Телят уже который год не стерегли – рук не хватало, и бродили они до самой зимы по хутору и округе.

Хутор лежал просторно, с широкой улицей и заулками, пустошами, проездами. По весне и лету все это зарастало гусынкой, ромашкой, лебедой, донником да полынью, высокими лопухами, крапивой – было где попастись, где повольничать.

К осени молодняк сбивался шайками и уходил на Солонцы, за речку, в колхозный сад, к Ильменю. И вечером, допоздна, когда коровы и козы уже стояли на базах и гусиные стада ворочáлись с полей, смутно белея во тьме и кагакая, до поздней ночи неслось по хутору и округе звонкоголосое:

– Мартик! Мартик! Домой, домой, мой хороший! Февраль, Февраль! Чтоб тебя, косопузый черт… – и кое-что покрепче добавлялось; и снова ласковое: – Февраль, Февраль! Марта! Где ты, моя красавица?! Где тебя леший носит?! Поставлю завтра на баз, будешь знать…

Искали телят дотемна и порой не находили. И телята, извадившись, ночевали в садах, на обережье, у воды, шкодили на огородах.

Челядиных до поры Бог миловал, но пришел их срок. Забрались к ним телята, потравили и вытоптали деляну люцерны. А хозяйский белолобый Январь так обожрался на сладкой траве, что его раздуло, и пришлось телка прирезать.

Вечером Райка Челядина плакала:

– Господи… Да чего я такая несчастная… Бог меня метит и метит. Сенца – былки считаные, и люцерну погубили. За телка копеечку взять хотела, опять Бог не свелел. Да чем же я ему… – рыдала она.

Бабка Макуня слушала внучку молча, горько поджав губы. Мартиновна по-матерински пробовала успокоить дочь, подсаживалась рядом, гудела:

– Ну чего… Ну чего… Ну какая беда… Огавки подкосим, соломки дадут. Не горься, моя доча…

– Да как мне не гориться!! – в голос закричала Раиса, упав на кровать, и смолкла.

И больше ее не было слыхать. Пришли с улицы ребятишки, Петя да Маруся, повечеряли, спать улеглись. Бабка Макуня с Мартиновной зажгли на кухне огонь. Мартиновна платок вязала, старая мать ее уже ни прясть, ни вязать не могла, но сидела рядом, вздыхала. В горенку, где стояла Раисина кровать, дверь затворили, но все равно говорили шепотом.

– Не спит… – шелестела сухими губами Макуня.

– Не спит, – шепотом, но гулким, отзывалась Мартиновна. Она тихо не могла говорить. Сама и в старости была могутная, с крепкими руками, ногами, и голосок – ржаной.

А мать ее, Макуня, уже отживала, высохла на балык, ветром ее шатало. И голос словно усох, едва пекала.

– Тоскует, – помолчав, говорила Мартиновна и вздыхала шумно.

– Тоскует… – слабым эхом отзывалась Макуня. – По дружечке…

И в четыре печальных глаза глядели на дверь, за которой тосковала их дочь и внучка.

Василий, Раисин мужик, помер зимой. Позорную смерть принял, как говорила Мартиновна. Пилил он дрова у людей, в Вихляевке, хорошо подвыпил, вечером в клубе его видали, он там цыганочку «гокал». Загулял и остался ночевать в Вихляевке, у развеселой Шурки Чужой. Шурка угощала своих друзей крепким питвом из денатурата да той гадости, какой в городе стекла моют. Василий выпить был не дурак. А утром, чуть свет, он вскочил с постели, дурным голосом заорал: «Воды!» – и упал, не дождавшись. Видно, загорелось у него нутро.

Хоть и помер мужик с позором, в чужом дому, но схоронили его по-хорошему, три бабы над ним голосили: жена, теща да бабка Макуня.

«Ой, да на кого ты нас спокинул…»

Двое детей, Маруся да Петяня, плакали над отцом.

