1
Из райцентра возвращались ночью. В председательском газике сидел управляющий четвертым отделением Талдыкин, и надо было его завезти. И потому свернули с ухабистого грейдера и легко покатили к хутору по ровному, наезженному следу сбоку дороги, по зеленям.
На полпути к хутору, у Терновой балки, впереди замаячили вдруг красные огоньки, и, переключив фары на дальний свет, увидели «Беларусь» с возом соломы.
Увидели и стали нагонять.
– Кто это? – спросил председатель. – Откуда везут? Зачем?
– Не знаю… – недоуменно пожал плечами управляющий Талдыкин. Он и вправду не знал. – Не наш, наверное…
– А чей же? – недовольно спросил председатель, и вдруг его осенило: – Он! Точно, он! Поймали!
И Талдыкин, и главный агроном Нистратов, и даже шофер сразу поняли, о чем речь.
Нынешней зимой, в январе, начали воровать солому. Свезенное к фермам не трогали, видно, побаивались, забирали оставленное в полях. Соседи, из колхоза «Россия», тоже замечали неладное. Время шло, солома пропадала, а вор следа не оставлял. И вот теперь, наконец…
– Ты никого нынче не посылал за соломой? Вспомни? – спросил председатель.
Талдыкину и вспоминать было нечего.
– Никого не посылал, – ответил он, не спуская глаз с тележки, которая подходила все ближе и ближе. И управляющий узнал наконец. – Тарасов… – проговорил он вначале неуверенно, но тут же повторил твердо: – Тарасова трактор. Тарасов.
– Тарасов?! – разом и удивленно выдохнули в машине.
– Догоняй и останавливай! – скомандовал председатель.
Трактор взял правее, позволяя набегавшей сзади машине себя обогнать. Газик пошел вровень с трактором, посигналил и затем, обогнав, остановился впереди, у правой обочины. «Беларусь», не сбавляя хода, обошел машину и покатил вперед. Председатель, уже открывший было дверцу, захлопнул ее и обескураженно глядел на спутников.
– Вот стервец…
Шофер, не дожидаясь команды, тронулся и снова стал догонять вихляющийся зад тракторной тележки.
– Перегони и ставь посредине.
Теперь трактор дороги не уступал. Отчаянно сигналя, газик все же обошел его справа, по зеленям, обошел и остановился в полусотне метров, посреди дороги. Трактор повторил тот же маневр. И не успели в машине опомниться, как прогремели мимо «Беларусь» и тележка и ушли вперед.
– Догоняй и ставь поперек! – разозлился председатель.
Тем временем колея, вильнув, перешла с правой стороны лесополосы на левую и оказалась зажатой между щеткой деревьев и вздыбленной теркой основной дороги, вовсе теперь непроезжей. Трактор шел посередке, и обогнать его было нельзя. Шофер бесполезно сигналил и сигналил, а потом, заметив прогал в лесополосе, кинулся туда, выскочил на ровное поле озимки и пришпоренно поскакал вперед и вперед, с тем чтобы, обойдя трактор, выйти на его колею возле старой птицефермы.
Трактор, конечно, обошли, и намного, и на развилке дорог остановились, дожидаясь его. Председатель и управляющий вылезли из машины и стали глядеть назад, во тьму, силясь увидеть далекий свет фар.
Прошла минута, другая. Торопливо закурили.
– Сейчас, голубчик, придет… – говорил председатель. – Сейчас прискачет. Вот так вот машину ставь, – приказывал он шоферу. – А вот здесь мы. Никуда не денется, остановится.
Трактора все не было. Докурили сигареты.
– Света нет, – сказал шофер. – Куда ж он подевался?
– Может, выключил?
Шофер вернулся к машине и остановил мотор. И теперь уже все вчетвером встали посреди дороги, глядели и слушали.
Рядом, подле наезженной колеи, смутно белел снег и чернели ветки деревьев, но чуть далее, уже в десяти шагах, тонуло все во тьме: и дорога, и поля, голые вязки, и небо – ничего не разобрать. И лишь далеко-далеко, на бугре, на бессонном грейдере два мерклых автомобильных огня шли навстречу друг другу, и встретились, и поползли прочь, все далее расходясь в просторной ночной темени.
– Не слыхать… – досадливо проговорил председатель. – Куда же он девался?
– Да мало ли куда… В лесополосу заехал и встал. В степь свильнул, в балочке схоронился, теперь ищи его.
– Зачем вот ты свернул? – попенял шоферу председатель. – Ехал бы за ним да ехал.
– Как лучше хотелось… Думаю, перехватим. Вот чертяка премудрый, этот Тарасов…
– Да-а… Ну и Тарасов…
– Ему-то чего не хватает?
– Жадность. Готов все проглонуть.
– И проглотит… Ядало здоровое…
– Ох и Тарасов…
На хуторах издавна паспортных фамилий не признавали, и всякая семья носила прозвище, данное кому-то из рода. Всяк знал Рабуновых, у которых бабка Матрена еще в молодости ходила просить к соседям рубанок да назвала его впопыхах рабуном. С того дня стала Рабунихой, а весь род ее – Рабунами. У Курсанов, в давние тоже годы, покойный дед Мосей был курсантом тракторных курсов. У Фетисовых прославился Фетис – гуляка, балагур и песенник. У Казначеевых казначеем был дед при старых еще властях.
Лишь почтальон Фокич знал всех по настоящим фамилиям, но и тот на старости лет стал терять память и порою голову ломал, глядя на конверт, вспоминая и бормоча под нос: «Косихин Николай… Это какой же Косихин… Либо из Юданов?.. Юданичев Николай…»
Один лишь Тарасов прозвища не имел, хотя известен был давно и широко. О семье его говорили просто – Тарасовы.
Если кто-то на хуторах гусей лишка заводил, его спрашивали: «Тарасовых решил обогнать?» Если сена много накашивал, говорили: «Как у Тарасовых».
О самом Тарасове сторонним людям рассказывали много и охотно. О том, как он зараз двадцать вареных яиц съедает, два фунта сала или целого гуся да четвертью молока запивает. А потом сутки напролет может из трактора не вылезать, пашет и пашет. Рассказывали, что косит он траву неотбитой тупой косой, а отбитой ему косить нельзя, потому что при его бычиной силе, замахнувшись, он может волчком крутануться и самого себя подкосить. А тупая коса его сдерживает и бережет. О том, что с трактором он как с живым человеком говорит, и тот его понимает. Многое могли рассказать на хуторах о Тарасове.
А вот теперь стояли и ждали его посреди дороги сам председатель, и управ, и главный агроном. Но в ночной степи не видно было ничего и не слышно. Лишь позади, за спиной, светили желтые огни близких ферм хутора и дома его. И далекий собачий брех был единым звуком в ночном тихом мире.
Поняв, что Тарасова не дождаться, на всякий случай проехали по дороге, посвечивая фарами вправо и влево. Но найдешь ли иголку в непроглядной теми? Доехали до поворота и вернулись, и ругали Тарасова, не жалея слов.
– Ну и нахалюга…
– Бессовестный. Ну куда волокет? Сена – на три зимы хватит. Соломы навез, я сам ему разрешал, целый скирд. И еще мало…
– Ненасытный…
– Да это просто болезнь, – доказывал агроном. – Надо тянуть и тянуть. А глядя на него – и другие.
– Нет, я его приструню, – нешуточно сердился председатель. – Я ему покажу. Скажу участковому, чтобы составил акт. По всей строгости. Это же явно не себе, это явно возит и куда-то за бутылку… – председатель проговорил и осекся. Он знал, что Тарасов водки не пьет. И выругался: – Куда же он прет ее?.. И с наших полей, и из «России».
– Есть такие люди, что готовы и купить, – подсказал шофер. – В Дурновке, в Борисах.
– Ну, мы ему продадим, мы ему устроим, – обещал председатель.
Машина между тем въехала в хутор и прямиком направилась к сараю, где техника стояла. Управляющий вылез, сходил посмотреть и, вернувшись, сказал:
– Нету тарасовского трактора. Точно, он.
Подъехали к тарасовскому подворью, прямо к воротам, и долго сигналили. Заволновались, тревожно загоготали гуси. Потом на крыльце свет загорелся – вышла Раиса. Еще не видя, кто там сигналит в темноте, она крикнула:
– Чего? Кого надо? Хозяин еще не приходил! На работе!
– Ну, вот и понятно, – сказал председатель. – Ладно, мы поехали, а ты, управ, иди и дожидайся своего передовика. Он в степи ночевать не будет. Вот ты его и встрень. А я завтра участкового подошлю. Нехай пресекает.
Машина ушла. Талдыкин проводил ее взглядом и тяжко вздохнул. Не хотелось ему в дом к Тарасову идти с дознанием и нелегким разговором. Но выбирать не приходилось.
Жена Тарасова, Раиса, еще стояла на крыльце. Талдыкин ворота открыл и пошел во двор, к свету.
