Об этом говорил весь город: у Хабаровой пропал младший сын — Илья. По телевизору объявляли. А рассказывали всякое, порой страшное. «Требуют за сына выкуп, миллион долларов». «Отрезали палец, прислали матери и пригрозили, что каждую неделю будут отрезать по одному. Чтобы поспешала…» Говорили про чеченцев, грешили на них: мол, схватили и увезли в Чечню, теперь попробуй найди. А еще про азербайджанцев. Их тоже в городе было немало. Все рынки у них в руках. Хабарова, по слухам, на самый большой, Центральный, замахнулась. Вот ей и ответили. И никуда никого увозить не надо. Подвалы рынка — целый город, там не одного человека, армейский полк можно спрятать. А еще говорили о своих «бандюках», которые стали бизнесменами. У них — бензозаправки, магазины, ликеро-водочный завод; они, мол, хотят у Хабаровой забрать кое-что. А еще говорили о выборах. Старший сын Хабаровой в мэры города выдвигается. И это тоже могло быть причиной.

Разговоров по городу ходило много. Но всей правды не знал никто, даже сам Илья Хабаров, которого действительно украли, держали взаперти, потом освободили — также неожиданно.

Когда теперь вот, в банке, его ухватили крепкие руки охранников, он сразу все вспомнил и был испуган до ужаса, холодного, почти бесчувственного. И, очутившись на воле, на жаркой и людной улице, он словно вновь пережил миг освобожденья, дневной яркий свет, тепло всепроникающее, небо — все, чем жил, но не ведал и понял цену, лишь потеряв и вновь обретя. Но вначале была тьма кромешная.

Было темно и тихо. Тьма кромешная и глухая тишина.

Это не могло быть явью, потому что явь была иной: летний город в зелени, шумная улица с гулом машин, говором людей — обычная жизнь.

И вдруг: непроглядная темь и мертвая тишина. Словно тяжкий сон или больной морок. Молодой, здоровый шел по улице, а теперь…

Темнота густая и вязкая. Тишина глухая. И вовсе не сон. Жесткое низкое ложе. Глаза вроде целые, открываются и закрываются веки, но ничего не видят. Один лишь мрак. Шевелятся руки и ноги, и нигде боли нет. Рядом — на ощупь шершавый бетонный пол. Сел. И ничего не случилось. С опаской попробовал встать. Сначала на четвереньки, потом осторожно выпрямился. Получилось.

Может, ослеп? Но тогда уж заодно и оглох, коли вокруг — ни звука.

Он постоял, осторожно шагнул вперед, вытянув руки. Еще один шаг, а потом назад, к жесткому деревянному ложу, на котором очнулся. Сел и снова не мог понять, где он и что с ним. Так бывает порой после хорошей пьянки, когда очнешься и не поймешь, куда попал. Но никакой пьянки не было. Да еще эта тишина и тьма непроглядная. Может быть, это смерть? Шел-шел и умер. Всякое бывает. Но мертвые — не ходят.

Вспомнилось некстати: говорила мать о том, что нужно выкупить на городском кладбище место, где похоронена бабушка. Сделать семейный склеп с часовенкой. Может, он и попал в тот самый склеп первым поселенцем, которого живьем схоронили.

— Люди!! — закричал он что было мочи. — Помогите!! Люди!! Помогите!! — кричал и кричал он. — Люди!!

Ответа не было. И даже эха не было в тишине вязкой, глухой.

Потихоньку, с опаской, сначала на четвереньках, он пробирался по шершавому полу, пока не уткнулся в стену. Потом — в другую, в третью, в четвертую. Двигался: шел и полз, поднимал руки и даже пытался подпрыгнуть, передвигаясь вдоль стен, ощупывал их, обнюхивал по-собачьи, стучал кулаком. Пока не понял отчетливо: в этом помещении нет выхода: сплошные бетонные стены, такой же пол. Бетонный спичечный коробок, и он, словно таракан, — внутри.

Снова пробовал кричать: «Помогите!! Люди!!» Кричал до хрипа, до изнеможенья. Потом лежал обессиленный. И даже забылся, а очнувшись, вскинулся: «Что это? Где?» Но тьма молчала, как прежде.

И тогда в голове начало брезжить реальное. Мысли о склепе — это глупости. Если бы схоронили, то был бы гроб, а не деревянный лежак. И одели бы соответственно: костюм да галстук. А на нем все будничное летнее: брюки, рубашка — в чем домой возвращался. Но карманы — пустые: ни телефона-мобильника, ни денег, и даже носового платка нет. Значит, это не смерть, а иное. Начал вспоминать день последний, дойдя до часа последнего, какой помнился ясно: было душно, собиралась гроза. Он спешил домой и уже был рядом. И гроза была рядом. Пронесся вихрь по маковкам тополей, сбивая зеленый лист и ветки. Вот-вот хлынет дождь. Но в двух шагах — арка дома. Запомнились первые дождевые капли на асфальте — большие темные кляксы. И все.