«Твои губочки не открываются. Твои рученьки лежат сложены…»

Эти губочки, бывало, как «откроются», скажут пару ласковых – и хоть из дому беги, рученьки так приласкают, что Раиса с Мартиновной по соседям прячутся. Детей, правда, не трогал, и старую бабку тоже. А жене да теще хоть не часто, но доставалось.

Но правду говорят: плохой муж помер, хорошая жена по миру пойдет. При жизни Василия все больше считали его грехи, теперь увиделось иное: дом стоял, его руками сделанный, о дровах прежде не думали, о сене, на чем привезти да отвезти: в руках у хозяина лошадь была от лесхоза да синий «Беларусь» – владай. Да только ли это… Там прибить, там что-то подделать, крыша потекла, крылечко похитнулось, у погреба стенка обваливается… Хозяйство, оно мужских рук просит и просит. Взять нынешнее: какой Василий ни был, а по весне городьбу у огорода чинил да еще по лету не раз рубил терновую да грушовую дичину, колючих веток накидывал, чтобы скотина не залезла. И телкá Василий мог бы спасти: сел на мотоцикл да сгонял в Мартыновку за фельдшером.

А бабы, они бабы и есть. Они лишь охали да вздыхали. А Раисе было и вовсе несладко: по дружечке тосковала. Она и теперь в своей комнате, на постели, наплакавшись досыта, забыла о телкé и потравленной люцерне, вспоминая Василия. Себя видела молоденькой и его. Как познакомились, на мотоцикле в Мартыновский лес ездили, на гулянки ходили, он цыганочку плясать любил.

Так она и забылась, и во сне виделось ей далекое, сладкое. Мартиновна в комнату к дочери заглянула. По лицу спящей бродила улыбка. Боясь спугнуть сладкий сон, Мартиновна поскорее ушла, плотно затворив дверь. А на кухне размашисто перекрестилась.

– Слава Богу, спит, – сказала она матери.

– Слава Богу… – тихим эхом отозвалась бабка Макуня.

На воле стояла ночь, но спать не хотелось. Прошедший, полный несладкого день лежал на сердце.

– Повяжуся еще, – сказала Мартиновна. – А ты, мама, ложись.

– Все одно не усну, – ответила бабка. – Возля́ тебя посижу.

Она принесла из чулана мешок с тряпьем. Зимними вечерами бабка Макуня плела из тряпок круглые половички под ноги. Время подступало, и пора было готовить тряпье.

– Господи… – сказала Мартинова. – Прям душа вянет.

– Да чего уж, – думая о сене и о телкé, ответила ей мать. – Переживем.

– Я об Раисе… Жалкýю, а чем помогнуть. Прям невперенос, – всхлипнула она.

– Чего ж… С Богом судиться не будешь, – ответила мать.

– Судиться – кто говорит. А вот нехай бы он нам помог, послал человека. Она девка незамутимая, в работе цапучая, всяк скажет. А вот обчичекали ей жизню. А ведь нынче не война.

– Не война, – поддержала ее мать. – А все одно, где мужика взять? Это в городе их – страсть господня. А у нас Шаляпин, да Ванька Скоробогатов, да Нюськин – Алеша.

– Такие нам не нужны, – открестилась Мартиновна. – Нам подходимого бы человека, доброго.

– А добрые где…

Подумали, погадали, прошлись по соседним хуторам, перебирая, но ничего не нашли. Лишь в Малой Дубовке недавно померла жена у Афони Лещукова. Но мужик был не больно надежный, да и прислонился он, еще при живой жене, к Варютке Кирсановой, из Вихляевки.

– Богу надо помолиться, – сказала бабка Макуня. – Помолиться вдвох, тебе и мне. Може, он помогает.

– Это ты правду, мама, говоришь, – неожиданно горячо поддержала ее Мартиновна. – Надо хорошень попросить, нехай послухает и помогает. Кому ж еще помогать, как не нам.