– Это я, тетя Рая, здравствуй.
– Ты, Николай Иваныч? А я не догляжу… Машина пипикает да пипикает. Кого Господь принес? Проходи…
Талдыкин поднялся на высокое крыльцо, в дом вошел. Под ноги ему с жалобным блеяньем сунулся черный козленок.
– Куда лезешь… – осторожно отодвинул он ягнака и другого заметил, еще не обсохшего, возле печки. – Пошли котиться?
– Пошли… Как из мешка труханули. Да по двое котятся. Трое уже двойню принесли. Спасибо, хоть ныне по одному.
– Три двойни? – позавидовал Талдыкин.
– Не в радость все это, Николай Иваныч, – ответила Раиса. – Бог здоровье отымает, и ничего не мило.
Жена Тарасова смолоду была бабой фигуристой, крупной, а к преклонным годам ее разнесло поперек себя шире, стало пошаливать сердце, отекали ноги.
– Ничего не мило… – повторила она. – Так, лишняя колгота. Сама некудовая, а хозяина вы зануздали и продыху не даете. С ночи до ночи он с трактора не слезает. Вот ныне в какие ты его тритарары услал, что его досе нет? А ведь девятый час. Где он, чего с ним?
Открываться Раисе прежде времени Талдыкин не хотел и потому ответил уклончиво:
– Должен приехать, школьников он привез, я видел. Побег на центральную за углем для кузни.
– Вот, школьники… – ухватилась Раиса. – Сколь я прошу, отставь его, Николай Иваныч, от школьников. Да неужели другого человека нет, помоложе? Из зимы в зиму… Добрые люди зорюют, а наш дурак подымается и идет ране всех. Греет цельный час. Другие механизаторы к девяти, как бухгалтера какие. Они лишь идут, а мой уж съездил в Вихляевку, отвез, давай ему новую делу. Да неужели нельзя его хоть зимой помене нарунживать. Нехай Силяев ездит, Юдаичевы… Никому не надо. А Тарасов попрет.
Разговор был старый, больной и справедливый. Но как и прежде, управляющий лишь руками разводил:
– А чего делать?.. Это же школьники… С ними абы кого не пошлешь. А Мишка Юдаичев проспит, он их к третьему уроку будет привозить.
На хуторе школу давно закрыли, и детишек по зимнему времени да в распутицу возили в будке в Вихляевку каждый день. Из года в год таскал их Тарасов. И Раиса, жалея мужа, ругалась из года в год.
Козленок, что в тряпку завернутый лежал возле печи, освободился и стал подыматься. Оскальзывались и разъезжались на крашеном полу нетвердые ножки. Но козленок был упрям и наконец встал и заблеял. Он был хорош. Черный, в тугих блестящих кольцах, головастый козел с белыми ушами и носом. Он шагнул раз-другой и закричал, требуя молока.
– Еще не очунелся, погоди трошки, – успокоила его Раиса. – Вон на кухне каких надо кормить. Ты посиди, Николай Иваныч…
– Я подмогну… – поднялся управляющий. – Чего зря сидеть? Погляжу на твоих двойнят.
– Гляди, коли свои не надоели, – засмеялась Раиса.
Подворью Тарасовых, их базам и строениям позавидовать было не грех. Раиса включила электричество, и в ночи свет ярких под колпаками ламп осветил ровную площадку двора с водопроводной колонкой посредине, и круг него высокий дом под белой жестью и добрый флигель, приземистые сараи и катухи, крытые и обшитые шифером, огромный, словно самолетный ангар, сенник, тоже шиферный. В прошлом году его поставили тарасовские зять и сын. И теперь по всему хутору бабы пилили мужиков.
Козлята помещались во флигеле, его протапливали. В семь добрых глоток замекекали они, людей узрев. Талдыкин хотел было в руках нести козлят, но Раиса подала вместительный зембиль, плетенный из чакана, и сказала:
– Сажай сюда и доразу понесли.
– Это да… – удивился Талдыкин. – Это рационализация. А я тягаю по одному. Сам, что ль, плел?
– А кто же…
В козьем катухе тоже горел свет под матовым колпаком. Огорожа ясель тянулась вдоль стен. Пол был настлан из дубовых плах. Козлята матерей нашли сразу. Раиса лишь двойнятам помогала, пристраивая их без обиды. Хорошие были козлята, здоровые. И сосали хорошо, поддавая матерей. А люди глядели на них с доброй улыбкой.
– Нехай сосут, – сказала Раиса, запирая катух.
А в соседнем, почуяв хозяйку, заволновались поросята. Поднялись и стали стучать своими пятаками в стены.
– И-и, черти ненажористые… – обругала их Раиса.
– Вы больших-то зарезали? – спросил Талдыкин.
– В тот выходной. И так сколь лишку прокормили. Дал Господь погодушку.
Погода стояла необычная: весь декабрь – тепло и дожди. Лишь перед самым Крещеньем открылась зима, и по хутору, торопясь, начали бить скотину и птицу.
– А я своего только собираюсь. Тетя Рая… – наконец решился спросить Талдыкин. – Може, я зря жду? Он не упреждал, никуда не заедет?
– Ничего не говорил, – встревожилась Раиса и пристально поглядела на управляющего. – Уж в такую пору… А може, чего случилось? Обломался посеред степи…
– Не должен…
– Вот и не должон! – вдруг тонко, со слезой проговорила Раиса. – Добрые люди по домам сидят, а мой скоро в тракторе и ночевать будет! А весь белый свет, всех лодырей да пьяниц не обработаешь!
– Ну, чего тута?.. – раздался от ворот голос хозяина. – Чего приключилося? – Тарасов вошел во двор, поглядел на управляющего, на жену.
– Вот тебе и чего… Ночь на дворе. Скотина не поена, не кормлена, а ты все блукаешь, с работой твоей, пропади она. А я не в силах… Сколь разов я говорила: кинь все и иди придурком в бригаду. При доме завсегда будешь, при тепле…
– Перестань, Рая, перестань… – нагибая голову, проговорил Тарасов. – Ступай, Рая… Мы зараз.
Раиса послушалась и пошла в дом.
– Козлята… уже насосались… – со всхлипом напомнила она с крыльца. – Белоносая и энта, мальначкая… окотилися ныне. Тоже надо покормить…
– Баба… – оправдался за жену Тарасов. – Тонкослезая… Да и здоровья… – Это была длинная речь. Очень длинная для Тарасова. Она вместила в себя извинения за женины слезы, и раздумье о женском роде вообще, и рассказ о нелегкой Раисиной болезни.
– Я к тебе, дядя Гаврила… – начал и сразу запнулся управляющий. – Ты сам знаешь зачем. Уж попался, так давай начистоту. Куда ты солому возил?
– Солому ты не приказывал, – прикинулся ягнаком Тарасов.
– Я-то не приказывал, в том и дело. А ты ее возил. Вот я и спрашиваю: откуда, и куда, и зачем? Своей у тебя вроде хватает.
– Не возил я солому, – потупился Тарасов.
– Как не возил? Я лично, и председатель, и главный агроном догнали тебя на машине, останавливались дважды, а ты уехал. Но мы гнаться не стали, куда ты денешься? И отпираться так, дядя Гаврила, нехорошо. Попался, так давай начистоту.
– Обшиблись вы, – спокойно сказал Тарасов, все так же глядя куда-то в сторону. – Не возил я соломы, на кой она мне.
Управляющий был несколько обескуражен.
– Чего ж я, глупой совсем, дядя Гаврила? Уж раз попался…
– Обшиблись, – повторил Тарасов. Разговор был нелегкий, и следовало его скорее кончать. – Обшиблись, и чего толочить…
– Ну гляди, дядя Гаврила, – уже другим тоном, с ноткой угрозы, сказал управляющий. – Я хотел по-хорошему. Все же смальства тебя знаю, с твоим Виктором вместе росли… По-хорошему хотел. Не хочешь – твое дело. Председатель завтра участкового пришлет. Он с тобой по-другому, гляди…
– Ну, чего… – любимой фразой своей ответил Тарасов. Сейчас она означала будто покорность судьбе, но и немалую каплю задора в себе заключала: дескать, поживем—увидим.
Разговор был окончен. Управляющий пошел со двора, у ворот оглянулся: может, сдастся упрямый Тарасов? Но тот уже открывал козий катух, спрашивая у рогатых обычное:
– Ну чего тута?..
Малые козлята ответили ему сытым меканьем.
А между тем в доме Раиса собирала на стол. Поглядев из окна, она видела уходящего управа. На печи, огонь в которой она взбодрила, грелась кастрюля щей и в тяжелой жаровне – мясо. Ел хозяин помногу. И как всякий человек, нахолодавший за день, любил горячее.
Еда поспела ко времени. Когда, управившись на базах, ступил Тарасов на порог, щи закипали, а в жаровне шкворчала и шипела в жиру гусятина.
