Вечереет. Нынче — время тревожное. Неделю назад снова вдвое дороже стал хлеб. Газет лучше в руки не брать: воюют, убивают, грозят… Возле Чечни опять взяли в заложники целый автобус людей. Там — женщины, дети. Подавай выкуп, миллионы долларов. Вроде сговорились, а потом — взрыв. Погибли четверо или пятеро. Кровь и слезы… Слава богу, телевизор не включаю. Там одна и та же горькая песнь. Летом нам телевизор не нужен. Чего ради сидеть и глазеть в душной комнате. На воле лучше.

Вечереет… Нет в мире ничего, кроме летнего покоя. Теплынь… Рядом — сад и огород. Зеленые кусты помидорные, на них — тяжелые гроздья плодов; острые луковые перья; шершавые, даже на взгляд, листья огурцов, в их сени пупырчатые крепыши; высокие зонты укропа, желтоватые, спеющие. Чуть далее отягченная краснобокими плодами яблоня «яндыковка». Время от времени — глухой стук упавшего яблока. Тишина. Выше яблони — просторное вечернее небо с розовеющими облаками. Они остывают ли, разгораются. Садится солнце или уже закатилось?.. Его заслоняет густая вишня, не в красных, а в черных ягодах от переспелости и ввечеру.

Вечерний покой. Пестрая бабочка пролетела, не тронув тишины. И странно было бы сейчас думать о ценах и деньгах и прочем. Об одной лишь жизни думается, о прекрасной жизни, что неслышно течет теперь летним покойным вечером, уходя к ночи.

К покою, к ночи готовится старая мать моя. Вот она, согбенная, малая, словно дитя, иссохшая от лет и годов, пробирается из огорода тропкою к дому. Походка ее неверна. Идет, оступается на нетвердых ногах. Вот встала и замерла, будто кто-то окликнул, позвал ее из вечернего сумрака, что густеет под яблоней, в зарослях смородины. Почудилось… Дальше пошла… оступаясь. Седые редкие волосы, узкие худые плечи под выгоревшим ситцевым платьем. Старый одуванчик. Снова встала — видно, снова почудилось. Чьи-то шаги, голос, взмах руки, чье-то лицо пригрезилось в сумерках. Их тут много, во дворе и в доме, старых видений — родных людей, которые долгий век жили рядом, теперь — ушли.

Мать уходит к ночному покою. В доме она будет долго молиться, поминая живых и мертвых. Вторые ближе ей: раба божия Анна, и раб божий Петр, и еще один Петр, тоже покойный, и еще один, но этот, слава богу, живой; покойные Коля, Слава и Ниночка, Михаил Николаевич — этого всегда с отчеством, как было в жизни. Молитва долга: для ушедших просит покоя, для живых — судьбы.

Потом она долго будет укладываться, заснет; и во сне к ней придут те, о ком она горячо просила в своей молитве: Нюра, Петя и другой Петя, Слава, Николай, Ниночка…

— Опять Нюру видела, — скажет она утром, — и мамочку с Ниной, они меня звали куда-то. Опять Славочку, Колю…

Но теперь — вечер. Старая мать моя молится в нашем старом доме. Я — на воле.

Низко и медленно летит на ночлег с полей черное воронье. Тянутся долго, кричат. Снова — покой. Высоко в небе — щебет ласточек. Там же, но выше, в самой глуби, — нежный переклик щуров. Щур золотистый… Это — в небе.

На земле же, рядом со мной, — старая летняя кухонька. Стены ее облупились, потрескались, шиферная крыша замшела. Сарай и вовсе убог. Зимний буран содрал его ненадежную кровлю. Весною приехали, на скорую руку набросали сверху старые жестяные листы, кирпичами их придавили. Стоит наш сарайчик. Рядом же — погреб; верх просел, а внутри выпирает пузом кирпичная стена. Скоро рухнет. Время, время… Когда его копали, этот погреб?.. Теперь и не вспомнить.

Старая кухня, старый сарай, старый погреб… На старый наш двор пришла пора запустенья. Мелкая трава «гусынка», почуяв волю, полонит двор. Зарастают даже тропинки. Остались лишь простые цветы: петуньи, ноготки, бархотки, астры. Петуньи теперь цветут фиолетовым, белым. Вечером нежно пахнут. Позднее, ближе к осени, распустятся махровые астры.

Но трава, трава… Полонит двор, и нет с ней управы.

Все гуще, просторнее расползается виноград. Когда-то он затенял лишь веранду, а теперь его зелень закрывает полдома. Смородина, задичав, палисад полонила.

Нет, это не просто дворовая зелень: лебеда и «гусынка», виноград, вишеньё, смородина. Это трава забвенья полоняет наш старый дом.

Когда подходишь или подъезжаешь ко двору нашему с улицы, дома не видно, он потонул в зелени. Соседские — на виду. А наш год от года все горбится, усыхает, уходит в землю, словно старая мать моя — последняя хозяйка старого дома. Они умрут вместе — мама и старый дом. Она умрет, я уйду, а дом рухнет. Я знаю все его немощи: глухая стена год от году выпирает внутрь, особенно на венцах нижних; прогнил потолок, местами пальцем можно проткнуть. Полы уже много лет грызет древоточец. По ночам я слышу, как он скрипит, пробивая новые и новые ходы.