Больше ничего вспомнить не мог. Одежда была сухой. Но когда это было? Час, день или месяц назад? Кто скажет? Тем более, что во тьме, в тишине, в забвенье иной времени счет. Лежать и думать, забыться, а потом очнуться и который уже раз тщетно ощупывать пол и стены. Словно не веря самому себе. Замереть, затаить дыхание, пытаясь поймать обостренным слухом какой-либо шорох. А потом снова упасть на лежак и думать. И снова забыться.

Тьма не размыкалась. Время текло в лихорадочных мыслях, горьком отчаянии, забытьи. И вдруг оттуда, из тьмы, сверху, упала буханка хлеба и пластмассовая бутыль с водой. Глухой стук. Сначала испуг, потом поиски непонятного в темноте. И вот она — находка: хлеб и вода, а главное, признак человека.

— Кто там?! Люди!! Кто там?! Ответьте.

А ответ — молчанье. И все то же — тьма без проблеска, без просвета. Но со временем, для глаз в привычку, она становится темнотой, в которой можно различить стену, не натыкаясь на нее, или очертание пластмассовой бутыли да куска хлеба возле рта. Но не более.

Тягучее время. Тьма и безмолвие. Глухое безмолвие, тьма. Уже нет желанья и сил бродить по бетонному коробку, тщетно ощупывая стены да пол; остается одно: просто лежать и лежать, забываться, теряя грань между сном, полубредом и явью, потому что то и другое — зыбко и меркло и, кажется, гаснет уже.

И никакого ответа на крики, а потом на всхлипы.

— Послушайте! Ну скажите! Ну чего вы хотите! Ну сколько я буду! — тщетно взывал Илья.

Глухой стук хлебной буханки, треск пластмассовой бутыли, из тьмы прилетавших. И все. Словно отсчет времени. Но какого? Без проблеска света, без голоса человеческого, без единого звука. Просторная, но могила. Лежи да сиди.

Вначале время тянулось в непрерывном ожидании: вот-вот что-то случится, худое ли, доброе, но что-то произойдет. Раздастся человеческий голос, свет появится. Но понемногу ожидание сменилось бытием безучастным: лежать, сидеть, ползать, ходить, ощупывая стены и пытаясь что-то разглядеть во тьме кромешной, отчего глаза быстро уставали и зеленые светляки начинали кружиться медленным хороводом.

Сидеть, лежать, ползать, словно жук в коробке, и все. А еще — думать и думать. Вначале казалось ему, что все происшедшее и происходящее — лишь страшная нелепая ошибка ли, наважденье, и вот сейчас, с минуты на минуту, все это оборвется так же внезапно, как началось. Потому что не может быть, чтобы все свершалось без всякой причины. Объясненье одно: наваждение, морок. И потому он старался заснуть. Замирал на своем жестком ложе; задремывал и чаял проснуться в ином мире, прежнем.

Потом понял, что происшедшее — никакой не морок, а горькая, но явь!

И нужно быть готовым к ожиданию, к испытаниям еще более тяжким, а может, и к смерти.

А причина одна, другой не придумаешь, причина — мать и ее дела, бизнес, как теперь говорят.

Хабаровых знали в городе. Для обывателей — «хабаровский» хлеб в магазинах, «хабаровское» пиво; народ пограмотней знал о «хабаровских» хлебозаводах, элеваторе.

Откуда все это объявилось, вряд ли кто мог объяснить, кроме хозяйки. Глава семьи в прошлом был известным врачом-офтальмологом, доктором наук, профессором медицинского института и прочее. Там нынче заработки понятные: на скудную жизнь.

Хозяйка семьи прежде работала в обкомах комсомола да партии, на должностях не самых высоких, но была в своих кругах человеком авторитетным. Невеликого роста, пепельные густые, длинные волосы то распущены по плечам, то в косу заплетены и убраны короной, белое личико, серые глаза в лучистых ресницах, с выпуклым чистым лбом. Ручки маленькие, белые, но они могли быть и очень жесткими. За это ее начальство ценило, подчиненные побаивались, те и другие за глаза величали Марьей. «Марье поручить, сделает… Попроси Марью, и все будет… Гляди, Марья узнает…»

Когда в стране начались великие перемены, Марья ни головы, ни времени не теряла. Фамилия Хабаровых понемногу, но стала известной в городе не только заслугами главы семейства, но магазинами, хлебом.

