1
Полуденный субботний автобус ждали всем хутором. Ко времени его прихода выглядывали на улицу, издали угадывая звук. Выбегали за ворота, а то и на выгон шли, к амбарам, встречая жданных и нежданных. По субботам хутор, словно старая мать, нетерпеливо ждал дорогих детей своих, внуков на короткий воскресный побыв.
Ярко-желтый кургузый автобусик, подкатив, треснул дверцами, словно спелый стручок, высыпая на дорогу людей; остальных он повез вилючей дорогой к иным хуторам: Вихляевскому, Деминскому, Большой Головке тож.
У железного столбика автобусной остановки быстро откипела шумная ярмарка встреч с поцелуями, слезами и смехом, и разом разбежался народ, словно вода по капустному листу.
На придорожье, на бугре, где ржавели краснобокие сеялки, культиваторы и прочий негожий снаряд, остался лишь один пассажир – высокий нестарый мужик в короткой стрижке, с новым чемоданчиком в руках. Его никто не встретил, а главное, никто не признал. Разошелся народ. Мужик опустил чемодан на землю и, не спеша закурив, стал оглядывать место, куда принес его бог.
Старинные бревенчатые амбары стояли рядом на пустыре, а хутор, дома его чуть поодаль тянулись прихотливой дугой, обнимая и этот пустырь, и амбары. Дома располагались над речкою, и высокие, развесистые вербы указывали путь ее. Дальше кудрявился лесок ли, займище. В другие стороны открывались поля и поля. Сейчас, в июньском полудне, они ясно зеленели, желтели, отдавали розовым и фиолетовой чернью, уплывая до самого горизонта. И пусто было в полях, безлюдно и тихо. Стрекотали кузнечики, легко шелестело подступающее к ногам пшеничное поле, безмолвная большая птица лениво кружила в пустынном небе, тоже одна.
Приезжему сделалось не по себе. После людных и шумных мест, где пришлось ему обретаться, одиночество тяготило и настораживало.
Из-за амбаров вывернулся известный на хуторе Тимофей Иванович. Он спешил к автобусу в надежде кого-нибудь встретить, но припоздал. Угадав в приезжем нездешнего и недолго понаблюдав за ним, Тимофей Иванович решительно подошел и сказал:
– Ты, с-случаем, не ш-шпион? Раз-зглядываешь наши секреты.
Приезжий оглядел Тимофея Ивановича, по лику и стати разом поняв, что это за птица, и спросил:
– Это какие же у вас секреты?
– М-магазин, например, – прозрачно намекнул Тимофей Иванович. – Могу указать.
– Обойдусь без магазина. Ты мне скажи, где у вас Челядины живут.
– Смотря какие…
– Что же, у вас много Челядиных?
– Навалом. Мишка Челядин, Фетинья – бабка, самогон у нее п-поганый, Клавдия, – загибал палец за пальцем Тимофей Иванович.
– Погоди, – остановил его приезжий. – Ты так дотемна будешь считать. Раиса мне нужна Челядина. Есть такая?
Тимофей Иванович мгновенно все понял. От волнения он не мог сразу слова промолвить, губами почмокивал и таращил глаза. Потом справился и перестал заикаться.
– Это ты, значит, Раисин заочник? Из этой, как ее…
– Из нее, – подтвердил приезжий.
– Вот ты и приехал! – обрадованно всплеснул руками Тимофей Иванович, и темный лик его как-то даже просветлел.
– А ты откуда знаешь? Родня, что ли?
– Мы тута все родня. Сейчас я тебя поведу, сейчас все будет. Встретим тебя как положено, – заторопился Тимофей Иванович, предвкушая добрую выпивку. – Моя теща, она твоей теще, Мартиновне, доводится сеструшкой двоюродной. Так что мы с тобой теперь… Я тоже сутки сидел два раза на станции. Один раз Шураня законопатила…
– Ну ладно, дядя, – остудил его приезжий. – Я такую родню знаешь где видал? Покажи и шагай куда шел. Ясно?
Голос был командный, ледяной, нельзя было его не послушать. Тимофей Иванович указал Раисы Челядиной дом, проводил взглядом приезжего, недолго погоревал, а потом понял: потеря невелика. С новостью о том, что к Раисе Челядиной приехал затюремщик – так его на хуторе загодя окрестили, – с этой вестью в любом дворе встретят и стаканчик-другой поднесут. И Тимофей Иванович вертлявой походочкой заспешил к Василисе Амочаевой. Там новости любили.
Приезжий человек, не торопясь, пошел к Раисиному дому, который приманчиво светил белой жестью крыши.
На первый погляд усадьба Челядиных смотрелась справно, хоть и домовничали в ней три вдовы: молодуха Раиса, муж которой помер пять лет назад, Мартиновна – мать ее, женщина преклонных лет, хоть и крепкая, громкоголосая, и трухлявая бабка Макуня, она последние годы ходила плохо, а все больше дремала да спала, обвыкаясь перед вечным покоем.
Хозяйничали бабы, но дом, поставленный Раисиным покойным мужем, светил оранжевой краскою, ставенки голубели; привалок прошлогоднего сена темнел на забазье, а рядом – нынешнего стожок; пышно зеленел огород, картофельник; возле двора в мутной глубокой луже, напущенной из водопроводной колонки, покрякивал добрый табунок белоперых уток – всё как у людей.
Но пристальный взор разом бы углядел, как пьяно похилился забор-штакетник на подгнивших столбах и чаканом крытая погребица, обнажив жердлявую хребтину, просила рук, из лета в лето зарастал жилистой крапивой обчинок летней кухни, которую хозяин начал, но до ума не довел. Высокая телеантенна заметно кренилась, крылатый ее венец, словно хищная птица, целился в печную трубу. Бабий двор он и есть бабий.
Челядины хозяйничали и жили втроем, отправив детей Раисы к доле иной. Парень учился в городском техникуме при заводе; вовсе далеко, под самую Москву, уехала меньшая дочь, на ткацкую фабрику по вербовке. И теперь в субботние да воскресные дни Челядины никого не ждали, о детях весть приносила почтальонка. Она же доставляла иные письма, от затюремщика, как называли его. Алешка Боровсков, свой непутевый хуторянин, отсиживая немалый срок за магазинную кражу, расхваливал тюремным дружкам хуторских вдовых баб, добро что адреса у них были простые, без улиц и квартир. И потекли на хутор непривычные письма. Первой откликнулась на зов Фаина Чертихина, потом Скуридина. А в округе на добрых мужиков давно уже был недобор, много их спивалось. А жизнь просила свое. Стали и Челядиным письма приходить. Ответно отправляли в тюрьму посылки с харчами. Но надежда была невелика, и думалось о будущем страшновато.
Хотя перед собой и людьми оправдывалась Мартиновна: «Тама всякие бывают. И хорошие. С женой не поладят или начальством – его на кукан. От тюрьмы да от сумы…» С ней соглашались. Но жутковатое «затюремщик» особо радоваться не давало. Надеялись лишь на Бога и ждали. И вот пробил час.
Во дворе Челядиных, когда подошел к нему приезжий, находились лишь двое старших – Мартиновна да бабка Макуня. В тени спасаясь от солнца, вязала пуховый платок Мартиновна, мать же ее, в теплой кофте усевшись на самом сугреве, сбивала масло в высокой дубовой пахтанке, уцепив стебель мутовки сухими немощными руками.
Приезжий подошел ко двору, увидел сидящих баб и стал их разглядывать, издали угадывая свою заочную подругу. Одна была совсем уж стара, не годилась и другая, хоть в такого рода знакомствах случается всякое: и чужие приглядные фотографии присылают, лишь бы уцепить, а там – бог в помощь.