Старый дом наш, старый двор — это старая жизнь, с которой настала пора прощаться, потому что нет в мире вечного.

А в пору прежнюю, давнюю, дом наш в уличном порядке стоял горделиво: деревянный, из пластин рубленный флигель в два окна. И разве можно было его равнять с землянками да мазанками наших соседей: Коротковых, Иваньковых, Сурковых, других Коротковых, Мирошкиных. Тогда, сразу после войны, ладили не строенья, а лепленья да норы: земляные да глиняные стены; крыша — она же и потолок — вербовый плетень, промазанный глиной с навозом; земляной, тоже глиной промазанный, пол; жалкие оконца — куски стекол, вмазанные без рам и переплетов. Летом наши мазанки да землянки бугрились, словно грибы «подпесочники», которые лишь поднимают землю, наружу не выбираясь; зимой снега и метели напрочь хоронили это бедное жилье. Из школы вечерней порой возвращаешься, после второй смены, — не поселок — снежная пустыня. Лишь кое-где из сугробов помаргивают мерклые огоньки керосиновых ламп.

Война постаралась. Сталинградская битва. Поселок наш — у самого Дона, на переправе. Досталось ему от чужих и своих. Говорят, пуля — дура. Но ведь снаряды — не умней. Поработали, постарались. Сейчас сижу, вспоминаю, кто из моих товарищей, из соседей как жил. Сплошные землянки да мазанки. Горкушенковы, Ниумирухины, Чапурины, Варениковы… Все подряд. Лишь кое-кто начинал привозить с окрестных хуторов дома. На месте разберут, быками везут в поселок, здесь собирают, ставят. Так приехал и наш дом с хутора Рюмино-Красноярский. Хозяева привезли его, поставили, но жить почему-то не стали.

Мы же первые три года после приезда в поселок мыкались по чужим углам, снимая квартиры. Последний наш домок и сейчас живой. Он нам нравился: домик невеликий, но деревянный, с крохотной верандой. И соседи хорошие. Хозяева продавали этот домик, но цена оказалась для нашей семьи непомерной — семь тысяч рублей. У нас работали все взрослые: дядя Петя, опытный инженер с высшим образованием, получал семьдесят рублей; мать моя заведовала детским садом с окладом пятьдесят ли, шестьдесят рублей; тетя Нюра сторожила контору за тридцать рублей в месяц. Денег хватало лишь на житье. И в то же время углы снимать вшестером — уже Николай родился — было несладко.

Тогда и купили мы нынешний свой дом за четыре с немногим тысячи и к тому же с долгой рассрочкой. Это был черный прокопченный сруб в одну комнату, даже без сеней. Для меня это память лишь зрительная. А для старших поначалу сердечная боль. Мать моя и сейчас вспоминает, и тетя Нюра до смерти говорила, как тягостно было входить в новое жилье.

Но семья наша к тому времени уже столь натерпелась в жизни… Смерть моего отца, дяди Петины тюрьмы и ссылки, общие мытарства за кусок хлеба, за угол. Для того моя мать с тетей Нюрой и съехались, сбились под одну крышу, чтобы вместе пережить трудные времена, которые как начались в тридцать восьмом году, так и не кончались. Из далекого Забайкалья, с Приморья, из Игарки, через казахстанские ссылки в пустыне — и наконец в Россию, в малый поселок на берегу Дона. И здесь — по чужим углам. И вот этот сруб посреди голого двора. Даже забора не было. Окошки — маленькие, внутри — темно и черно. Квартировал там бобыль-инвалид с деревяшкой вместо ноги.

Но все же — свой угол после стольких лет и годов мытарств. Взрослым уже под сорок, а все — чужие углы. Мне — шесть лет. Я — самый счастливый. Старшим — долгие труды и труды: отскоблить дом, переложить печь, коридор пристроить, поставить летнюю кухню, сараи, катух для коровы, курятник, закут свинье, выкопать погреб, колодец, заборишком хотя бы ледащим, но обнести двор и огород.

Для старших — долгие труды, которые не были для них внове. От первого дома, родительского, в Самаринском Затоне, на реке Шилке, тетя Нюра и мать моя сменили столько углов, им счета нет. Порой начиная с голой земли, как в Майеркане, среди казахской степи, в Или, где вовсе пустыня. Игарка, Дудинка, Бурлю-Тюбе, Балхаш, Хабаровск, Благовещенск. Из края в край гонял НКВД семью врага народа, японского шпиона. Сам «шпион» и вовсе на тюремных да лагерных нарах Хабаровска, Алма-Аты, Архангельска.

Теперь — снисхождение. Пусть «без права жительства в областных центрах», пусть занесенный донскими песками поселок, надзор НКВД. Но все вместе и вроде никуда не гонят. Работать разрешили. И наконец — свой домишко. Может, даст бог покоя…

Спасибо. Дал. На этом дворе, на своем, дядя Петя прожил двадцать лет и умер, упав возле яблони. Я перенес его на веранду, бросился за врачом — добро, что больница недалеко. Но он умер. Вначале лицо стало черным, потом посветлело. А на том же самом месте, во дворе, под яблоней «яндыковкой», на двадцать пять лет мужа пережив, упала и тетя Нюра. Но умерла не сразу, а еще больше недели, целых девять дней, отходила. И умерла.