Была у нее поддержка в Москве: старшая сестра Ангелина, жена чуть ли не министра, генерала. Одна лишь ее фамилия — подмога, особенно для провинции. Но главное, конечно, сама. Удивлялись муж и родные.

Спрашивали порой журналисты. Она всем отвечала примерно одинаково: «Объяснять сложно, понять трудно и ни к чему: такое не повторится. А мемуары писать рано». Вот и весь сказ: одно слово — Марья. А теперь уже не кто-нибудь, а Хабарова — крупный предприниматель.

Поэтому и сидит здесь Илья, как жук в темной коробке. Он ведь сын Хабаровой. Иначе зачем и кому он нужен: Илюшка да Люша — питерский студент, потом — аспирант, характера мягкого, милого. Профессия — историк. Никакого бизнеса. В родном городе лишь порой гостюет. Его тут никто и не знает. Не нужен никому.

Но — Хабаров… Сын Хабаровой. Вот и сиди, не трепыхайся.

Скоро ли, медленно тянулось время, Илья не знал. Оно было просто горьким и страшным. Тьма и тьма. И глухое безмолвие, когда собственный голос пугает.

Поплакать и стихнуть, задремав. Очнуться, бродить, уже привычно, во тьме. Ко времени или без него услышать, как упадет буханка хлеба и пластмассовая бутыль с водой. Вот и все.

Потом появился человек, тоже неожиданно, из тьмы. Что-то рухнуло, закряхтело и застонало, по звукам — живое.

Илья вначале испугался, смирил дыханье, но через время все же спросил шепотом:

— Человек?..

— Человек… — прохрипело в ответ. — Вода есть?

— Есть…

Взяв бутыль, Илья осторожно продвинулся к тому месту, где слышалось редкое и тяжкое сопенье. Наткнувшись, он не сразу, но передал бутыль и, отступив, слушал, как человек пьет жадно, со всхлипом, захлебом.

Напился и стих.

— Хлеб есть, — сказал Илья.

— Не надо. Все… — ответил из тьмы человек и смолк, тяжко дыша и порою постанывая и замирая.

Так было долго. Илья вернулся к своему ложу, тоже затих, а потом, вспомнив, сказал:

— Лежак есть, чтобы не на бетоне…

— Потом… — донесся короткий ответ.

Илья успел задремать ли, забыться не один раз и слышал все те же звуки: вздохи, порою кашель и хрип.

И лишь через долгое время новый узник спросил:

— Лежак есть?

— Да, да, — с готовностью отозвался Илья, — из досок.

Он отыскал лежак и притащил его волоком. Еще раз предложил:

— Хлеб есть.

— Не надо, отъелся, — тяжко вздохнул человек, копошась во тьме, устра иваясь, и потом, уже притихнув, спросил, определив по голосу:

— Молодой?

— Молодой…

— Чей же ты?

— Хабаров.

— Хабаров? Сын, что ли? Алексей?

— Нет. Я — младший сын.

Невидимый собеседник помолчал, а потом успокоил:

— Тогда не дрейфь. Мамка тебя вытянет.

Эти слова были таким облегчением для души, для сердца среди горечи, тьмы, так было хорошо, сладко это услышать и поверить словам, что Илья не выдержал и заплакал слезами счастливыми. Желая отплатить добром, он спросил:

— А вы кто?

— Я уже никто. Меня уже нет и не будет. Некому меня выручать. — Он смолк. Но через время продолжил: — Мамка-то есть… — и заговорил тише, но быстро, горячечно: — Есть у меня мама. Слава богу, живая. Но она… Ты молодой, ты отсюда выйдешь и будешь жить. Прошу тебя, когда-нибудь съезди на хутор Скиты, это на Дону. Она живет хорошо, с дочерью. Но обо мне будет плакать. Ты съезди и скажи. Не говори про сегодняшнее. Просто скажи, что встречались, были вместе, просил передать только для нее, но чтобы молчала: уехал, мол, далеко, за границу, не могу подать вести до времени, до поры. Пусть думает, что живой. Она поверит. Хутор Скиты, на Дону, тетя Фиса, знают ее… Так и скажи: уехал далеко, за границу. Весть не может подать. Но живой!

Долгое время прошло — час ли, два. И вновь услышал Илья слова спокойные, тихие, обращенные вовсе не к нему:

— Возле воды… У воды надо жить… Просто жить… Все равно где… В Антибе, в Коктебеле, на Скитах, в Коршевитом. Домик у воды и покой. Вот и все. Больше ничего не нужно. Ничего. Остальное все — глупости. А у тебя, парень, все хорошо кончится. Потерпи немного. Тебя не тронут. У тебя не только мамка есть, но и Ангелина…

Откуда он знал про Ангелину, этот неведомый, невидимый во тьме человек?