Пристальный с улицы взгляд почуяла Мартиновна. Она голову подняла от платка, незнакомого человека увидела и спросила громко:
– Либо ищешь кого?
– Ищу, – ответил человек и шагнул ко двору, к забору. – Раиса Челядина не здесь живет?
– Тута… А чего она вам?
Незнакомец открыл калитку, во двор вошел, сказал:
– Константином меня зовут, Костей. А Раиса кто будет?
Женщины разом оставили свои дела, угадав пришедшего. И не столько имя им помогло – у бабки Макуни новой памяти вовсе не было, – они угадали его по чужому обличью, короткой стрижке, неробкому взгляду. Он был вроде из военных: высокий, поджарый, строгий.
– Господи, – поднялась Мартиновна. – Значит, вы… ты, значит… – сбилась она, не зная, как гостя величать. – А Раиса на обеденной дойке у коров. Проходи, проходи, чего посеред двора. Давай твои вещи.
С резвостью, неожиданной для ее большого, грузноватого тела, Мартиновна чемодан унесла на крыльцо и притащила стул, поставив его в тени.
– Садись, садись… Передохни. А Раиса скоро подойдет. На дойке. Во-он слыхать, доят.
В хуторской тиши явственно слышен был негромкий зуд компрессора, что доносился от летнего лагеря, от плотины.
– Чего попьешь? Компотцу или молочка? Кислого, пресного? Может, закусить желаешь?
– Закусывать будем потом, когда Раиса придет. А молочка бы неплохо, – голос приезжего помягчел.
Пока Мартиновна бегала из дома в погреб, приезжий решил познакомиться с бабкой, которая с его приходом будто обмерла, лишь глаза ее помаргивали. Старуха разменяла девятый десяток, как говорится, доживала век, за дочерью да внучкой не особо бедуя. Покойный Раисин муж иногда во хмелю гонял жену и тещу, старую Макуню не трогал. После смерти его она плакала. Сама вдовея с молодых лет, к дочерниному долгому вдовству привыкнув, Макуня историю с заочным знакомством внучки всерьез не приняла, полагая это баловством, от жиру. И когда соседи при случае спрашивали ее о Раисиных новостях, она отвечала, поджимая губы:
– Овечки глупые, посылки шлют. А он – убивец иль чего украл в магазине. Жених… Да его сроду не выпустят, таковского.
Макуня знала точно, что добрые люди по тюрьмам не сидят, но особо не горевала, полагая умереть до той поры, когда заявится затюремщик.
А теперь он стоял рядом и спрашивал:
– Дышишь, бабушка?
– Дышу, сынок, дышу, – через силу ответила Макуня, боясь голову поднять и поглядеть в страшные глаза.
– А что работаешь?
– Масло пахтаю.
Приезжий вынул из сухих бабкиных рук высокую бочечку пахтанки в темных обручах, поднял крышку, дырчатую веселку, внимательно оглядывая снасть, отпил из пахтанки кисловатой сметаны, чмокая губами.
«Полпахтанки зараз выдул, – рассказывала потом Макуня соседским старухам. – Глоть да глоть, губищами чмок да чмок».
– Сколько ж тебе, бабушка, лет?
– Много… – ответила Макуня.
– А все работаешь, помогаешь?
– Стараюсь.
– Ну старайся, отрабатывай харчи.
Макуня хоть и отвечала в лад, но ничего уразуметь не могла. Лишь последнее ударило в голову – «работай…» и про харчи. Показалось, будто упрекнул приезжий ее и работать велел. Уцепив руками веселку, Макуня по-молодому зашлепала ею. Руки скоро начали неметь, пот прошиб, но страх был сильнее.
Мартиновна наскоро собрала на стол: молоко да яйца.
– Перекуси, перекуси, пока туда да сюда.
Она уселась против гостя, глядя, как ловко тот управляется с яйцами, хлебом да молоком. Руки у мужика были крупные, пальцы сильные, с круглыми, словно ореховая скорлупа, ногтями. А зубы не свои, железные, но работал он ими исправно, острый кадык ходил энергично туда-сюда. И глядя на эти ручищи, на крепкую шею, на всю могучую стать, Мартиновна затосковала. «Документ бы проверить… – думалось ей. – Может, это вовсе не тот, какой писал, а вовсе другой, бугаина…»
Все знала, сама к Боровским ходила, письма читала, глядела фотографию, но казался ей издали этот человек не страшным. Писал, что сидит за пустое, люди подвели. Заранее утешала себя: «Всякие в тюрьме…» Но теперь по взгляду, по могуте, по ухватке поняла: не зазря сидел, посадили за дело.
Хотелось проверить документ, но как… Может, позвать бригадира? Казалось Мартиновне, что иной, подставленный и оттого страшный человек пришел в ее дом.
Приезжий, не чинясь, съел все поданное, закурил.
– Может, на речку сходишь? – предложила Мартиновна. – Тут близочко, в низах за огородом.
– Неплохо прохладиться, – оживился приезжий.
Мартиновна полотенце вынесла, указала тропку, а когда скрылся гость за деревьями, она, отбрасывая притворство, кинулась к бабке Макуне:
– Мама, мама… Как он, на твой погляд? Ты много жила, повидала…
Макуня, без устали пахтавшая масло, лишь теперь опомнилась, бросила веселку и проговорила шепотом:
– Чистый затюремщик. Кабы он нас не поджег. Надо спички похоронить и людей упредить.
Мартиновна лишь махнула рукой, минуту-другую посидела, обдумалась и пошла в дом. Пока гость ушел, она собрала в узелок деньги, Раисино кольцо да сережки, сберегательную книжку, новенькие паспорта, лишь недавно полученные, и отнесла к соседке на всякий случай. А лишь потом принялась к обеду готовиться. Как-никак в доме был гость, весть о котором уже пошла гулять по хутору вместе с досужим Тимофеем Ивановичем и докатилась до Раисы.
В летнем лагере над плотиной у пруда кончали дойку. Стадо черно-пестрых тяжелых коров уже прошло через доильные станки и на просторном базу, у яслей, похрумкивало сочной зеленой люцерной. Последних коров додаивали, последние молочные фляги тащили к машине-молоковозу.
От хутора по дороге подкатил к летнему лагерю Амочаев мальчонка, ерзая в раме великого ему велосипеда. Останавливаться он не стал, сделал круг перед машиной и доильными станками и выкрикнул громко:
– Тетка Раиса! Бабаня велела переказать: к тебе жених приехал из тюрьмы!
Крикнул и, завернув, снова покатил на хутор той же дорогой. Велосипед под ним вилял, велик он был для мальчонки.
Конечно, новость услыхали все: и Раиса Челядина, и другие доярки, и шофер молоковоза, и зоотехник – тушистый молодой мужик, к каждой дойке приезжавший на собственном красном «Москвиче».
Услыхав новость, Раиса обмерла. Кое-как додоив и выпустив из станка последнюю коровку, она поглядела вокруг, словно проверяя, все ли слыхали; поглядела, убедилась, и яркая краска стыда кинулась в лицо, даже слезы подступили.
Раиса Челядина родилась здесь, на хуторе, возрастала возле матери своей, Мартиновны, бабы очень неробкой, мужиковатой. Но иная кровь превозмогла. Раиса и статью была не в мать: худощава, подбориста, лицом белява – ступала по земле, словно аккуратная белая курочка. А уж характером и вовсе… Мать ее могла любого перешуметь. Раиса с малых лет росла тихомолом, замуж пошла – отдалась в чужие руки и волю, овдовев – снова мать во всем слушалась. Такая уродилась.