– Зачем управляющий приходил? – спросила Раиса.
– Утра не дождутся… – ответил Тарасов и начал раздеваться.
Обычно он казался просто приземистым, оттого что был по-медвежьи могуч. Широченные плечи, тяжелые веслатые руки, грудь и спина котлом – все это как-то скрывала просторная, до колен, телогрейка. Но когда Тарасов раздевался, оставаясь в нательной рубахе, то сразу становился медведь медведем. Жесткий курпей волос на его голове был жуково черен и спускался по шее, под рубаху. И вся спина и грудь, весь Тарасов оброс этой короткой кучерявой шерстью. Широкое лицо его отливало темной медью, как у всех, кто под крышей лишь ночует. Нос… Нос, как говорится, Бог троим нес, да одному Тарасову достался. Добрая бульба. И лишь глаза были суровому лику не в стать: они голубели малыми озерцами. Голубели смальства и теперь, когда Тарасову шестой десяток катил, ничуть не выцвели.
Раиса порядок знала, и когда муж подошел к столу, на нем уже дымилась миска щей. Это хлёбово очень любил Тарасов и ел его огненным. Потом уже шло остальное: кислое молоко, жирное гусиное мясо, а к нему соленые помидоры, красные, целенькие, рядом с мраморным ломтем вилковой квашеной капусты. Ел Тарасов хорошо. А жена, обождав, когда он борщ похлебает, сказала:
– Письмо ныне принесли, от Ксени.
– Ну и чего?.. – не оборачиваясь, отозвался Тарасов.
Ксеня была младшей дочерью, любимой. Теперь она жила в городе с мужем и дитем.
Раиса понятливо достала письмо и стала читать его:
– «Здравствуйте, дорогие папа и мама. Нам передали вашу посылку…»
Раиса читала громко и не торопясь, чтобы каждое слово мужа достигло. А дочитав, положила возле него письмо, и конверт, и белый листок бумаги с пятерней двухлетнего внука.
Тарасов поглядел, удивляясь, сколь крохотными могут быть детские руки. Он даже приставил свой палец для сравнения. Тяжелый палец с круглой скорлупою ногтя, считай, прикрыл отпечаток детской ручонки.
– Он не болеет? – спросил Тарасов.
– Кто?
– Алешка… Ручка дюже кащелая…
Раиса над мужниным сравнением искренне посмеялась:
– Да это ж дите… Два годика.
– Дите-то дите… – покрутил Тарасов головой. – Прям пичужкина лапка.
Отужинав, он спросил:
– Ну, чего?
– Давай старую веди, рогастую. Надо ныне ее ощипать.
Тарасовы, как и все на хуторе, держали пуховых коз.
И теперь наступала самая колготная пора: окот, и пух щипать надо.
– Я планую завтра Виктору позвонить. Нехай едут помогать. Мы не управимся. Трех всего пощипали. Еще более десятка. Нехай едут.
– Ну чего же, – одобрил Тарасов. – Нехай.
Он привел из катуха длиннорогую козу, уложил ее возле порога. И в четыре руки принялись пух дергать. Коза была старая, давно на подворье жила. Она уже привыкла и лежала спокойно и молча, лишь взмекивая, когда порою железные пальцы Тарасова, ухватив, дергали слишком уж щедрую жменю. Щипали сноровисто. Пух был хороший в добрую четверть длиной. И на глазах росло серое, с синеватым отливом облачко невесомого пуха.
С козой провозились, считай, до полуночи. Раиса, наскучав в одиночестве, рассказывала хуторские новости. Нынче на хутор цыганки приходили с хорошей тюлью и гардинами. Просили по тридцать рублей за метр. Раиса денег пожалела – несусветная цена, а вот жена управляющего на платок выменяла. Продорожилась, конечно, да где еще взять. А гардины такие красивые: розы на них прямо живым цветут.
Под мерный Раисин говорок Тарасов щипал и щипал козу, а думалось о другом. Цыганки, тряпье, женины покупки мало его волновали и в добрые дни. А теперь уж и вовсе были ни к чему. Известие о том, что сам председатель гнался за ним и пробовал остановить, тревожило Тарасова. Там, в тракторе, Тарасов лишь подсмеивался над своими преследователями. В степи все дороги были его – попробуй возьми. А здесь, на хуторе, досадить могли.
За прошлое, и за сегодняшнее в том числе, Тарасов не боялся – то уплыло. А ни руки, ни ноги своей он нигде не оставил, и никакой участковый ничего не докажет. О прошлом душа не болела. Но теперь, когда узнали, будут следить. А брать под чужим глазом нелегко. Все равно подстерегут, не нынче так завтра, а устерегут и поймают. Переждать бы неделю-другую.
Но ждать было нельзя. Нужно снова солому везти, снова и снова. А до кой поры?
Эта мысль тревожила Тарасова, потому что не видел он конца и краю…
– Ты ныне как не в себе, – сказала жена. – Куда тебя завтра гонют? Чего здесь начальство руилось?
– Да так… – не сразу ответил Тарасов.
– А я не прижмурки живу, я все вижу, – продолжала Раиса. – Письмо от Ксени получила, а ты молчишь. И не гутаришь об нем.
Раиса попала в точку. Письма дочери всегда Тарасова радовали. И, добрую весть получив, обычно весь вечер говорили о Ксене, о ее семье и жизни. Сыновья росли тихомолом, попроще. Младшенькая, ластунья Ксеня до сих пор грела отцово сердце.
Жена попала в середку, и Тарасов несколько смешался.
– Либо председатель подъезжал? – не отставала Раиса. – Или главный инженер? Чего это ты сподобился? Либо потяжельше запрячь хотят? Ходором ходишь, так подцепить еще борону?
Открывать мысли и дела свои Тарасов не хотел. Жена и без того болела. Да и к чему?.. Чем она поможет? И потому Тарасов сказал:
– Да, ничего… Так, сепетят… Давай дощипывать да на лытках постригем. Время уж…
Время подходило к полуночи, пора было кончать.
Дощипали козу. И прежде чем поднять ее и увести, Тарасов поднял с полу Раису. Грузная жена слабела и слабела ногами и, отсидев их, не могла сама встать. Тарасов поднял жену, на кровать посадил. А потом уж с козой занялся.
Он отвел ее и запер катух. И в каком-то невольном, но желанном забытьи шагнул к катуху соседнему, коровьему, и открыл его. Живым теплом, и терпкостью сена, и хлебной преснотой соломы дохнуло в лицо, духом Марты, старинной тарасовской коровы, сколько лет уже стоявшей на этом базу. Тарасов зажег лампочку, Марта лежала и, еще до света узнав хозяина, повернула к нему свою белую голову и глядела умными, все понимающими глазами. Тарасов же видел глаза иные.
Другие глаза ему виделись, полубезумные, в шаге от смерти.
Приключилось это под Новый год. Сбегав на своем тракторе на центральную усадьбу, Тарасов обратным ходом, делая крюк, вез на хутор Вихляевский «столярку» для нового комплекса: рамы да двери.
Вихляевский животноводческий комплекс строили который уже год. Строили и осенью сдали и запустили туда скотину, но, как всегда, доделок был целый воз.
Миновав ворота комплекса, Тарасов остановил трактор, потому что не знал, куда ехать ему, где привезенное сваливать. И тут он услышал рев, нестройный, диковатый рев словно взбесившейся скотины.
Он огляделся: рядом, на базу, скотина теснилась табуном и ревела. Она стояла у самой городьбы, силясь пробраться ближе и ближе. Задние напирали дуром, на дыбки становились, пробиваясь. И мык, тревожный коровий мык висел над фермой.
Вслед за первым базом взволновался другой, дальний. И оттуда донесся рев.
Тарасов не сразу понял, а сообразив, погнал трактор вперед и вперед, подальше от коровьих глаз. Скотина, по всему видать, голодала, а трактор Тарасова с тележкой был такой же, как и все «Беларуси», что привозили на ферму корма.
Он укатил подальше и, заглушив трактор, вернулся к базам. Подошел к городьбе и встал – встал и стоял, хотя глядеть было несладко.
Многое Тарасов перевидал на своем веку и, какой бывает колхозная скотина – знал. Но такого давно не видывал.
Годовалые телочки были худы: крестцы и маклаки наружу торчали. Шерсть свалялась клочьями. Ноги выше колен черны от несмываемой грязи. Застарелыми сосулями и ошметками висела грязь на пузе, на лытках, по бокам до самой кабарги, на хвосте – до репицы. И даже головы были в грязи. Воспаленные глаза мутны, с гноем. Нос, обычно у всякой скотины вылизанный, и тот нечист.
Телушки начали успокаиваться и разбредаться по базу, выбирая место посуше. Но, несмотря на декабрь, подмораживало слабо, и на базу грязь стояла. И лишь вдоль яслей тянулась твердая асфальтовая полоса да посреди база земляной остров высился над вселенской хлябью. Туда и забиралась скотина.