На том и порешили. И, разобрав постели для сна, свет потушив, они встали на колени перед Богородицей, старой иконой, ею еще бабку Макуню мать благословляла: «Отче наш иже еси на небеси и да святится имя твое…»

Макуня помнила с детства запавшие слова и шептала их, прибавляя свое: «Пресвятая Богородица, сохрани и помилуй рабу твою Раису, дай ей…»

Мартиновна же сроду набожной не была, молитв, почитай, не знала и теперь, подняв к Богу глаза, разговаривала с ним по-свойски, упрекая и совестя:

– Почему такое происходит?.. Конечно, Василий был не дюже. Попивохивал да по чужим. Но хозяин. Прибрал его… А другого… Она баба молодая, в самой поре. Чего ж ей, как Нинке Тельновой, всех на себя тянуть – старого и малого? Это нехорошо… – Мартиновна крестилась, бормотала недолго: – Прости, Господи, Пресвятая Богородица… Помоги, Господи… – но от общих слов скоро опять переходила к больному и резала напрямки. – Без хозяина нам никак. Бабьи руки, они бабьи и есть. А людям не накланяешься. Мы с мамой помрем, Раисе одной куковать. Ты уж помоги. Она, сам знаешь, как возрастала. Я во слезах… – всхлипнула Мартиновна. – Другие, значит, у тебя за пазушкой, – креп ее голос. – А нам как проживать? Неправильно это…

– Господи помилуй, Господи помилуй, помоги, Господи, – просила бабка Макуня и, слыша укорливые дочкины слова, пугаясь их непочтения, говорила через плечо: – Ты уж не больно… А то как с бригадиром. Ты молися…

Помолились и улеглись. Бабка Макуня, пока с телком колготилась, за день не только не прилегла – считай, не присела. Теперь же, лишь подушки коснувшись, она провалилась в зыбкий старческий сон.

Мартиновне не спалось. Она прикинула, сколь денег потеряли, прирезав телка. Сотни две выходило, не меньше. Прикинула, повздыхала. Потом снова о дочери стало думаться, а потом о себе. И снова о дочери: неужто и ей материну тропку топтать, всю жизнь. Не дай, не дай бог!

Мартиновна в девках была красивой, работящей. Но не сложилась ее судьба. Петро Харитонов в ногах у отца с матерью валялся, просил засватать ее. Но родители искали для сына счастья, а что могла в дом принести Макунина дочь? С лица же воду не пить… Петру засватали богатую, из Дурновской станицы. Она женихов дом обставила, даже шторки повесила на окна. Мартиновне осталась дочь, белявенькая, вся в Петра. Дочь Раиса осталась да краденые ночки, за которые платить приходилось битыми стеклами да принародным позором.

А потом и это прошло. Год-другой – и прошло. И нечего было ждать до самой смерти. А сколько было несладкого: косые взгляды, попреки и укоры, тяжкая работа, сплетни и пересуды, липкие руки мужиков: от зеленой куги до старцев – для них не девка, не вдова – вроде легкий кус. А она никого не подпускала. Мужние бабы себя так не блюли – видит Бог. И одинокие ночные слезы, сколько их…

Теперь всё позади. Только о дочери сердце кровит.

За стеной, во дворе, текла ночная жизнь. Мартиновне показалось, что слышит она чьи-то шаги. Остатнее мясо телка сохранялось в погребе, без замка. И Мартиновна встревожилась: не дай бог унесут. Нынче на хуторе развелось всяких.

Она поднялась, не одеваясь и белея во тьме рубахой, пошла из хаты.

На крыльце ее встретила покойная ночь. Все было тихо. Низкая луна висела над черными садами. Играли звезды, и холодок ранней осени студил голые ноги.

Пройдясь по двору и погреб поглядев, Мартиновна вернулась в дом. Лунный свет, пробиваясь через незатворенные ставни, мягко сиял на бумажном серебряном окладе иконы. И в избяной тьме лик Богородицы проступал. И было в лице ее что-то суровое, словно обижалась она на Мартиновну за лишние слова.