И теперь ей было стыдно, срамно. Смеялся шофер молоковоза:
– Невеста, тащи скорей молоко! Тебе женихаться, а мне – работа!
Улыбался зоотехник. Бабы спешили высказаться:
– Раиса, взаправду, что ль? А молчишь?
– Да не видала я никого.
– Значит, с автобусом прибыл. Амочаевы, они чисто все знают.
– Ты беги. Мы уж доделаем.
– Куда бежать?
– Как куда… Встрень человека.
– Там мама да бабаня встренут.
– Ба-ба-аня… – передразнили ее. – Он на бабаню, что ль, приехал глядеть? А то разинешь рот, жениха и уведет Нинка Сытилина.
Раиса в ответ лишь вздохнула и понесла тяжелую флягу к машине. Потом заторопилась, быстро-быстро доильный аппарат помыла и фляги, бабы поняли ее, отошли. Но Раиса спешила не домой. Ей хотелось быстрее уйти отсюда и к дому ехать одной, чтобы опамятоваться, подумать.
Закончив дела, она села на велосипед, закрутила педалями, но отъехав, сбавила ход и дальней дорогой, в объезд, через плотину, через луг, медленно покатила. К чему спешить? Что судьба уготовила – того не минешь. Но доброе ли впереди, как знать.
Историю с перепиской и заочным знакомством затеяла мать. У самой Раисы не хватило бы смелости. Адрес добыла мать, но писала, конечно, Раиса. Фотокарточку отослала, получила ответную, собирала посылки. Тянулось дело…
За глаза, по письмам Раисе будто нравился человек. С фотокарточки глядел нестарый, приглядный мужчина, несколько, правда, суровый на вид. Но до улыбок ли там! Раиса заочника жалела, думала о нем по-доброму. И для себя хотелось жизни. Вдовья судьба несладка. А веку – сорока нет, жить да жить.
Без мужа провела Раиса пять лет. При нем – покойнике, – хоть и забурунном, как-то складывалось все не видя: словно сами собой приходили дрова, сено, уголь, зерно. Потихоньку новый дом вырос. А ушел он, и в бабьих руках, пусть и работящих, сквозь пальцы текло. За пять лет летнюю кухонку и ту не могли поставить. Да что кухня… Коридор к дому дед Архип все лето лепил, вышло курам на смех – какая-то скворечня. А денежки взял.
А для души, для сердца – без дружечки какая боль… Милая на лицо и нравом, словно трава покорная, Раиса мужиков манила. Липли к ней и свои, женатые, и чужие. От своих она отстранялась, жен совестясь. С чужими иной раз сходилась. Лето прожила с заезжим шофером, другое – с командированным веттехником. И тот и другой обещали серьезное. Она слабо верила, но поддавалась. Слова обманные пила, словно мед, отзываясь на них бабьей лаской. Обещали многое… Но по правде случайные ее дружки и сама она словно игрались в игру, у тех были семьи и дети, у Раисы двое на шее висели да мать с бабкою. И о чем тут речь… Но словно перед собой и людьми они оправдывались серьезным загадом наперед.
Сватались за Раису местные, но все – люди нестоящие, горькая пьянь, каких жены прогнали.
Словом, в пятилетнем вдовстве сладкого было мало, и потому так хотелось хорошего впереди.
Дорога, которой Раиса поехала, вела за речку, за вербовую урему, потом просторным лугом, который раскинулся широко: от горы Бычок до Ярыженского хутора, до песков Ярыженских и, считай, до леса на Бузулуке. Теперь в летнем полудне после доброй весны с дождями луговина сочно зеленела и простые цветы ее – алый клеверок, белые кашки, желтяк – пестрели по зелени, уходя вдаль и вдаль.
Дорога вела околесом, но приходила на хутор. Пора было прибиваться к дому, там ждали.
По хутору Раиса катила быстро и опустив глаза, ей казалось, что в каждом дворе уже знают все и судят.
А той порою в низах челядинской усадьбы над речкою обживался гость ли, новый ли хозяин.
Тропка, которую указала Мартиновна, вела межой по огороду, где лишь распускали плети поздние огурцы, стрельчатый лук стоял в колено, цвел горох. Приезжий поискал огурчик, не нашел, выдернул белохвостую редиску, обтер ее, похрумтел. На гороховой грядке в зеленой гущине набрал горсть стручков и на ходу шелушил их, выбирая губами молодые сладкие горошины. За огородом начинался старый сад с непролазным вишенником, колючими тернами, корявыми яблонями и старой грушей-дулиной с могучей высокой кроной.
Сойдя с тропы, приезжий стал пробираться через садовую гущину, словно птица небесная пробуя все подряд: кислые яблоки, жесткие груши, красные уже вишни. На обережье, подле воды, на садовой опушке сыскал он земляничную крохотную поляну, она цвела белым и алела спелыми пахучими ягодами. Приезжий лег на теплую землю, лениво щипал ягодки, погружаясь в покойную дрему.
Спать не хотелось, да он и не заснул бы сейчас. Через смеженные ресницы виделось все: синее небо, длинные косы вербовых ветвей над текучей водой, плоские листья кувшинок по водной зыби, алые и синие стрекозы, шурша крыльями, летали и садились подле самого лица на сухие былинки, неведомые птицы пересвистывались и пели рядом.
После долгой неволи, серой барачной жизни, скудной на радости, теперь вдруг нахлынуло все разом: столько зелени не видал он много лет, такое просторное небо, такая тишина, и в ней лишь птичье пенье да голос ветра в легкой листве – детство вспомнилось, пионерский лагерь. Но память прошлого была короткой и быстро ушла, ведь рядом был день сегодняшний, ослепительно яркий.
Подойдя к речке, он уселся на берегу, глазом вымеривая ширину и глубь. В годы прошлые, вольные он любил порыбачить, ухой побаловать на природе. Это было давно, но помнилось, и теперь колыхнулась память.
Шесть лет отсидел в колонии челядинский гость. И зря Мартиновна сомневалась, он был тот самый, что писал и фотографии слал, и звали его Костей – все правда.
Тридцать пять годков Косте стукнуло, из них восемь отсидел он в неволе. Сначала по молодости, по глупости короткий срок, теперь подлинней и за дело. Вырос он в городе, имел двоих детей и жену в заводской двухкомнатной квартире и профессию токаря на том же заводе. Токарное ремесло ему опостылело давно, к жене и детям он не спешил, тем более что еще несколько лет назад нельзя ему было в городе появляться согласно приговору.
В колонии, на досуге, в раздумьях решил он попытать иную жизнь. К ней и прибыл. Зачин оказался славным: приняли пока хорошо; и это обережье, земляничная поляна, чистая речка, в которой он плавал и нырял, не боясь холодных ключей, а потом лежал на траве, на солнышке, даже от тихого хутора отгороженный глухой чащею старого одичавшего сада. Лишь птицы да ветер в вершинах дерев ласкали слух, да порою плескалась рыба, и шуршало что-то в прибрежных кустах, не пугая.
Начиналось по-доброму. И уже звал его голос Мартиновны, трубный, мужичий голосок, ясно долетавший через огород и сад:
– Константин! Константин!
Имя было непривычное, язык им с трудом владал, и потому как-то странно звучал ее зов, по-чужому.
Дальняя соседка Чигариха, в огороде копаясь и услыхав, стала раздумывать: кого кличет Мартиновна? Ничего не придумала, решила спросить.
Обедали в доме. Константин был человеком все же городским, и потому в горницу носили из кухни лапшу из петуха, вареники, молоко, огородную зелень, яйца, сало.