– Здорово, кум, – послышался рядом голос.
Тарасов обернулся и узрел дальнего вихляевского родственника и, поздороваться с ним забыв, горько спросил:
– До чего же вы скотину довели… Господи… Чего же это, а?
– Довели… Да я сам с этой скотиной дошел. Во, погляди!.. – Вихляевский кум провел рукой по впалым небритым щекам. – Скотина ревет, а я возле нее. А чем ей помочь оказать? Не дают кормов. Хоть дурняком реви. Не дают, и все.
– Почему не дают?
– Говорят, не колхозная скотина, а всеобщая.
– Всеобщая? – не понял Тарасов.
Вихляевский кум разъяснял людям не первый раз.
– Всеобщая… – уверенно подтвердил он. – С четырех колхозов молодых телок согнали. С Березовского, Ярыженского, «Победы коммунизма» и нашего. Телки всеобщие, и корма должны все везть. А не везет никто. «Победа» сама всю жизнь в попросях ходит, березовские немного совесть имели, а как грязь встала – с тем и до свидания. И наш председатель не дюже горится. Нахрен, говорит, мне нужно… Так прямо и сказал: нахрен чужую скотину кормить. Вот ее и кормит, на полшага до смерти. Соломки подвезут беремя – и шабаш. А тут погода огорчает. Дожди да дожди. Негде скотине на сухое встать. Спасибо, земли привезли да курган вот насыпали. А то прям плыла скотина.
– А внутри нет настилу? – спросил Тарасов.
– Ничего нету. Ученые люди доумились. Да оно, може, и взаправду, ежели по-хорошему. Солому, мол, стелить да стелить, как по-научному. А чего же стелить, когда ее и пожрать нету. Беда, кум, прямо беда. И никто к нашему горю не прислухается. Никому мы не нужны.
Телки уже совсем успокоились и разошлись, стояли друг за дружкой вдоль пустых яслей, кое-как умещаясь на твердой асфальтовой ленте. Другие на бугор забрались и теснились там, сгорбленные, поближе к солнцу.
И лишь две скотиняки остались стоять возле городьбы и смотрели на людей тоскливыми глазами.
«Му-у», – коротко взмыкнула одна из телок. Она и мычала не по-коровьи, а вроде по-собачьи, хрипло и коротко.
Взмыкнула и замерла, в грязи по колено, сгорбленная, не телка, а нелепый захлюстанный верблюжонок.
«Му-у», – вослед ей повторила другая.
Они были по масти вроде красные и в добрые времена, видно, белоголовые. Обе – красные и с белыми головами. И Тарасов, не веря, не желая верить, негромко позвал:
– Ночка… Дочка… Либо вы?
«Му-у-у…» – теперь уж долгим, таким знакомым мыком ответили телки.
– Мои… – охнул Тарасов. – Мои телушки. Осенью колхозу сдавал.
– Обеих? – спросил вихляевский кум.
– Обеих. От нашей Марты, Ночка и Дочка. Двоих она принесла. Да разве признаешь, Господи…
Нельзя, невозможно было признать в этих мосластых одрах тарасовских телок, каких сдавали колхозу в сентябре. Те были не скотина – картинка, с лоснящейся шерстью, сытыми боками, широкой спиной – веселые молодухи. А теперь…
– И они тебя признали.
– Да как не признать… – простонал Тарасов. – Возрастали… Кормил и поил.
Он стоял и глядел. И не мог глядеть. Сами глаза закрывались. Он стоял и бормотал:
– Какая беда… Какая беда. – И руки протянул, оглаживая телушкины головы. Ловкими большими пальцами прочистил им глаза и ноздри. А телушки стояли вкопанно, жадно обнюхивая руки, которые пахли не только железом и солидолом, но соломой и сеном и еше каким-то давно уже неведомым, почти позабытым, но сладким духом.
– Какая беда… Какая беда… – бормотал Тарасов.
Он мигом к трактору сбегал и принес суменку с остатками обеденной еды. Разломив пополам горбушку, Тарасов подал ее телкам, и они жадно, еще не понимая, чего им дают, схватили и, не жуя, заглотили хлеб. И снова нюхали руки, они пахли хлебом, сладким хлебом, хлебушком, которым в добрые времена из этих вот рук лакомились кажедённо. Но теперь в пустых руках Тарасова ничего, кроме запаха, не было. И он растерянно говорил:
– Нету, ничего боле нету, мои хорошие… – и раскрыл, и протянул пустую раскрытую сумку, в которой на самом дне каталось одинокое вареное яичко.
Телушка сунула голову в сумку, и схватила яйцо вместе с добрым куском газеты, и захрустела, и проглотила. И снова полезла в сумку.
Тарасов обомлел и отступил в испуге. Какая-то чужая телушка, и за ней еще одна, и еще, почуяв еду, кинулись, мыча и тесня друг друга. Тарасов отступил и испуганно глядел то в сумку пустую, то на телушку, в зубах которой только что исчезло куриное яйцо и газета. Он глядел, глядел, ничего не соображая, и вдруг понял тяжкий и долгий голод скотины.
Понял, и так ему стало больно. Где-то там, внутри, под серой фуфайкой, под ребрами что-то жгло, и болело сердце, и хотелось заплакать. Но плакать Тарасов не мог. Он лишь сморщился и начал сморкаться. И глаза его теперь не видели ничего. Голова сделалась дурной. И так болело, так жгло и пекло у сердца.
Тарасов опомнился в тракторе своем далеко от Вихляевки, в старой Тубе. Видно, в забытьи он сел в кабину и ехал, и ехал. А лишь теперь в память пришел. И когда опомнился, то сразу же встал, потому что руки и ноги какие-то не свои были. И чтобы не случилось греха, Тарасов решил чуток переждать.
Декабрьский день кончался. И хоть светло еще было и далеко видать, но уже пала синева на займищный лес, на озеро Ильмень, на просторные камышовые чащи, что обступили озеро с трех сторон, год от года сжимая его.
Еще недавно стоял здесь хутор Туба, на золотом месте, на озере. И рыбой тут люди кормились, водили помногу птицы, огружались картошкой на заливных огородах. Но люди разошлись, и пропало все, сгинуло. И теперь лишь ветру свистеть в диких садах да в озерных камышах плодиться лысухе. А людского житья так быстро заросли следы…
Где дом кузнеца Макеева, трудяги и веселого бабника? У него сад был богатющий. Атарщиковы целым колхозом жили; а рядом развеселая Касатушка. От старого хутора Туба ничего не осталось. Жили тут век, в одночас разлетелись.
Тарасов вспомнил, как по зиме съезжались с окрестных хуторов на Ильмень-озеро рубить камыш. С Найденова, Вихляевки, Борисов, Дурновки и тубинские. На санях. И разом начинали сечь камыш, которым и крышу крыть, и ставить теплые стены. Весь вывозили, и стояло озеро голым. Это теперь ничего не нужно. А прежде, коли припирало, косили зеленый камыш скотине на еду. И все подбирала зима.
Тарасов поглядел назад: Вихляевки отсюда было не видать, ее закрывал бугор. Но обостренным, а теперь уже болезненный слухом Тарасов, казалось, уловил дальний-дальний рев скотины.
И снова подступила боль, оттого что во всем виноват был сам Тарасов. Это он, а не кто другой обрек телок на такую жизнь.
Прошлой зимой, как и всегда в конце января, тарасовская Марта отелилась, на этот раз сразу двойней, Дочкой и Ночкой. Не сказать что плохие были телочки, хотя поменьше обычных. Двойному приплоду, конечно, радовались. И Тарасов чаще обычного стал заходить во флигель, где содержалась всегда малая животина. По утрам и вечерам хозяин сам поил телочек молоком, и они узнавали его, встречая нетерпеливым мычанием. А уж молоко пили…
Тарасов приносил два ведерка, и Дочка с Ночкой бросались к ним и шумно цедили еще теплое Мартино молоко. И, надудонившись, все равно искали еще, с ногами забираясь в ведерки. И Тарасов, обтирая им мокрые мордахи, урезонивал:
– Будя, будя… Вон пузы какие…
Тарасовы скотину жалели и даже теперь, когда Марта двоих принесла, выпаивали их по-обычному, молоком не скупились. Но Гавриле стало казаться, что жена телочкам помалу отделяет, и он бурчал:
– Не жадай, вливай… Нехай кормятся! – И порой своею рукой добавлял.
– Ты чего, отец? – удивлялась Раиса. – Первый раз, что ли? Всегда по столько вливаем… Самим тоже нужно. Сам спросишь молочка да сметанки.
– Ничего… Не джуреки доедываем, – отвечал Тарасов и оправдывался: – У нас, мать, всякая еда. А им ни мясца не дашь, ни яичков. Им молочко требоваится, одна радость.