Покосили отаву и, пока она сохла в зеленых валках да кучках, начали копать картошку. Кончалось лето. По обережью наливалась алой кровью калина, терн сизел, в старых садах с одичавших яблонь и груш сыпались последние плоды, устилая землю. Старики да детишки едва успевали сбирать их для скотины. Сладковатый и терпкий яблоневый да грушевый дух витал над хутором. Тихомолом подступала осень. Серебряная кудель паутины цеплялась за сухие будылья подсолнуха, спеющей кукурузы и струилась по ветру, светясь.

Копали картошку. Дворы опустели. В низах, по огородам, стало людно. И далеко было слыхать, как ругает своего мужика Марфутка Инякина.

– Баглаина шеястый!.. Сроду ему некогда. Ни косы, ни лопатки не возьмет. Весь в маманю свою, продуманный.

Перекликались соседи, а то и сходились вместе, обглядывая свою картошку и чужую.

Челядины копали всем гуртом: Мартиновна и ребятишки; бабка Макуня хоть и лопату держать не могла, но выбирать помогала; пришла с фермы с утренней дойки Раиса.

А в ту пору подкатил к дому трактор «Беларусь», вылез из него человек, во двор прошел, хозяев не углядев, спустился в огороды. Тут уж его увидели и признали: это был покойного Василия товарищ, он тоже в лесничестве работал, а жил на Перещепных хуторах. При жизни хозяина заезжал он не раз, но всегда с Василием. Выпьют – и до свидания.

Раиса гостю обрадовалась, напомнил он ей о муже. Она бросила картошку и пошла во двор, стол наскоро накрыла. И жалилась, жалилась не переставая, плакалась на свою судьбу.

– Бычок такой расхороший… А пропал вовзят. Прирезали. Людям по два рубля за кило продали. На девяносто всего. Посолили – и нет телка.

Перещепновский гость слушал внимательно. Он был в Раисиных годах, на лицо рыжеват, чуть прихрамывал.

– Я к тебе, хозяйка, с делом, – сказал он. – Свататься приехал.

– Чего? – удивилась Раиса.

– Свататься… – повторил мужик теперь уже со вздохом. – Жена от меня ушла, с детьми. Говорит – не ворочусь. А одному – оно как…

Так неожиданно было все – снег на голову. Раиса растерялась, переставляла на столе нехитрую посуду, не знала, что сказать.

А той порой в огородах, на картошке, все углядев и разом поняв, спешила к челядинским бабам всезнающая Марфутка. Она была тяжела, коротконога и запыхалась, пока добралась, лицом раскраснелась.

– Ну чего? – издали громким шепотом спросила она. – Сговорились?

Мартиновна не поняла ее.

– О чем сговорились? – отставила она лопату.

– Ты мне глузды не забивай. Я издали углядела. Жених приехал.

– Господь с тобой! – так искренне ответила Мартиновна, переводя взгляд с соседки на мать. – Какой жених?

Марфутка поняла, что они и вправду не ведают, и сыпанула, словно из мешка, все знамое:

– С Перещепных он. Тамошний рожак. А жена его кинула. Выпивал он добре. До двух разов уходила и ворочалась. А теперь говорит – всё. Увеялась к матери, под Урюпинск. А он решил к Раисе прислониться. У моего расспрашивал, как да чего…

Мартиновна поверила разом. Поверила, поглядела на дом, потом на мать. Макуня, дочерин взгляд поняв, засеменила ко двору и скоро вернулась.

– Сидят… – принесла она весть. – За столом. Об чем-то гутарят.

Мартиновну нетерпение жгло: как там без нее и о чем. И у Марфутки старалась она выспросить о женихе, да Марфутка толком ничего не знала. Надо бы к Петру Амочаеву сбегать, он с Перещепных, мать там, братья, бывает часто. Но куда бежать, коли гость на дворе.

И тут позвала от двора Раиса.

– Мама! Где ты? Иди сюда!