Позвали на обед Мартиновны племяша, человека бывалого. Тот, наученный теткой, с ходу проверил у Константина справку об освобождении, подтвердив, что все без обману.
Затем сели обедать. Мужики распили бутылку белого вина и сразу породнились, загалдев о рыбалке, охоте. Племяш, правда, в тюрьме не сидел, но прошел огни и воды, ездил на стройки в чужие края. К работе он был не больно горяч, а вот с ружьем баловать да на речке порыбачить имел охоту.
Бабка Макуня, похлебав лапши, разомлела и ушла отдыхать. Мужики выходили курить, галдели. Мать с дочерью переглядывались да переговаривались, оставаясь вдвоем.
– Как он тебе? Глянулся? – спрашивала Мартиновна.
– Не знаю, мама, – пожимала плечами Раиса.
Она и вправду ничего не знала. Увидела, угадала по фотографии и опустила глаза. Здороваясь, почуяла тяжелую мужскую силу, сидела рядом, порою касаясь чужого плеча, тепла, и обмирала, пугаясь ли, радуясь, не знала сама.
– Ты его враз соструни, – громким шепотом учила Мартиновна. – Поглядим, мол, что ты за птица. Може, нам и неподходящий. Нам хозяин нужон, чтобы и в поле, и в доме. А то можем и прогнать взашей.
Учила и не верила своим словам. Сидела дочь, словно перепелушка, у крутого мужского плеча. Такая не сострунит, не прогонит.
А новый хозяин за столом не церемонился: пил и ел, петуха умял, говорил громко, уверенно:
– Будем жить… Руки-ноги есть. Голова на плечах. – И уже обнимал жену ли, невесту, ободряя ее. – Будем жить.
Раиса молчала, лишь робко улыбалась, шумно вздыхала.
Мартиновны племяш поддакивал:
– У нас можно жить. Тута у нас, ежели человек неглупый… А там… – И текли рассказы о чужих краях, неприютных. – А если с ружьем да с умом… – Про охоту велась речь, про рыбалку.
Константин, Костя, как звали его теперь, об этом говорил охотно и за столом, и во дворе, когда уходили курить. А Мартиновна дочь пытала:
– Не боишься?.. И как теперь?..
Она гадала, прикидывала, но все уже было решено; сидел за столом высокий, крепкий мужик, похохатывал, сверкая железными зубами, Раису обнимал, обещал: «Будем жить…» Мартиновну тоже ободрял: «Руки-ноги целы… Заживем…»
Обед протянулся долго. Бабка Макуня успела выспаться и снова поднялась. Костя, о гостинце вспомнив, достал из чемодана конфеты – бабам посладиться.
А потом пришло время Раисе на вечернюю дойку идти, и Костя за ней увязался, балагурил там и смеялся, удивляясь, как выстраиваются коровы в очередь к доильным станкам, словно в цирке.
Бабам-дояркам он понравился, и у Раисы от сердца отлегло. Она колготилась у коров, подмывала вымя, массировала да надевала доильные стаканы. Костя фляги с молоком к машине носил. Их тяжесть была ему нипочем.
После дойки пошли домой не впрямую, а над речкою, садами, и вернулись совсем родными. Ночевали в горнице на широкой постели мужем и женой.
Мартиновна всю ночь не спала, за дочь, за себя боясь – за все разом, хоть и унесла к соседям узелок.
А молодые проснулись поутру с легкой душой. Раиса отправилась на работу, Костя до прихода ее зоревал. Перина была высокая, мягкого гусиного пуха, в доме тишина, лишь шелестела губами старая Макуня, творя утреннюю молитву. Помянула она и нового жильца за здравие, по-хорошему.
2
В один из первых дней утром вышел Костя на подворье до пояса голый, крякнул, щурясь на солнышко да на ясную зелень. На плите уже шкворчала яичница с салом, Раиса несла на стол зелень да молоко. А пока она колготилась, Костя поглядел на пошатнувшийся забор и в пять минут поправил его, вогнав две железные трубы стоякам на подмогу. Кувалда в руках его играла легко. Трубы пошли в землю, как в масло. Так же с ходу подтянул он растяжки телевизионной антенны, и она встала, «как стуцер».
Это Челядины, Мартиновна да бабка Макуня, людям хвалились.
– Прямо враз… По ухватке видать – делучий, – гудела Мартиновна. – Взялси, и забор, как стуцер.
– Как стуцер стоит… – подтверждала бабка Макуня.
Что такое «стуцер» ли, «штуцер», никто на хуторе не знал, но понимали, потому что говорили так отцы и деды.
С колхозной работой Костя не спешил.
– Отдохну немного, – сказал он Раисе в первый день и пообещал: – По хозяйству кое-что поправлю.
– Отдохнет… – послушно передала Раиса матери, бабке. – И по хозяйству…
– Нехай отдохнет чуток, – повторила по хутору Мартиновна гулким басом. – По хозяйству у нас много дел. Косить надо, кухню ставить, погреб перекрывать, на базах…
Соседи понимающе кивали. Дел в каждом дворе было невпроворот.
Сколько бы отдыхал Костя, как знать, но в субботу да выходной гуляли у Алифашкиных, встречая сына из армии. Раиса и Константин сидели на первом столе как близкая родня. Тут уж челядинский новый зять всему хутору себя показал и многим пришелся по душе. Он петь умел и сплясать был мастак, не отказывался от рюмки, но голову не терял.
Здесь и углядел его Чапурин, управляющий отделением, по-старинному колхозный бригадир. Знакомясь, они поздоровались, пожимая друг другу руки. А рученьки были что у одного, что у другого – лопатистые. И сами мужики под притолоку, плечо в плечо. Бригадир, правда, был потушистее и старше.
Поздоровались, поговорили о том о сем.
– Работать думаешь? – спросил Чапурин.
– Надо, – коротко ответил Константин.
– Это правильно. До пенсии тебе далеко. Специальность имеешь?
– По моей специальности у вас работы нет.
– Тогда иди паси. Новый гурт молодняка нам дают. Дня через три пригонят. Николай Скуридин и ты. Он болел, а нынче опять берется.
В шумной тесноте двора и застолья отыскали Николая. Он после болезни только отходил, с восковым лицом, худой до невозможности, мослы все наружу.
– Бери напарника, – сказал ему Чапурин.
– Возьмем, – легко согласился Николай. – На коне сидишь?
– Не приходилось, – ответил Костя.
– Ну, не беда. Подберем тебе кобыленку какую посмирней. Трю-юшком. А там обвыкнешься, и в казаки примем.
На том и сговорились.
Скуридин на гулянке и раз-другой к новому напарнику подходил. Он быстро пьянел, после больницы в чем и душа держалась.
– Будем пасти, – говорил он. – Я всю жизнь при скотине. Будем пасти… Кобыленку тебе подберем. Триста рублей гарантия.
Потом его жена увела, никакого. А челядинский зять весь день на гулянке пробыл и ушел на своих ногах.
Дома Раиса и теща его разговор с управом одобрили.
– Хорошая работа… – довольно гудела Мартиновна. – Скотники ныне у Бога за пазухой. Мыслимое дело: то триста рублей, а то и боле…
– Позавтракаешь и пообедаешь горячего, – заботилась Раиса. – В обед отдохнешь. А на другой день – дома. Работают люди.
– Такие зарплаты… – гнула свое Мартиновна.
О деньгах Костино сердце не особо болело. Манила пастьба через день. В другом ремесле – шофером ли, на тракторе, за станком – всю неделю привязанный. А здесь с передыхом.