Раиса лишь удивлялась да посмеивалась. А про себя думала, что мужик ее стареет и просит душа его внуков.
Наверное, так оно и было. Старших, сынов, Тарасов в детстве их вроде не замечал. Выросли они у материнского подола. Младшую, Ксеню, прижаливал. Теперь же, видно, пришла пора, и просыпалось в Тарасове извечное дедовское чувство. А внуки были далеко.
Да и просто любил Тарасов скотину, от веку. Жил с ней, кормился от нее и любил. Скотина была иной раз и получше людей, понятливее, совестливей.
Через полмесяца Дочка с Ночкой захрумтели сенцом. Зелеными веточками дикого гороха, да клеверка, да повители. В садах, где косили, была одна полянка с добрым листовым сеном. И Тарасов его всегда отдельно сохранял, для малышни.
И пошли расти Дочка с Ночкою, догоняя сверстников. И по весне, когда погнали телят на попас, они уже гляделись крупнее иных.
Лето пронеслось быстро. К осени Тарасов стал баловать своих телушек яблоками из диких садов. И Ночка с Дочкою ждали хозяина каждый вечер за двором, в низах, возле гати. И бросались к трактору, не боясь его рычания и дыма.
А в сентябре, когда пришла пора со скотиной определяться, Тарасов решил сдать телушек в колхоз. Платили, правда, не особо богато, денежнее было бы продержать их до весны, зарезать да на базар свезти. Но Тарасов к телушкам привязался и решил оставить им хоть и колхозную, но жизнь. Коровками они обещали стать удоистыми, а значит, и доярка их будет жалеть.
По-доброму рассуждал Тарасов. Но человек предполагает, а Бог располагает. И кому теперь плакаться, кому кричать?
В замолкшем тракторе стало холодно. И вечер уже крылатился, зимний вечер. Над Вихляевской горой быстро темнело. Из угрюмых озерных камышей, старых садов и займища наползала серая мгла. А вдали на родном Найденовском хуторе, в крайнем дому, у Амочаевых, затеплился огонек.
Пора было ехать. И Тарасов поехал. В дороге он доброго ничего не придумал, но, трактор поставив, все же не домой пошел, а завернул в контору. Управляющий Талдыкин сидел еще там, надрываясь над рацией:
– «Резеда-два», я – «Резеда-четыре». Как меня слышишь? Прием! Нехай уборщица клуб завтра натопит, собрание будут проводить. «Резеда-два», как меня поняла? Прием.
Тарасов дождался, когда управляющий кончит, и сказал:
– Отвез я дробленку на центральный. А оттуда на Вихляевку ездил, двери да рамы возил на комплекс.
– Это хорошо, – одобрил управляющий. – Начали чесаться.
– Хорошо, да не дюже, – переступил с ноги на ногу Тарасов. – Скотина там, Николай Иваныч, голодает. Телушки прям никакие. Чего из них будет дальше? Неужели мы – такая беднота, ничего не можем им подвезть? Все же скотина, живая душа. Да и какие из них коровы будут?
Управляющий слушал Тарасова рассеянно, рассеянно и ответил:
– А-а… Телки… Район придумал эту дурость, всеобщее выращивание, кооперацию. Нехай у него и голова болит. Нам бы со своими совладать. Чужих еще кормить.
– Да ведь там и наши.
– Ну, сколько там наших. Чужих навезли, спихнули на мою голову. Нехай… Сами пусть расхлебывают. Председатель так и сказал: каждую неделю звони в район, что кормов не везут. И нехай там разбираются, как хотят. Ты вот что… – оживился Талдыкин. – С комплексом, это не нашего ума, там председатель политикует. Нехай. А ты завтра с утра, как ребят увезешь, цепляй сразу корыта, какие возле кузни. Там их четыре. В Большой Дубовский два и в Малую Дубовку. А потом…
И про телочек больше ни слова. Обычные пошли разговоры, про дела.
Жене Тарасов тоже ничего не сказал, не стал ее тревожить. Лишь поздно вечером, когда запирал на ночь катухи, к Марте зашел и пожаловался:
– Бедуют наши Ночка и Дочка. Загубятся. А все я виноват, мелкоумный…
Тарасов вздохнул. Но Марта, его печали не внимая, равнодушно жевала жвачку. Она донашивала в утробе нового телка и знала теперь лишь его.
Тарасов же забыться не мог, по ночам видел своих телушек и днем, словно наяву. Он думал и думал о голодной скотине. И однажды, как раз перед Новым годом, возвращаясь порожнем с центральной усадьбы, взял и подъехал к скирду, что стоял посреди степи. Подъехал и наложил сколько мог в тележку и увез на ферму, к телкам.
Увез и стал теперь каждый день помогать скотине. Вилы с собою брал, приспособив их под тележкой. И когда шел пустой, то сворачивал к какому-нибудь скирду. И у телушек на Вихляевском комплексе хоть и не великое было, но разговенье. Скотники про это дело молчали.
Так и шло день ото дня, так до поры и катилось.
Среди начальства поговаривали о соломе, которая пропадала и пропадала. Грешили на заезжих, на своих не думали. И Тарасов возил и возил, пока беда не случилась.
2
Ночью Тарасову снилась погоня. Не один председательский газик, а целый выводок их гнался за ним. Тарасов петлял по всей округе: в займище уходил, кружил возле Городбищ, меж песчаных кучугуров, в Чуриковы талы нырял, убегая в Летник. Но повсюду шли и шли за ним волчьей стаей желтоглазые лобастые газики, молчаливое неустанное зверье.
Они гнались за трактором всю ночь, и потому утро Тарасов встретил с облегчением.
Зимнее утро просыпалось над хутором не вдруг. Серый рассвет его и красное морозное солнце были еще далеко. А теперь, во тьме и холоде, лишь просяные огни фонарей светили у магазина да клуба. Но поднимался Тарасов и зажигал лампы над крыльцом, на базу, в катухах – разом везде. И высокий костер электрического света вставал над тарасовским подворьем и над хутором, раздвигая ночь.
И теперь, словно поспешая друг перед другом, начинали просыпаться и в других домах, потому что «Тарасовы уже зажгли».
По утрам Тарасов управлялся быстро. Подпуская к матери козлят, сена задавал, поил скотину. Птицу не выпускал, темно еще. Но за двором, на гусином точкé, сыпал зерно в длинное деревянное корыто. И, в дом воротясь, напоминал жене:
– Я насыпал гусям. Выпустишь, как развиднеется.
Раиса с утра передвигалась трудно. Больные ноги ее не сразу расхаживались. Но она ко времени успевала и печь затопить, и завтрак сготовить.
И нынче она щей налила, мяса поставила, яичек, сальца порезала. По утрам Тарасов ел много. День впереди длинный, и неизвестно, куда он поведет и что подаст.
– Буду письмо писать Ксене, – сказала жена. – Чего переказать?
– Ну, чего… – задумался Тарасов. – Нехай там глядят. Може, на гости приедут. Дорога встала. Подмогнут и остатних гусей заберут и сало. Чего зерно переводить? Время указывает.
– И взаправду, – согласилась Раиса. – Нехай забирают. Галды меньше, с утра до ночи орут. В выходной головы посекем. Виктор приедет, обделаем.
Тарасов держал гусей помногу, до полутора сот. Но продавать их не продавал. «Сами научились гусятину есть», – когда-то промолвил он свою знаменитую фразу. И хутор, и вся округа повторяли за ним: «Сами научились…» И на базар стали меньше возить, себе оставляли, хоть и цены были завидные. Тарасов же вовсе не продавал, щедро оделяя птицей детей. Даже старшему, Петру, что в Сибири работал, доставалось. А уж Ксенина да Виктора семья на отцовских харчах и жили, на базар не заглядывая.
– Може, отец, цыганки опять ныне придут, с продажей… Уж я, видно, не подорожуся. Возьму на шторы. И себе, и Ксене подарим. Давно мы ей ничего не дарили. Красивый матерьял… Розы прям живые цветут. Талдычиха взяла, а мы чего…
– Сама гляди… – равнодушно ответил Тарасов, в бабьи дела он не лез.
Над хутором висела ночь. Лишь по земле, в хатах светили огни да возле тракторного сарая ударило в небо желтое чадящее пламя солярки. Полыхнуло высоко, осветив кухню и амбары, и даже контору, но тут же сникло. Это Костя Дуков развел свой костер, согревая для техники воду. Хорошая была у Кости работа. Летом он на конях бочку возил с водой. Зимой разжигал водогрейку. И ждал Тарасова.
Тот всегда приходил первым. Еще издали, не видя, слышал Костя и узнавал тяжелый тарасовский шаг. Слышал и радовался: можно домой идти, дозоревывать.
Тарасов подходил к огню, спрашивал:
– Ну, чего тут?