Мартиновна пошла ко двору, оставляя позади Макуню и Марфутку. Пошла, а голова ее горела. «Сейчас дочь спросит. Что сказать ей? И этому человеку… Подумать, конечно, надо, людей поспрошать, а с другой стороны…»

– Мама, – встретила ее Раиса. – Где задевалась квитанция на дрова? Под клеенкой лежала. Михаил – на тракторе, он съездит и привезет, – кивнула она на гостя.

– Давай, давай, – подтвердил он. – Я ныне выходной. Притяну по-сухому.

Дрова были нужны. Уже говорили о них не раз, просили трактор у бригадира, но в колхозе то уборка, то сев, то зябь, пока грязь не встанет. А теперь – жених не жених, но дрова плыли в руки. И Мартиновна кинулась в дом, квитанцию принесла.

Михаил завел трактор и уехал. А мать с дочерью, перед тем как вернуться в огород, к любопытной Марфутке, сели у стола.

– Ну чего? – спросила Мартиновна. – Взаправди?

– Взаправди, – ответила Раиса, опуская глаза, словно все уже было решено.

– Ну а чего он говорит?

– Чего говорит… Сватается. Жена ушла с детьми, а один – не в силах. Пить, говорит, теперь по-умному пью.

Мартиновна глядела в лицо дочери не отрываясь.

– Ну а ты?

– А я чего, мама, – развела Раиса руками. – Посоветуюсь, говорю.

– Вот это правильно, – одобрила мать. – Молодец, моя доча. Посоветуюсь, мол, с матерью, с детьми. А сами тем временем у людей поспрошаем. На Перещепных у меня есть свои, они подскажут, ащаул он или добрый человек, а тогда…

Дочь внимала материнским словам доверчиво, словно пила их. Она была статью не в мать, худощавая, светлоликая, и характером – непролейвода. Пробивалась в волосах седина, морщинилось лицо, руки побаливали – восемнадцать годков на ферме, в доярках, – но по-прежнему в голубых глазах, в душе – что-то детское оставалось. И Мартиновна жалела ее до слез. Сама она всякого повидала, натерпелась, изъездилась, стала не баба, а конь. Ее не враз обидишь. А дочь может сломаться. И хотелось пристроить ее возле хорошего человека.

Картошку копали до вечера. Нежданный жених оказался мужиком работящим: он одну ездку сделал, другую, уже не три куба – добрых пять притянул. Поехал и в третий раз. «Съезжу – и шабаш», – сказал он. Хозяева не перечили. А по всем огородам весть пронеслась: «К Челядиной Райке сватается человек. Работящий. Еще не живет, а уж весь день дрова возит. Дубков десять притянул. На всю зиму».

К вечеру сели за стол. Раиса при матери и бабке повторила:

– Подумать надо, с детьми посоветоваться…

Михаил согласился. Он с устатку выпил стакашек-другой. Мартиновна выставила за такую работу. Щами вечеряли да жареной телятиной. Раиса ушла на дойку, а гость остался с бабками. Выпивал, покуривал. Снова выпивал, дожидаясь Раису.

А потом вдруг началось страшное. Гость как-то странно обмяк, стал глядеть на Мартиновну белыми и круглыми, словно плошки, глазами. Глядел, глядел и спросил:

– Ты кто такая? Чего здесь?

Мартиновна и язык проглотила; потом опомнилась, стала уговаривать гостя:

– Милок, тебе пора, поезжай. Ты на технике, выпимши… Время указывает, поезжай с богом.

Едва проводила его со двора. Но то было лишь начало. Гость или жених – бог знает, как его величать, – покоя весь хутор лишил. Он завел трактор и колесил на нем до полночи. Ездил на ферму, Раису искал, в контору, в магазин, вернулся назад. Раиса не вышла к нему, бабы сказали: «Нету». И он колесил и колесил по хутору. У Зрянина забор повалил, своротил магазинное крыльцо, кинобудку чуть не снес. Спасибо, вернулся со станции Петро Амочаев. Он гостя знал и чуть не силком проводил его за хутор, за речку, на перещепновскую дорогу.