Через два дня пригнали с центральной усадьбы гурт молодняка. Смирную кобылу для нового скотника подобрали и оборудовали, и дело пошло.
Первые дни, приучая скотину к новому месту, Костя с Николаем пасли вдвоем.
Хуторской луг лежал за речкою, просторно раскинувшись до самого Ярыженского хутора, до песков. Когда-то он заливался вешней водой, теперь плотины мешали. Но и сейчас луг оставался богатым. Нынче весенние дожди да тепло взбодрили траву, она поднялась пышно, хоть коси. Поднялась и цвела простыми цветами луговины.
Два гурта молодняка, дойное стало да хуторские коровы паслись теперь на лугу, иногда забредали козы. Но последние больше любили обретаться на солонцах да песках, похрумкивая сибирьком, полынью, а то и молодой вербой. Вдали у Ярыженского хутора еще два гурта виднелись ясным крапом. Пастись было вольно.
К обеду, когда припекало солнце, в парной духоте, в безветрии звенели над лугом оводы. Заслышав их, скотина тревожилась, стремилась убежать, задирая хвосты.
А с утра пастухам можно и подремать. Бычки идут неторопко, кормясь. Луг просторный, не скоро их заворачивать.
Николай Скуридин дремал на коне. К седлу он уже прикипел за долгие годы. Легкий телом, сутулый, он сжимался комочком и, бросив поводья, подремывал, опуская голову на грудь. Через время вскидывался, глядел на скотину и опять сникал, словно старый коршун на сугреве.
А новый пастух, зять челядинский, на кобыле сидел по-мужичьи, колом, в седле елозил, натирая пах. И все стремился к земле при удобном случае. Там было покойнее. Расстилал он телогрейку, ложился, но не брал его сон. Позвякивал удилами конь, тревожа, муравьи беспокоили, букашки. Костя вскакивал, тряс телогрейку.
– Пыль вытряхиваешь? – спрашивал Николай.
– Кусаются. Еще тарантул заползет.
– Чего это такое?
– Ядовитые пауки.
– Бабы у нас ядовитые, – смеялся Николай. – Но они сюда не доберутся.
Хутор лежал вдали за речкой, за вербовой, садовой гущиной и отсюда казался малым. За хатами его, за кладбищем тянулись поля наизволок, к Вихляевской горе. Просторно было, покойно. Солнце взбиралось круче, припекало.
– Скотины сейчас немного, пасти можно, – говорил Николай. – Лишь поглядывай, чтоб не смешать гурты. Можно пасти. И платят неплохо.
За эти дни Николай с Костей узнали друг о друге все.
– Мы должны по килограмму привеса брать, – убеждал Николай. – Да. Вплоть до килограмма и выше. По такой траве… И хорошо получим. Ты не горься, и алименты заплатишь, и тебе останется.
Поднималось солнце, начинало парить. Скотина чуяла оводов, тревожилась. Кончалась покойная пастьба.
– Может и забзыкать, – говорил Николай. – Задерет хвосты и на баз. Не удержишь. А и удержишь, так кормиться не будет. Как оглашенная бежит, и всё. Головы не опустит. А мы бзыка обманем.
Обступали просторную луговину пологие холмы, рассеченные теклинами и балками. Зеленели холмы травой, хоть и не луговой, в колено, но едовой, сизый полынок, свистуха, чилига, вострец, а местами, в падинках да по отрожьям, вовсе хорошие были попасы.
– Это Батякина балка, Терновая, Козиная падина, Лучка, Каргали, Краснов курган, Веселый, – называл Николай места здешние, им исхоженные вдоль и поперек.
Завернув скотину с луга, погнали ее вверх, уходя из парного душного полудня к свежему степному ветерку.
– И ты так-то всегда, – учил Николай. – Скотина нудится, ты ее на бугры, над балочками, чтоб ветерок обдувал, на ветерок. Одну неделю, положим, Батякиной балкой, потом Терновой, а той – роздых. Не толочи траву. Потом Лычкой, Козинкой.
Поднимались вверх и вверх. Хутор уходил. Сочно зеленела, пестрея, внизу луговина. Темнела обережная гущина, кое-где речка посверкивала. Округа ширилась, открываясь с каждым шагом просторнее, и уже виделся хутор Вихляевский в садах, синело Ильмень-озеро, белели пески, Малые Городбища открывались, Большие, Летник и совсем далеко – Бузулук, скрытый уремным лесом. Словно расступалась земля, забирая у неба новые и новые версты.
Николай Скуридин долго болел, в райцентре в больнице дважды резали его, и не верил никто, что он выживет. Он выжил. И вот теперь сидел на коне. Эти первые дни радовали его возвращением к привычной жизни. Там, на больничной койке, у смерти под крылом, грезилось ему что?.. Ребятишки, жена, хутор, эти места, в которых провел он жизнь. Так хотелось сюда. Рвался хоть и помереть, но дома.
И теперь с новым напарником Николай был разговорчивее обычного.
– У меня-то четверо, – повторял он в который раз. – Врачи говорят – на пенсию. А пенсией семью не продержишь. Работать начну, враз оздоровею.
Он был худ, желтолиц, да еще редко брился. Седая щетина вовсе старила. Это на лицо. А в душе он чуял живость и верил, что теперь от болезни ушел.
Светило солнышко, и живое тело коня будто добавляло свою кровь горячую в человечьи жилы. И чуял Николай, как прибывают силы. Он говорил живее, улыбка теплила лицо.
– А поить будем у Пяти колодцев, у Чурьковых ключей. Я там колодки сделал, трубы повставлял.
И словно виделись Николаю эти места, тенистые, укромные, там и скотине покойно переждать дневной жар и самому пополудновать.
– Летом тута повыгорит… – повел он рукой. – Все погорит дочиста. А мы к лесу будем уходить, в колки. Там такие места есть, я покажу. Молодняк у нас добрый.
Бычки были неплохие, широкие в кости, присадистые. На центральной усадьбе на худых кормах они затощали, но теперь должны были быстро нагулять мяса.
– Хорошие бычки, – хвалил Николай. – Прокормят они и твоих детишек, и моих.
Он был один в семье работник на четверых детей да еще теща с женой. За всеми болезнями с деньгами прожились, жена ругалась.
– Обработаем… детишек… И нам на табачок…
Молодой летний день разгорался, стремясь к полудню.
На буграх тянуло полынным ветром, скотина кормилась, шла неторопко. Николай говорил, Костя на часы поглядывал; припекало, морило, тянуло в сон, а время тянулось медленно.
Вдвоем отпасли неделю и стали гонять скотину в черед: день Николай, день Костя, как всегда это водилось.
На челядинском дворе были довольны. Бабка Макуня хвалилась перед соседями:
– С Скуридиным пасет. Теперь обогатеем…
Довольна была и Мартиновна. А Раиса и вовсе. И не столько работой нового мужа, будущими деньгами, сколь им самим. Костя не пьянствовал, не поднимал на нее руку, даже худого слова не молвил – о чем еще мечтать? Теперь лишь одно ее заботило: не ушел бы Костя к старой семье да на хуторе к кому не прилабунился. Раиса и прежде была милой на вид, чистопрятной, теперь она стала лицо беречь от солнца, закрываясь платком по-старинному, по-хуторскому, так, чтобы одни глаза на белый свет глядели. Лицо она берегла, причернивала брови, губы подкрашивала, молоком умывалась.
Костя ж в хуторском своем житье правил медовый месяц. Ему нравилось, что по утрам его никто не тревожит, приходила Раиса с утренней дойки, вместе и дозоревывали.