– Да все в порядке, вода греется, – весело отвечал Костя. – Коней твоих, – показывал он на тракторный навес, – тоже цыгане не свели. Не желают. А я пошел, еще не завтракал.
Нехитрый рабочий день Кости кончился, и он уходил. Тарасов оставался один. Теперь он шел к тракторам. Две машины его под навесом стояли: приземистый, похожий на хозяина, гусеничный «ДТ» и синий «Беларусь» на резиновых высоких колесах. Гусеничный трактор теперь пребывал в медвежьей дреме, дожидаясь весны. Зимою Тарасов ездил на «Беларуси».
– Ну, чего тут? – входя под навес, негромко спросил Тарасов. – Живые?
За этими короткими словами крылось многое и доброе. И трактора это понимали. «Беларусь» знал, что сейчас хозяин сунет ему факел под брюхо, согревая поддон, а потом в радиатор горячей воды зальет – и живительное тепло потечет по жилам. И все остылое за долгую морозную ночь стальное тело его начнет оживать.
Тарасов подъехал с будкой к конторе и остановился. Пока школьники соберутся, можно и сыну позвонить, Виктору. Тот жил в райцентре и имел телефон.
В контору никто в такую рань не приходил, и Тарасов без чужих глаз набрал номер и, услышав голос сына, сказал:
– Ну, чего там? Все здоровые? Слава Богу. Ты это… на выходные приезжайте. Делов много. Пух подошел. Гусей надо определить. Понял?
Разговор у Тарасовых получился короткий. А по-иному и не могло быть, потому что сыновья удались в отца. Что Петро, что Виктор. В мальчишках они, как и все дети, иногда и баловались, в парнях, бывало, проказничали, но знали свой час. Виктор кончил школу, потом ушел в техникум, в райцентре, там женился. Отец ему дом купил. И в двадцать с небольшим парень как-то сразу превратился из компанейского Витька в Тарасова. Он поугрюмел, погрузнел, разговаривать стал мало, зная лишь всегдашнее тарасовское «Ну, чего…», и, часто приезжая на хутор, впрягался в работу. От порога снимал добрую одежду, натягивал старую и день-деньской пропадал на базу. И уже со стороны непросто было разобрать: кто там возится во дворе – старый Тарасов или молодой.
Что и говорить, сильна была тарасовская вера. Даже Ксении муж, парень городской, и тот Тарасовым словно на кону достался. Городские зятья на хуторе обычно в гостях баловались удочкой, ружьецом, грибами, купаньем – им все прощалось. Тарасовский зять в первый же приезд выкопал и обделал кирпичом новый погреб. Потом электрический свет везде провел. И с Виктором в четыре руки сладил огромный сенник. Кое-кто говорил, что Ксении муж отрабатывает квартиру, которую Тарасов купил для зятя и дочери. Но то было пустое, мало ли городским зятьям денег пихали. Умные люди лишь завистливо качали головами: одно слово – тарасовский зять.
Школьники собрались ко времени. Большенькие сами в будку лезли. Укулеманных в мамкины платки малышей Тарасов поднимал и рассаживал поближе к передку.
– Раз, два, три… – считал Тарасов. – Шляпужонка нету.
– Здесь я, дядя Тарасов! – пропищал из угла Шляпужонок. – Погнали!
Тарасов не спешил. Он оглядывал будку, крючки проверял, запоры, обстукивал баллоны колес. И уж тогда лез в кабину. Кабина была тесной. Тарасов в ней вплотную умещался. Казалось, трактор и создан был именно так, чтобы с трудом уместить в себе большое тело Тарасова и ни грамма больше. Он, кряхтя, влезал в кабину и долго ворочался, расставляя тяжелые ноги и руки умащивая. Но сидел в тракторе влито, словно врастал в него. И уже не было Гаврилы Тарасова и синей железяки с именем «Беларусь» – теперь это было единое живое существо с горячим дыхом и голосом, с тяжкой силой, машинной и человечьей. Оно не торопясь проползло через хутор, приглядываясь рачьими глазками фар к разбитой дороге, а за околицей прибавило ходу и мягко покатило наверх, укачивая в будке недоспавших ребят.
К обеду Тарасов дважды успел сбегать на центральную усадьбу за удобрением. А когда в другой раз подъехал к складам груженый, то здесь его ожидал участковый милиционер, всем известный Листухин.
В потрепанной шинелишке, красномордый, насквозь провонявший табаком, Листухин вот уже три десятка лет мотался по хуторам на мотоцикле. Он всех знал, а уж его – как облупленного.
– Воруем? – с ходу спросил Листухин и засмеялся. – Молоде-ец…
Тарасов опустил глаза, обиженно фыркнул носом.
– Сколь соломы упер? Тонн пятьдесят? Кому возишь? А? В Борисы? Они всю жизнь с протянутой… Отгадал? Молодец! – снова расхохотался Листухин.
– Брешут люди… Наговаривают… – отводил глаза Тарасов.
– На тебя набрешешь. Ты же первый работник и вор… Точно. Первый работник и вор. Я знаю. Сознавайся. Честное признание – меньше наказание. Всего пять лет – и выйдешь. Райка не успеет наскучать, – похохатывал Листухин.
Тарасов переминался с ноги на ногу, оправдывался:
– Брешут люди… На кой мне иха солома?
Так они и говорили, словно играясь. А между тем тракторную тележку уже почти разгрузили. И тогда Листухин, обрывая хоть и с намеком, но все же нарочный разговор, сказал серьезно:
– Солому увозишь ты. Я далеко не ездил, а на Поповский бугор завернул, ячменную ты свез. Возле Арчаковой балки тоже твои следы. Тебе цепя на колеса еще Митрон Макеев ковал. И ты не шути, – глядя в глаза Тарасову, строго продолжал участковый. – Я за тобой гонять не буду, ночьми тебя ловить. Я белым днем объеду, как ныне, и сниму отпечатки следов. Вот этих, – указал он на колеса трактора. – И конец тебе. И хоть ты и Тарасов, а загремишь по восемьдесят девятой статье. Вот так-то, кум.
От былого веселья Листухина и следа не осталось. Взгляд его был пронзителен и трезв. И у Тарасова похолодело внутри.
Листухин пошел к магазину, там его верный дружок торговал, Максимов. Участковый ушел, а Тарасов стоял в огорчении. Сколь много было в эти дни горького и доброго, много думалось про давнее и про нынешнее, а теперь вот пришел человек и единым махом все поломал. В руках его сила, и с ним, словно с Богом, судиться не будешь.
Бабы уже опорожнили тележку, а Тарасов все стоял, глядел вслед ушедшему милиционеру. И, поняв неладное, подошла к Тарасову Василиса Егоровна.
– Разгрузили мы, – сказала она.
– Чего? – не понял Тарасов.
– Чего-чего… Удобрению твою дорогую… Какая урожай дает, – рассмеялась она, напоминая о прошлом.
Как-то весною удобряли кукурузу. Весь день работали. И уже стемнело, и на хутор коров пригнали, и пора было домой. А Тарасов гнал и гнал, он хотел поле кончить. «Хватит, Алексеевич», – не выдержала наконец Василиса. А Тарасов голосом жалобным, чуть не плача, попросил: «Василиса Егоровна, там же уголок остался. Завтра в другое место пошлют. И останется голызина. Без удобрения не даст кукуруза урожай». Посмеялись тогда над Тарасовым от души.
А теперь вот вспомнили. Вспомнили, улыбнулись, и у Тарасова отлегло на сердце.
– Чего Листухин тебя пытал? – спросила Василиса.
– Да бычки пропали, на Дубовке, – сбрехал Тарасов. – Ищет…
– У Максимова за прилавком найдет, – определили бабы.
Пора подходила за школьниками ехать. И Тарасов, прицепив будку, подался в Вихляевский. И хотя в школу он ездил верхом, горою, но белокаменные строения комплекса и на базах скотина сверху видны были как на ладони. И, против воли, глядели туда глаза, глядели и словно видели белоголовых телушек, Ночку и Дочку, которые теперь, быстро привыкнув, ждали хозяина. Ждали и верили.
Обратным ходом Тарасов спешил, убегая от треклятого хутора, от скотины, от мыслей своих. Он спешил, и будка с ребятами непривычно скакала по колдобинам, словно не Тарасов в тракторе сидел, и непутевый Юрка Силаев.
Возле конторы, когда школьники высыпали из будки, щербатый Шляпужонок бесстрашно сказал:
– Ты, дядя Тарасов, ныне либо выпитай… Все кишки растряс. Олянька наша чуть не… – он не договорил, прыснул в рукавичку и кинулся прочь, улепетывая от рассерженной сестры.
И вдогон им несся ребячий смех…
А Тарасову и вправду не моглось. Странное равнодушие овладело им. Все вдруг разом обрыдло, надоело. День казался пасмурным, людские разговоры – вздорными, одиночество в кабине – тягостным. И что-то томило, и сосало под ложечкой, и временами подступала пугающая дурнота.