Целую неделю на хуторе смеялись. Челядиным было не до смеха: со дня на день ждали они, что гость вернется. Особенно ночами боялись. Но он, слава богу, не приехал. Видать, не совсем совесть пропил.

Остались на память о нем дрова – хорошие сухие дубки. И за то спасибо. Этим дровам весь хутор завидовал.

Второй жених появился в день воскресный. Подкатили к челядинскому дому вишневые «Жигули», и вышли из них две бабы в цветастых шалях да два мужика при шляпах.

Цветастые бабьи шальки углядели враз и Архип со старухою, Амочаевы, Валентина да тетка Нотька и, конечно, Марфутка Инякина. Углядели и собрались с ведрами у колонки, вроде за водой.

Гости прошли в дом. Любопытные остались ждать.

– Може, этот жених попилит Челядиным дрова? – вслух подумал дед Архип и посмеялся своей догадке.

– На мой погляд, они с Борисов. Шкороборовой тетки Дуни. Они у ней все такие, жуковые, присадистые, – сказала свое слово тетка Нотька. У нее племянница в Борисы была выдана.

А гости были и впрямь с хутора Борисы, что лежал за Бузулуком, у Алексеевского грейдера. В дом войдя, они по-хорошему поздоровались, сели к столу. Речь повели бабы:

– Привезли мы вам человека на погляд. Наш братушка родной, – гости были и впрямь под один гребешок: чернявые, круглолицые, телом кубоватые. Лишь женишок пожиже. – Нас у матери шестеро. И все хорошо живут. А вот он стал не на ту ножку прихрамывать. Надо на него накинуть кошель, пока не разбаловался. Попивал он, чего греха таить, и по пьяному делу…

– Три года отсидел и лечился в ЛПК, в Суровикине! – отрапортовал жених, влезая в разговор.

Его сестры остановили:

– Погоди. И вот нас шестеро: четверо сестер, два брата – все один возле другого живем. Про Раюшку мы слыхали, об ней лишь хорошее люди гутарят. Наш товарец, конечно, с сырью. Но и ей человека найти при двух детях… Да ныне такие мужики пошли. Мы своих-то, спасибо, держим… – сказала одна из сестер и потрясла могучей рукой. И сразу стало ясно: эта удержит.

Старший брат молча сидел, жених кочетился.

– Два образования: три года и ЛПК. Все прошел и завязал железно. Понюхал – и хорош. Тракторист, – загибал он пальцы, – шофер, сварщик, на комбайне могу.

Он подмаргивал Раисе весело, а у той душа к нему не лежала. Понимала: сама немолода, но как-то не нравился ей человек, да и сепетливый.

– Один возля другого живем, – уговаривали сестры. – Друг за дружку держимся. Помогаем. А как же? Его бы вот определить… Лучше у нас, на Борисах, при отце с матерью, и мы – рядом. Скотина есть, подворье хорошее, дом.

Сестры понравились всем. А вот жених…

– Из себя никакой, а комиссарится, – осудила его бабка Макуня.

– И мне, бабуня, он не показался, – не поднимая на мать глаза, сказала Раиса. – Капеля он, на мой погляд. Во слезах с ним проживать.

– Кто тебя неволит, – ответила мать.

Ей и самой жених не больно по нраву пришелся. Хоть и лечился он от водки, но, по всему видать, не взяла его лека, и не пьет он, как говорится, лишь с воскресенья до поднесенья.

А семья была хорошая. Но подумали и отказали жениху. Стали ждать, может, доброго кого Бог припутит.

Старинная подруга Мартиновны Таиса Мирошкина, по-уличному – Солонечиха, который год уже проживала на станции, у дочери. Но хата ее стояла в сохранности. И несколько раз в году приезжала Солонечиха на родину. И тогда сбивались в ее тесной хатенке старые вдовы, песни играли, плакали о мужьях убиенных да умерших, поминали горькую свою жизнь, незабвенную молодость.