Дивила его тишина. В доме лишь муха порой пожужжит залетевшая. Да в дальней комнате бабка охнет – и всё. И во дворе словно тоже под крышей: петух пропоет, утки покрякают, чей-то голос прозвучит и стихнет – редкий звук разом тает и глохнет среди вольно разбросанных хуторских домов, в зеленой огороже палисадов, левад, густых вишенников, а то и просто крапивы да лопухов выше плетня. Редкий машинный гул где-то там, возле кузни, бригадной конторы, на дороге к грейдеру и вовсе не тронет слух, растворясь в зеленых земных полях да синих небесных.
Лишь гул самолетный иногда повещал, что есть в мире другое. Его Константин хорошо помнил. Завод, улица, семейная толчея в квартире. Лишь порой вырвешься за город, на рыбалку. Поживешь день-другой среди зелени, тишины, над речной водой.
Теперешняя жизнь была похожа на долгую-долгую рыбалку. Все казалось, сейчас она кончится. Просыпался утром – она продолжалась.
И простодушная новая семья нравилась Константину: покорная милая Раиса, мужиковатая мать ее, о бабке что было и речь вести. Разве можно хоть на миг поставить их рядом с прежней семьей! Здесь вбил у забора два кола да антенну поправил, они и рады до смерти.
А в косьбе Костя не преуспел. Махнул два раза косой, увязив носок до обуха, и бросил.
– Дурость, – сказал он. – Люди ракеты запускают, а тут – как при царе Горохе.
И бабы его не осудили: городской – и косили сами. И с летней кухней дела не больно клеились. По утрам Константин неспешно оглядывал бревна обчина, положенные покойным предтечей. Осматривал, задумчиво курил, чесал в затылке, словно мерековал: как тут и с какого конца ловчее начать. И забывал до следующего утра. Заботила его рыбалка.
В первые же дни он проверил свою речку, хуторской и соседний пруды, на теплых ярыженских ериках побывал, на Лесной Панике, на озере. Без рыбы не приходил. Жарили карасей да карпов, ушицу варили. Пошел, правда, говор, что проверяет он чужие сети да верши. Но не пойман – не вор, а охотников чужие грехи считать на хуторе много.
Как-то, осмелившись, Мартиновна сказала зятю:
– Погреб наш распокрымшись стоит. Дожди пойдут…
Погреба на хуторе крыли чаканом. Челядинский давно просил рук. Старая кровля почернела, расползлась, обнажая ребра стропилин.
Костя поглядел на погреб, похмыкал.
– На озере чакан берем, – объяснила Мартиновна. – Тама много. Об лошади надо с управом поговорить. Я сейчас пойду, и мы в четыре руки… – засобиралась она.
Костя ее остановил:
– Самогон есть? – спросил он.
– За лошадь-то? Конюху? Само собой.
– Сегодня понедельник, – прикинул Костя вслух, – строители приехали. Давай две бутылки и сала.
На хуторе поднимала два домика районная стройконтора другой уж год.
Мартиновна не поняла, но послушалась. С сумкой в руках направился Константин к выгону, где домики строились. И спустя полчаса на жестяном листе, словно на санях, приволок шифер. Его тут же на место и определили. Погребица встала на базу ясным белым домиком, радуя глаз.
Мартиновна лишь руками от радости всплескивала да повторяла:
– Теперя наша картошечка… Теперя она…
И виделось ей наперед, как лежит в погребной тьме сухая картошка высоким буртом. Радовалось сердце. Бабка Макуня с порожков качала головой:
– Зимовать можно в погребе.
Радовалась и Раиса: за погреб, за бабку с матерью, за своего мужика. Костя в душе посмеивался.
А когда начал он скотину пасти, то от хозяйских дел и вовсе руки развязались. Понимали домашние – у мужика работа.
В день пастьбы, утром, Костя ходил за лошадью, потом завтракал. Смирная кобыла под седлом дремала у ворот.
Скуридин в обед скотину на хутор не пригонял, он поил ее и держал на стойле, в местах не близких. Он и напарнику внушал:
– С собой набери харчишек. Скотине там лучше. Место укромистое, тенек. Она хорошо отдыхает. А на базах – солнцепек, нудится скотина. Я всю жизнь на этом деле, я, парень…
Скуридин убеждал горячо. Но Костя с первого дня стал гонять скотину по-своему: обед – значит обед. Гуляк отправлялся на колхозный баз, а пастух – к горячему хлёбову, к отдыху.
Раиса его поддержала.
– Скуридин в обеды не пригоняет, потому что дома его все одно не кормят, – сказала она. – Вот он насухомятку.
Семейные дела всякого дома на хуторе, чужой обиход не держался в секрете.
Поддержала дочь и Мартиновна:
– Конечно, такую страсть… Весь день без горячего. Желудок загубить можно.
И Костя домой приходил обедать, отдыхать. Да и не только он. Другие скотники тоже гоняли скотину на стойло на колхозный баз. Лишь Николай Скуридин делал по-своему. Но на то он и был Скуридин, не кто иной.
Прошла неделя, другая. Скуридин стал замечать, что бычки по утрам его встречают невесело, словно после худой пастьбы: животы подтянуты, глаза мутные, просящий мык. А тут жена с тещей запели. Они колхозной работы сроду не ведали, из двора не выходили, но знали всё.
– Затюремшик челядинский… Люди говорят: до обеда он завтракает, до вечера полуднует, а ты его обрабатываешь. Дурак ты и есть дурак.
Николай не поверил, на хуторе любили и прибрехать, абы уцепиться за что. Не поверил, но решил поглядеть.
Утром, уже не рано – по росе он успел покосить – отзавтракав, пошел Николай к Челядиным. Вся скотина уже давно была на попасе.
Челядинский двор лежал за выгоном, но от Скуридиных его не было видать. Николай пошел улицей вроде к куме Лельке по делам. Еще издали он увидал кобылу под седлом, понуро дремавшую у челядинских ворот.
– Твою мать… – заругался он вслух. – Хоть кобылу бы спрятал, а то и впрямь весь хутор глядит.
Из двора навстречу Николаю вышла Мартиновна.
– Где пастух-то? – спросил Николай.
– Да вроде завтракал…
– Тут уже полудновать пора, а он все завтракает. Подсказала бы…
– Вам раз подскажешь, другой раз не захочешь, – ответила Мартиновна и пошла дальше.
Она ведь и вправду подсказывала. В первые дни, когда зять начал пасти один, она сразу увидела, что он не торопится, и сказала:
– Надо выгонять. С утра самый попас.
– Успеют, наедятся, – отмахнулся зять.
Она сказала в другой раз да в третий. А потом не рада была.
Костя встал перед нею, глаза построжели, и голос словно военный.
– Много говоришь, мать, – цедил он. – Мне скотину доверили? Мне. И ты не суйся во все дырки. Я этого не люблю. Очень не люблю. – Он смотрел ей в глаза, она хотела отвести взгляд, но не могла, страх сковал. – Ты поняла меня? Чтобы я не слыхал. Не люблю повторять.
Потом он ушел, зятек. А Мартиновна долго зябла, не могла отогреться и пожаловалась матери:
– Зятек-то наш…
Макуня ее выслушала, попеняла:
– Приманули сокола… А чего же хотите? Он из тюрьмы. А туда зазря не берут. Он, може, людей резал. Ты уж его не тронь. Може, даст бог, уйдет.
Мартиновна после того долго мучилась: сказать дочери – не сказать. Решила перемолчать. Жалко было единственную. Хоть какой, да мужик и вроде не обижает Раису. Может, и приживется. А что до пастьбы, то нынче немало таких пастухов развелось. Умных.