Он сделал еще один рейс на центральную и засветло ушел домой. Раиса, всполошенная и ранним приходом его, и смутными слухами, которые уже покатились по хутору от магазина, от щебетливого Листухина, от дружка его Максимова, встревоженная Раиса закудахтала слезливо:
– Да ты либо заболел? Прям с лица скинул… А тута люди всякое несут. Листухин приехал… к тебе, говорят, присучивается… Чего-то ты взял, вроде солому… Какая солома? На кой она тебе? Либо кто попросил… Людям сделай добро, а тебя за чичер возьмут. Ты бы не венчался со всякими, отец. Нам ничего не надо, а люди нехай сами об себе думают.
Женины заботы были приятны Тарасову, но объяснять ей он ничего не стал. Лишь успокоил. И, пообедав, пошел во двор.
Зимний день, серый ненастный день уже клонился к вечеру, но светло еще было, совсем светло. Редкий снег неспешно летел и летел косым нескончаемым роем. На воле начинало мести. Снежная пыль курилась по крышам. Гусиное полчище за двором притихло, улеглось на ветер, схоронив головы, и лишь старый гусак, красноносый унтер, стоял настороже.
Тарасов почистил у коз и коровы и сменил на полу солому. И сразу уютно стало в катухах от рыжей, не тронутой дождями соломы, и явственно запахло хлебом. Тарасов присел на коровьем катухе, возле стеночки, и посидел недолго.
А потом у козлят затопил, во флигеле, наносил скотине и в дом воды, угля и дров жене на завтра приготовил. И когда все дневные заботы остались позади, Тарасов занялся санями. Он их себе ладил, небольшие. Лошади в колхозе водились, а вот с телегами да санями совсем стала беда. Ни доброй арбы, ни саней. В давние теперь годы, когда работали старики Макей Фетисов, Силан Рабунов, Аникуша Юдаичев, все было. И хода, и сани. Прежние старики перемерли, нынешние получали хорошие пенсии, сидели по домам.
А в хозяйстве без лошади не обойтись. Пришлось Тарасову свою телегу заводить. Теперь вот санями он занялся, чтоб на колхозных обломках позору не принимать. Делались сани не вдруг, в заделье, и, как смеялась жена, к весенней грязи должны были поспеть.
Нынче Тарасов делал копылья, а потом, спохватившись, вспомнил об оглоблях. Два молодых ровных вязочка давно уж приметил он в займище, против своего огорода. Еще с осени. Да все недосуг их было срубить: рано темнело, поздно с работы приходил.
Напрямую, своим заулком и гатью Тарасов в займище сходил, свалил вязки и понес их домой. Нынче по осени и в начале зимы шли дожди, и речка разлилась да так и застыла, не войдя в берега. И потому зима была рыбной. На хуторе говорили о щуках и карпах, которых ловил дед Архип Сентюрин. У тарасовского обережья был просторный омут, глубокий. И в недавние еще времена сын Виктор бил здесь котцы и рыбу ловил. И Тарасов, бросив ношу свою, свернул на обережье, поглядеть: может, и в самом деле стоит рыбкой побаловаться?
В низах над речкою было тихо. Заснеженное блюдо омута там и здесь секли заячьи тропы. Они пропадали на той стороне, где чернела путань тернов да сизая вербовая поросль. А дальше и выше лежал просторный плат рябой паханины да в сизоватой дымке расплывались песчаные курганы и темная полоса далекого леса.
Тарасов о цели своей будто забыл и отрешенным взглядом смотрел вокруг. Черные огороды, обнесенные старыми плетнями, спускались к речке: темные базы, и сараи, и дома – все было серо и неуютно, как всегда в предзимье, без доброго снега. Не хотелось туда глядеть. И взгляд Тарасова, уходя от немилой сейчас картины родного хутора, остановился на старой большой вербе, что росла на берегу в кругу своих молодых товарок.
Верба была так велика, так огромна и неохватна… она вставала из земли серым мамонтом, а потом, наверху, ближе и дальше росли из ее могучего тела стволы больших деревьев.
Сейчас, в тусклом январском дне, старая верба притягивала взгляд и манила своей неколебимой прочностью в мире и отрешенностью от земных забот. Своей вечностью.
Да, старая верба жила вечно. Еще пацаном Тарасов нырял с крепких ее ветвей в глубокий речной омут. Отец Тарасова, давно уже покойный, рассказывал о том же. И дед Никанор, и бабка Мотька… Сколько людей прошло, сколь ушло, сколь еще уйдет… А верба все такая же.
С какой-то неведомой робостью Тарасов подошел к старой вербе, оперся рукой о ствол ее и замер. И не было вокруг ничего, кроме сизого неба, да земли, да старого дерева. А сам Тарасов…
Что жизнь его перед этой землей, перед старой вербой? Он пришел – верба шумела зелеными листьями, он уйдет, а дерево все так же будет стоять, неколебимо: будет покойно плыть через новые зимы и весны, через новые и новые лета.
И разве в памяти ее мелькнет вихрастый голубоглазый мальчонка или тяжелый мужик, что стоит сейчас перед нею?.. Какое… Много и много их здесь прошло под развесистой кроною. Раскачивались на ветвях, с шумом прыгали в воду, прятались от дождя, любились в ее сени, зачиная новые жизни, такие же короткие, в птичий посвист. В недолгий птичий свист.
Ведь вроде вчера еще Тарасов купался в отцовском омуте. А потом приводил сюда Раису. И словно через миг уже свои ребятишки, один за другим: Петро, Виктор и Ксеня, уже они бултыхались под вербою. И как быстро выросли, Господи… Вчера были здесь, а нынче – далеко. И не вернутся уже никогда в светлые воды, к старой вербе.
И одно за другим пошло низаться давнее и вчерашнее, одинаково дорогое и больное, потому что прожито было самим.
Здесь, через эту гать, единственный раз уходили, бросая родину. Надо было уйти, иначе бы перемерли. А в совхозе, где спасались, там затируху в столовой давали и пшенную кашу. И разрешалось в баночку отливать, для детей. Выжили. Вернулись.
На этом вот поле, сразу за речкой, Тарасов на трактор сел четырнадцатилетним мальчонкой в войну. А еще Николай Силяев, Василий Курсанов. Вместе это поле пахали. И когда «колесники» глохли в борозде, то заводили втроем, ремни на ручки привязывали и крутили в шесть рук, врастяжку. Пацанва…
А сеяли и вовсе хорошо. Можно зернышко в банке нажарить. Ячменя или пшенички. И грызть. Или напарить, завязав в узелок, в радиаторе. Получалась кутья. Бригадир разрешал. Лишь уполномоченному нельзя было на глаза попадаться.
Продуктовоз бабка Татьяна на белой кобыле привозила хлёбово да просяные лепешки. Издалека было кобылу видать.
И потекла-покатила жизнь по этим полям. Лишь трактора старели и умирали. «Колесник» с железным сиденьем. Гусеничный «натик» с дерматиновым навесом над головой. Крыша есть… а вокруг – играй, батюшка! Дальше – получше.
Сколько изъездил этих лошадок Тарасов за сорок лет. И всех помнил, словно людей. Да и грех забывать. Они кормили и подняли ребятишек.
И вдруг где-то там, в ушедших днях, мелькнуло светлое. Две телочки, красные, с белыми головками, мчались сюда, к старой вербе, к речке и гати, через которую пробирался синий трактор хозяина. Как летели они, ошеломленные, хвост трубой… Не боясь тракторного грохота и соляровой вони. Они видели Тарасова и знали, что выйдет он из трактора и сыпанет перед ними беремя яблок, алых, хрустящих, сладимых, словно забытое материнское молоко. Так было изо дня в день, и телушки встречали его радостным ревом и летели навстречу.
Как быстро все кончилось. И как горько…
При мысли о телочках Тарасову сделалось не по себе. И жизнь человеческая показалась какою-то странной и непонятной. Ведь нельзя было разумом понять и войну, и убиенных людей, и голодную детвору – эту злость вселенскую. Нельзя было понять, отчего пропадают телушки, Дочка и Ночка. Кому и зачем это надобно?
И сразу заболело сердце. И странная мысль легла на душу: лучше бы не жить, не мучиться, а стоять вербою тут, на обережье, возле речки. Стоять и глядеть, одинаково слушая ветер и шепот людской, радоваться малым ребятишкам и радовать их, подбрасывая на гибких ветвях, укрывая от пекла, и сережками кормить по весне. Стоять и стоять таким вот могучим древом, которое не тронет никто. Ни председатель, ни участковый Листухин.
Тарасов долго стоял возле дерева, но наконец отнял руку от шершавой коры и пошел. Поодаль, возле брошенных на землю вязков, он еще раз окинул взглядом старую вербу и порадовался жизни ее.