Нынешний раз Мартиновна, углядев Солонечиху уже под вечер, утра не дождалась, собрала в узелок яичек да сальца и подалась в гости.

Встретились, как всегда, хорошо: всплакнули, пожалились, порядили о жизни. Солнечиха раскладывать карты была известная мастерица, и потому не обошлось без колоды.

– Раскинь, – попросила Мартиновна.

– На тебя, что ль? – достала карты Солонечиха.

– Чего на меня кидать? Без картей свою дорогу знаю. На спокой, – указала она в сторону кладбища. – Раскинь на Раису. Об ней горюсь.

Раскинули на Раису. Карта ложилась неплохо: с сердечными хлопотами, бубновым интересом и девяткой бубей, что, как известно, означает добрый исход.

Но, странное дело, вертелся вокруг бубновой дамы и не хотел уходить пиковый король, тоже со своими сердечными хлопотами, и не с пустыми. Раскинули раз, другой – и не знали, что думать.

– Може, офицер или из милиционеров? – предположила Солонечиха.

– Ты уж брехни да отдохни, – остановила ее Мартиновна. – Може, дед Архип? – подсмеялась она. – Он фуражку носит.

Солонечиха обиделась, снова раскинула карты. И вновь объявился пиковый король с валетом, десяткой и семеркой.

– Ну что? – с упреком спросила Солонечиха. – Вот тебе и Архип. Карты, оне…

Правду карт Мартиновна и сама знала. И потому задумалась. Казенный король был в хуторской жизни странен, непонятен. Что за человек?

И вдруг словно спичкой чиркнуло у Мартиновны в голове. Чиркнуло, осветило, и гадание стало понятным.

– Боровсковы, – проговорила она. Солонечиха радостно всплеснула руками.

– Правда! А мне и в голову не влезло. Господи! Карты чуть не в голос гутарят, а мы сидим глазами лупаем, трухли старые…

Боровсковы была известная на хуторе семья. А теперь, когда Алешка Боровсков сидел в тюрьме, срок отбывал, новая слава про них по хутору покатилась. Алешка шесть лет получил: залез в магазин на станции и уснул там пьяный. Сам он сидел в тюрьме, но прислал на хутор двух дружков своих, отсидевших, в мужья для Парани Скуридиной и Фаины Чертихиной. Фаина со своим не ужилась, а Скуридины хвалили – мужик вроде стоящий.

И теперь карты указывали туда, к Боровсковым. Казенный человек, что возле Раисы крутился, был оттуда, из тюрьмы.

– Боязно, все же тюремщик, – зябко передернула плечами Мартиновна.

– А тама всякие есть, – успокоила ее подруга.

– Это-то правильно. И добрые там есть, – с готовностью поддержала ее Мартиновна. – Жена посадит, или начальство, иль дружки хорошие. Дал бы Бог нам доброго человека, чтоб работящий, непьющий и Раису не обижал.

– Даст, – пообещала Солонечиха. – Карты указуют. Иди и ни об чем не думай. Иди.

– Чего ж… – вздохнула Мартиновна. – Пойду. Испытаю интересу. Надо идти, – твердо добавила она. – Жизнь приказывает.

Вечером она посоветовалась со своими, а утром к Боровсковым пошла. Написали Алешке письмо, чтобы как следует человека поискал для Раисы, хорошего.

Написали и вскоре получили ответ с фотографией. Глядел с карточки угрюмоватый мужик, на лицо вроде приглядный. И тут же письмо его: как звать и прочее. Сидеть ему оставался год, пять уже отбыл. Год всего оставалось. И просил он посылочку, сальца желательно, так как в тюрьме плохие харчи.

Посылку собрали.

– В тюрьме тоже… Они есть ни за что сидят, – объясняли соседям. – Жена с другим спутается, а мужа – чирек. Иль по работе. Или дружки подведут.

Соседи соглашались легко: «Бывает, бывает…»

Оставалось теперь подождать. Всего лишь год. А там все прояснится. Карты обещали хорошее.