И потому теперь, встретив Скуридина, она и ответила ему так. Сказала слово и ушла. Пусть меж собой разбираются, на то они мужики.
Костя во дворе налаживал велосипед.
– Ты чего? – спросил Николай.
– Да вот, занялся, – ответил Костя. – Камеру клеил, завтра на озеро.
– Солнце-то где? Когда же скотина будет пастись? Потом овод. Ты, парень, уж как-то…
Скуридину было неловко ругать немолодого уже мужика. Он слов не находил.
– Сейчас погоню, – ответил Костя. – Наестся, трава хорошая.
Он тоже не хотел ругни, особенно здесь, во дворе, и потому поднялся от велосипеда и пошел. Отвязал кобылу, неловко залез на нее и поскакал. Не наметом, но бодрой рысцой. Подкидывало в седле. Оставив Скуридина позади, он перешел на шаг.
Николаевы, так и тещины, укоры были ему в тягость. Теще он дал укорот. Пора было и напарнику ломать рога. Чтобы раз и навсегда понял. Он знал, что откладывать такие дела нельзя.
И потому когда через день в ту же пору подошел Скуридин к челядинскому двору, по-прежнему стояла у ворот оседланная кобылка, ее мухи одолевали. Она махала хвостом, звенела железом удил.
А хозяина во дворе не было. Мартиновна пропалывала картошку.
– Костя где? – спросил Николай. – Заболел, что ли?
– С удочками пошел туда… – махнула Мартиновна рукой. – К речке.
– С удочками? – не поверил Николай.
– С ними, – подтвердила Мартиновна, опуская глаза.
Скуридин стоял и глазами хлопал. От себя, из дома он шел нынче и впрямь лишь к куме Лельке косы отбить, безо всяких проверок, понимая, что теперь его напарник хоть неделю, да вовремя будет скотину выгонять, посовестится укора. А потом глазам не поверил: кобыла стоит у ворот челядинских. Сразу подумалось: заболел. Теперь же, услышав про удочки, Николай минуту-другую приходил в себя, а когда опомнился, то не знал, что делать ему: бежать ли напарника искать в прибрежных кустах или напрямую в контору идти к управляющему.
Подумал и пошел на берег. Вослед ему глядела Мартиновна, горько поджав губы.
Николай не торопился: сладкого впереди было мало, а главное, не мог он ничего понять. Стояла сейчас на базу голодная скотина. Стояла нынче, стояла в прошлые дни. А этот человек, его напарник, спокойно рыбу удил, велосипед ремонтировал, спал. Николай прожил уже сорок с лишним годков. Дети выросли. Считай, дед. Много пожил он и всяких людей видал. И скотину видал всякую: голодную, недоеную, под открытым небом среди осени, зимы, по брюхо в грязи ли, в снегу. Но чтобы трезвый и в своем уме человек рыбачил, когда скотина от голода ревет, этого он понять не мог. Не мог, и все тут. Чего-то до него не доходило.
Костя сидел на берегу на черном вербовом пне. Когда-то вербу спилили, пенек остался. Удобно сидеть. Скуридина он услыхал издали, не обернулся, но спросил:
– Гнать меня пришел?
В это время поплавок дернулся, распуская по гладкой воде круги. Костя замер, дожидаясь, когда поплавок нырнет, и подсек коротким рывком, почуяв тяжесть рыбы.
Увесистый карасик светил темным золотом, отдавая красниной. Костя снял его, кинул в ведро, где гулял остальной улов. Карасика бросил, смыл с руки слизь, не торопясь вытер ладонь и лишь тогда повернулся.
Скуридин стоял тощий, сутулился, горбатый нос торчал из-под фуражки, тоскливо смотрели глаза.
– Чего надо? – поднялся Костя. – Чего пришел? Нынче ты отдыхаешь.
– Там же скотина. Как тебе не жалко?
– Скотина, – подтвердил Костя. – Скотина там. А мне людей жальче. Тебя, дурака, например.
Он шагнул к Скуридину, и тот по глазам, по оскалу зубов понял: сейчас ударит. Николай хотел защитить больное, резаное, еще живое. Но не успел.
Костя коротко махнул рукой. И не ударил. А Николая уже жиганула боль, он упал, скорчился, минуту-другую приходил в себя. Потом боль ушла, но дышать было трудно, и осталась в голове какая-то дурь. Зеленое, красное плыло перед глазами пятнами.
Костя поднял Скуридина за шиворот, держал его, считай, на весу, в большой лапе. Отпустил лишь тогда, когда понял: будет стоять.
– Не тронул, а ты уж валишься, – сказал он. – А если трону?.. Чего будет? А? Гляди. Заруби на носу. Чтобы я от тебя слова не слыхал. Я тебя не учу жить, и меня не трожь. Второй раз повторять не буду.
Все было понятно. Николай отдыхивался и не мог взять в толк, трогал его Костя или нет. Вроде не тронул. Он пошел было, но Костя позвал его…
– Погоди…
Николай остановился и через минуту не верил слуху своему и глазам. Костя обнимал его, помогал идти и говорил дружески:
– Тебе лечиться надо, на курорт. А ты изводишь себя. Надо по-человечески: как нравится, так и живи. А другого не трожь, у него, может, свой ум, чужого не просит.
Они прошли по тропке через старый сад, огород, а во дворе Мартиновна удивленно глаза таращила: зятек ее был весел, доволен.
– Зарыбалился, понимаешь, мать. Спасибо, Николай подошел. Время летит. А рыбу – Николаю. Детишки поедят. У нас много.
Он сложил улов в целлофановый пакет, вручил Скуридину. Вместе они и вышли со двора.
– Не люблю я, когда у меня над ухом зудят. Ты меня понял, надеюсь, Коля. Повторять не буду, – сказал за воротами Костя и, забравшись в седло, поехал к скотьим базам.
А Николай у кумы своей Лельки во дворе отыскал старый табак-самосад, растер лист-другой и закурил. Сначала поплыло перед глазами и кашель просек, болючий, отдающий где-то в животе, в резаном. Он долго не курил. Сначала помирал, очухался – не до того было. И врачи запрещали, сказали: помрешь. Но кашель прошел, и стало легче. Яснее думалось, трезвее все понималось. Хотя чего понимать? Все ясно. И теперь, через час почти, ныло в боку и груди, гудело в голове. А ведь и впрямь, наверное, не тронул. Просто испугал. А если тронет? Сила-то бугаиная, и кое-чему научился в тюрьме. Если тронет – конец. И дети останутся сиротами.
Николай покурил и отправился прямиком к управляющему. Он решил не жаловаться, но про скотину как умолчать? Рано ли, поздно – всплывет. И в чем бычки виноваты? Жаловаться не жаловаться, но надо сказать. И попросить себе другого напарника или самому в другой гурт уйти.
Чапурин находился возле конторы. Сломалась машина, конюх подседлал коня. Чапурин верхом ездил редко, лишь когда хозяйских коров пасли в очередь, раза два или три за лето. В седле он держался не больно ловко, мешали длинные ноги, и тяжеловат был, больше центнера весом. Он уже в седло взгромоздился, слезать не хотел и потому Николая слушал сверху, похмыкивая.
– Ладно, – сказал Чапурин. – Это ты правильно. Надо враз, а то избалуется. Никаких замен, будете пасти. Я его ныне соструню.
Чапурин уже слыхал про челядинского зятя пастьбу, жена говорила.
– Сегодня я с ним погутарю, – пообещал он, трогая коня.
Конь пошел в намет, екая селезенкой. Управляющий такие дела в долгий ящик откладывать не любил и вечером пошел к Челядиным. Во двор он не стал заходить, с улицы крикнул:
– Мартиновна! Зять дома?