А во дворе уже искала его встревоженная Раиса.
– Отец! Отец! – звала она с крыльца. – Где ты?! Куда подевался? Отец!
Тарасов еще в заулке ее голос услыхал, и ускорил шаг, и, сбросив вязки под сарай, вышел на видное место.
– Ушел и пропал на нет! – жалобно проговорила Раиса. – Шумлю, шумлю…
Она не стерпела и стала спускаться с крыльца, торопясь к мужу. Больные, непослушные ноги ее с трудом несли тяжелое тело.
– Чего приключилось? – поспешил ей навстречу Тарасов.
– Отец… Ты ж набедокурил, а молчишь. Листухин-то по твою душу приехал…
– Откуда опять взяла?
– Приходила ко мне энта… НКВД, – показала головой Раиса на соседний двор.
– Макариха, что ль?
– Она… Все дочиста рассказала… Листухин грозится… – жена была испугана не на шутку и боялась даже говорить, лишь смотрела на мужа да моргала глазами и ждала.
– Не боись, Рая, – успокоил жену Тарасов. – Не боись. Я ту солому в дело возил. Меня за это ни Бог, ни люди не осудят.
Раиса мужу верила всегда. И от души у нее отлегло. Но не вовсе. Какой-то червячок все же точил. И потому она сказала:
– Листухин прям грозился. Привлеку, говорит…
– Э-э, чего нам Листухин, когда мы сами – Тарасовы, – так же спокойно и даже с усмешкой остановил Раису муж. – Не горься, не стоит того!.. – Он положил на плечо жене тяжелую руку. И потом вдруг вспомнил: – Виктору я дозвонился. Приедет. Говорит, и ребятишки наскучали, к нам желают.
– Ты гляди… – обрадовалась Раиса. – И Олюшку привезут, и Сережу.
– Сергея навряд. Учится. В школе ныне такие трудные спросы. А Оленьку чего… Не дюже холодно.
– Да она стерпит! – убежденно сказала Раиса. – Кремень – не дите. На ту зиму холодюка такой, а она бегёт рысью. И все. Приучили в яслях. Ксенина Натушка против нее – кисель. Энту все в сип целуют. А Оленька…
И пошел разговор о детях, о внуках.
Тарасов помог жене на крыльцо подняться. И здесь, на высоком крыльце, в глаза ему снова бросилась старая обережная верба. Она вставала над крышами сараев, над займищем, над всей окрестной землей.
– Рая? – спросил Тарасов. – В память не возьму. Либо бабка Марфутка покойная рассказывала, кто-то рубил ведь старую вербу?
– Какой-то вроде Никишка, – вспоминая, ответила жена. – Вроде он из Широков бешеных. Дедом он доводился Широким.
– Ну, эти доумятся…
– Рубил. Бабка Марфутка помнила. Рубил, рубил и ногу себе прям до мосла разнес. Тем и кончилось. А чего? Либо ты на нее заришься? Господь с тобой…
– Да ну… Просто в голову вошло. И гляди ведь, все затянулось. Еще мы молодые были, руились там… Не было и меты. Ты помнишь?
– Помню… – тихо ответила Раиса, поднимая на мужа глаза, и молодой вишневый жар кинулся ей в лицо.
И весь вечер вспоминали о былом. Щипали пух с большого козла Васьки и меж делом нет-нет да и говорили о давних временах.
Как вместе работали: сам Тарасов на тракторе, а Раиса на прицепе. Какие долгие ночи были осенью на пахоте… И как боялся Тарасов, что Раиса задремлет и попадет под плуг. И как в черной осенней ночи плывет над трактором неслыханной красоты лазоревый цветок: это у «натика» раскалилась выхлопная труба и над алой горловиной ее волшебными лепестками сиял голубой, и оранжевый, и сиреневый пламень. Однажды, уже в декабре, – тогда подолгу пахали, с уборки и до зимы, – и вот как-то уже в декабре допахивали клин за Петипской балкой. Пахали и пахали, но к утру остался еще лафтак. Тарасов решил чуток отдохнуть, а потом докончить, чтобы уж сюда не ворочаться. Прижались друг к дружке в кабине и задремали. А проснулись и ахнули – зима. Снег лежит чуть не в колено.
И как хотела вначале Раиса убежать к другому трактористу. Тарасов ведь работал по-дурному, без перекуров. И ничего не признавал. Без света, ночью, ощупкой пахал или пускал Райку вперед, перед трактором, чтобы шла она и борозду указывала. И вышагивала девка ночь напролет, с факелом. Или пристраивал у радиатора коптилку из снарядной гильзы. И при жалком свете ее пахал и пахал. Уже тогда рассказывали побаски о Тарасове.
А тут пришли другие времена. Стали в колхозах платить. И Тарасов словно расцвел. В какие-то годы он новый дом поставил, под белой жестью, стал обрастать скотиной и птицею. Раиса первой в хуторе панбархатное платье надела и лаковые туфли. И пошла и покатила тарасовская слава, обрастая былью и небылью.
Вспоминали о многом. И теперь, издали, дни ушедшие ворошить было легко.
3
Уже на другой день Тарасов снова приволок на Вихляевский комплекс чуть не полскирды соломы. Привез, свалил, телушек своих приласкал, сунул им по краюхе хлеба, с вихляевским кумом потолковал недолго. Тот лишь oxaл да приговаривал: «Победная головушка».
Так он сделал и на второй день, и на третий, в пятницу столкнулся лицом к лицу с начальством.
Председатель и управляющий словно ждали его на ферме. И он приехал. Отворились ворота, и тарасовский синий трактор подкатил к базу; и заволновалась скотина, торопясь к яслям. Но ей пришлось погодить. Наперед трактору вышел председатель колхоза, а за ним – управ и другие люди.
Тарасов все понял. Заглушив трактор, он долго вылезал из него, медленно шел к председателю, пытаясь на ходу придумать слова. Говорун из него был никудышный.
– Хозяйничаешь? – с ходу спросил председатель.
– Так уж… – разводя руками, сказал Тарасов. – Так уж получается… А то сами-то, слава Богу, обдутый хлебушко едим, а скотина губится. Да и солома все одно пропадает… – Но разговориться он не успел.
Председатель, а он был из местных, лишь помоложе, обрезал его, обжигая взглядом:
– Вот когда тебя поставят, тогда будешь командовать. Понял? Стратег. Дальше носа ни хрена… Давай сюда ключи.
Тарасов молчаком к трактору сходил, вынул ключи и отдал.
– Вот так… – удовлетворенно сказал председатель. – А теперь шагай домой. Забрать оба трактора, – приказал он управу. – И пусть в скотники идет, проветрится. Раз умом рухнулся.
И уже в спину прочь уходящему Тарасову председатель, усмехнувшись, добавил:
– Хозя-аин…
Ревела на базах скотина, не спуская глаз с желтой соломенной горы на тарасовской тележке. Председатель наконец услышал ее рев и сказал:
– Скормите. Чего ж ее, назад, что ли, везть?
Солому раздали. Тарасовский трактор поставили возле конторы. А хозяин его был уже далеко.
Он шагал и шагал. Вихляевку прошел и Тубу. Шел и шел знакомой дорогой, и горьки были думы его.
И вдруг, где-то уже в конце пути, возле табачной плантации и старых обрушенных навесов-сушилок, Тарасов остановился. Остановился и недолго глядел вокруг, а потом повернул назад. И зашагал торопливее.
На комплексе начальство уже, конечно, уехало. А посреди двора курили скотники, обсуждая недавнее. Увидев Тарасова, они разом смолкли и стали глядеть на него и ждать. Но Тарасов шел не к ним, а к базу.
Он отворил ворота и негромко позвал:
– Ноча, Ноча… Доча… Идите, идите сюда…
Тарасовские телки кинулись к хозяину, и он выпустил их за ворота.
Скотники, поняв, в чем дело, бросились к нему:
– Кум, кум, да ты в уме ли? Нельзя так!
– Нельзя, Тарасов. Мы же отвечаем.
– Мои телушки, – невозмутимо сказал Тарасов.
– Были твои. Тебе за них деньги заплатили!
– Я втрое верну. А губить скотину никто не повелел.
Тарасов больше слов не стал тратить.
– А ну, отойдите… – сурово приказал он. – Моя голова, с меня спрос. Прочь с путя, а то счас…
Суровый вид его разом скотников отрезвил. Да и кому была охота связываться.
И вновь, теперь уже втроем, пошли по знакомой дороге: через Вихляевку и длинной Тубой, а потом займищем, по-над речкой и гатью. И пришли домой.
Раиса весь вечер проплакала. А Тарасов лишь одно сказал:
– У меня, Рая, теперь душа на покое.
А назавтра, несмотря на субботу, на хутор нагрянули ранние гости. Утром возле тарасовского дома остановились сразу две машины, председательский газик и милицейская. Хутор притих и ждал.