– Дома. Пас ныне, отдыхает.
– Покличь.
Возле забора лежала вязовая колода, ошкуренная и обтерханная до блеска за много лет. Чапурин сел на нее. Вышел из двора Константин, потягиваясь и позевывая. За это время на хуторе он заметно поправился, лицо потемнело от солнца, железные зубы ярче светили при улыбке.
– Здорово живешь, казак, – поприветствовал Чапурин, протягивая руку.
И как в первый раз, на гульбе, они померялись силой в рукопожатье. Костя был моложе, сильней. Управляющий хмыкнул:
– Хорошо масло жмешь. А вот скотину пасешь плохо. Поздно выгоняешь, обедаешь долго, рано пригоняешь. – Он поглядел на солнышко, которое садилось. – Свойская только идет с попаса. А твоя когда на базу?
– Виноват, исправлюсь… – с улыбкой сказал Костя.
– Это другое дело, – помягчел управляющий. – Ты мужик в силах, напарник у тебя хороший. Вы можете. И каких бычков вам дали, геренфордов. На дрожжах будут расти, только паси. И заработки пойдут. Деньги-то нужны?
– Нужны, – ответил Костя. – У тебя деньги есть, ты дом построил вон какой.
Дом управляющего, просторный, шелеванный, крашеный, под шиферной крышей, виден был как на ладони. Чапурин строил его долго, но по-настоящему. До смерти на хуторе жить, а там – наследникам. Словом, навек.
– Хороший дом, – улыбнулся Чапурин. – Не хвалясь скажу. И ты займись строительством. Зарабатывай, расширяйся.
– Не стоит, – ответил Костя. – Такая жара стоит. Строишь-строишь, мучаешься, деньги изведешь. А какой-нибудь дурак спичку бросит, – понизил он голос. – Одна спичка, и нет дома.
Чапурин вскинулся, хотел было рот открыть и замер. В глазах челядинского зятя горел недобрый огонек. «Подожжет», – сразу же поверил Чапурин. И взгляд его метнулся к дому. Садилось солнце в алом пожаре. В стеклах чапуринского дома играл закатный отсвет. На мгновение перехватило дух, потом отпустило. Но холодок в груди не проходил, и ощутимо кольнуло сердце.
– Ты вот ко мне пристаешь, – спокойно сказал Костя. – А другие как пасут? Один запил – не пришел, другой с похмелья. А я не запью. Гарантия. Так что давай жить мирно.
Разговор кончился. Чапурин пошел домой.
Не хотелось о худом думать, а думалось. Сколько денег перевел на этот дом, сколько трудов, нервов… Другого уж не вытянуть, нет. А этому дураку чего стоит… Кинул спичку – и всё. Будет потом сочувствовать, зубы свои железные скалить. Докажи, что это он. Да и посадят его – разве легче? Дома не вернешь.
Опять кольнуло сердце. Чапурин остановился, прислушался к нему. И против воли, но стало думаться о том, что челядинский зять действительно не из худших. Пьет в меру, работать пошел сразу. Есть и почище ахари, зятьки. А с Николаем Скуридиным кому тягаться? Пусть сам ищет себе напарника. А то – управ да управ… Привыкли, как детишки, за управом, а разве он не человек? Разве он лишь бригадир? Ведь тоже покою хочется, и сердце одно. Хочется до пенсии дотянуть, пожить на покое, садом заняться, рыбалкой. Попробуй тут доживи.
Возле дома, с другой стороны, у ворот сидел на лавочке Николай Скуридин. Вот уж кого не хотелось сейчас Чапурину видеть.
– Сидишь? – спросил он его со вздохом.
– Да вот тебя жду. Думаю, може, ты поговорил.
– Я поговорил, я давно поговорил, – раздражаясь, ответил Чапурин. – У меня только и дел с одним да с другим гутарить. В обедах я говорил, – соврал он. – Потом в правление звонил, советовался. Там прямиком сказали: воспитывайте своими силами. Прикрепляйте наставника и учите. А прогонять никто не разрешит. Так что давай уж как-нибудь. Он – парень неплохой, не алкаш. Разболтался. Обвыкнется. Мне председатель не звонил?! – крикнул он через забор жене. – А главный агроном?! Звонил?! Я тоже его ищу, – уже Скуридину объяснил управляющий. – Заходит уборка, а он…
Николай все понял, поднялся и пошел домой.
На выгоне было шумно. Перейдя плотину, рогатое козье племя на хутор вышло наметом. Потерянно блеяли козлята, орали козы, ребятишки и бабы с криком отбивали свою животину в шайки, искали потерянных, хворостиной гнали норовистых над выгоном, словно ворвалась на хутор не козья, мамайская орда.
Младшие Николаевы дочки, увидев отца, крикнули:
– Папка, корову перевстрень. Козленка одного нет и комолой, будем искать.
– Встрену, – ответил Николай и остался на выгоне.
Коровы приходили позднее, в сумерках. Скуридинская Марта, молокастая, до корма охочая, обычно правилась не впрямую домой, а к амбарам, где меж брошенной, ржавеющей техники росла трава. Николай туда и пошел. Там сел на сиденье старой косилки и ждал.
Козы прошли, хутор сразу притих. Солнце ушло за Вихляевскую гору. Вспыхнули, загорелись алым и розовым высокие перистые облака. «Пёрушки на небе горят – к дождю», – вспомнил Николай покойную бабу Фешу, невольно глянув на кладбище. Давно она там.
Горело небо желтизной, обещая долгую зарю. На хутор от займища потянулись сумерки. А вместе с ними – коровы в теплом облаке мягкой дорожной пыли и терпкого скотьего духа.
Николай увидел свою Марту. Она поглядела на хозяина и опустила голову к траве.
Николай остался сидеть: успеется, долгий вечер. Думалось все о том же: о скотине, о затюремщике, о Челядине – словом, о нынешнем и предстоящем. Нынешний день прошел, завтрашний лежал на ладони: подняться рано утром и пасти допоздна. А вот потом…
У своего двора на теплой вязовой колоде сидел Костя, челядинский зять, ожидая Раису. Ушел бригадир, Костя посмеялся ему вослед. «Как легко их припугнуть… Дети, дети…» Посмеялся – и всё. О другом стало думаться, о завтрашнем. Велосипед на ходу. Забраться куда-нибудь на Лесную Панику и провести там день. Там крупный окунь, черный, горбатый. Ушицу сварить, запечь окуней в чешуе, в горячей золе. Солнце село в бурлящем желтом огне. Алая с желтизной заря разлилась вполнеба. Хутор и вся округа уже покоились в вечерней дреме. Лишь высоко над головой почти невидимый самолет стремился куда-то, тревожа слух и высокое золотое небо.
Так закончился день. Следующий прошел по-задуманному: Костя рыбачил на Лесной Панике, Николай до ночи пас молодняк. Бычки за день наелись хорошо, бока их округлились – любо глядеть.
А потом, ночью, Николай плохо спал. Думалось и думалось. Спал плохо, проснулся затемно и стал собираться. Не его был нынче срок, Костин, но Николай собрался, своим ничего не говоря, хлеба взял, сала и в положенный час выгнал бычков на пастьбу. Кости, конечно, не было, он еще завтракал.
Николай понимал: ругани будет, а может, еще чего. Но он так решил: выгонять, и всё. И нынче, и потом. Потому что скотина не виноватая и семью кормить надо. А еще хоть и слабая надежда, а была: может, совесть прошибет. Должна ведь у человека совесть быть. Пусть зубы у него железные, но душа, как у всех, человечья, живая.