Ангелина… Одно лишь имя — и уже приходит теплое забытье. Ангелина — она словно старая сказка из дней далеких, детских. «Илюшечка…» — услышал он голос Ангелины ли, мамы Ани, как звал с малых лет. Услышал — и сделалось вдруг светло и тепло, потому что опустилось рядом что-то большое, светлое, теплое.

Это была Ангелина, пышнотелая, в белом платье. А может быть, мама. «Илюшечка…» И он утонул, как в детстве, забылся в теплых женских руках.

Но лишь на срок короткий. Ангелина ли, мама исчезла. И снова рядом горячечное бормотание:

— Все… Все… Ничего нет. К мадаме обращайтесь. Теперь мадама — хозяйка… Теперь я голый-босый. Все у вас и у мадамы… Все. Из дела вышел. Мама, приеду я, потерпи. Подожди. Галя… Прости… Говорю вам, все у мадамы… Все! Ничего нет! Не мучайте меня, убейте! — Слышно было, как человек вскочил, тут же рухнув, и смолк.

Илья побоялся встать, подойти. Человек вовсе стих, может быть, уснул, а может, и умер.

Но снова из тьмы раздался голос. Спокойный, ровный, словно баюкающий…

— Потерпи. Тебя выручат. Тебе жить и жить. Потерпи… — И тут же, словно обрыв в забытье, бормотание, всхлипы: — Домик у моря… Маленький. Вода… Небо… И больше ничего не надо. Отпустите, я все отдал. Не мучайте меня. Убейте лучше… — и захлебывался во плаче, стихал.

Черная могильная тьма и могильная тишь; чужая боль на грани жизни и смерти. Сжималось сердце от сокрушенья и страха. Вот так же и сам он скоро будет смерти просить. Единственное утешение — слезы, которые лились и лились, умиряя боль, а губы сами собой шептали и шептали: «Мамочка, мама…»

И мама пришла.

Он очнулся от сна ли, забытья, а может, просто ему пригрезилось доброе: еще через смеженные веки, не зреньем, но плотью он понял, что лежит не на жестком ложе, а в мягкой, чистой и теплой постели; не тьма его окружает, а зеленые мягкие сумерки, и звучит негромкая музыка, вернее, не музыка, а живая жизнь, в которой ясно слышатся порывы ветра, чириканье воробьев и птичий же посвист, людской приглушенный говор и снова — шум деревьев под ветром. А совсем рядом, под боком, спокойное мурлыканье. Это домашний кот Степа, как всегда, угрелся и спит. Он стар и стар и потому спит и спит, даже гулять не любит. Большое теплое тело под боком, мерное, тихое, не мурлыканье, а рокотанье, как всегда, когда спит старый Степа. А самое главное — мама, вот она. Низкое кресло, столик. Мама такая красивая: волосы заплетены по-домашнему, толстой мягкой косою, белое лицо словно светит и белые ручки, добрые, мягкие.

Все это было так благостно и сладко для души: телесный покой, зеленый полумрак, звуки жизни, живое тепло домашнего кота Степана под боком. И мама… Он ясно понимал, что все это — лишь сон и шевельнись — все исчезнет. И снова придут черная тьма и страх. Конечно, это был сон. И хотелось, чтобы он длился и длился. А спасенье одно: не спугнуть, не шевельнуться, даже дыхание затаить, чтобы не потревожить, не разрушить хрупкий покров забытья. Но так хотелось — пусть даже во сне! — маминого прикосновенья. И он не выдержал, тихо позвал: «Мама…» — и заплакал, глаза закрыв, потому что знал: даже шепот тотчас же оборвет это сказочное сновиденье. И снова он окажется в могильной тьме заточенья.

Но сон не оборвался. Более того: мамины руки отерли слезы, и голос ее мягко попросил: «Не плачь… Не плачь… Все хорошо, все уже хорошо…»

Глаза открылись сами собой. И в радужном слезном сиянье он увидел маму, живую, склоненную над ним.

— Не плачь, — повторила она. — Все плохое уже позади. А теперь все хорошо.

Тогда он поверил и, приподнявшись на ложе своем, обнял мать, и она никуда не исчезла: теплая плоть ее, сладкий запах, мягкие волосы. Потревоженный кот Степан заурчал недовольно: «Непор-р-рядок, непор-р-р-ря-док… Подр-р-ремать не дают стар-р-рому человеку… Безобр-р-разие…»

Поверив наконец, что все это ему не снится: мама, кот Степан, чистая постель, комната — словом, прежняя жизнь, Илья попытался встать, но голова пошла кругом, и он упал на свое мягкое ложе и снова заплакал, теперь уже от бессилья, недоуменья ли.

— Что это? Что со мной было?

— Не плачь, не плачь… — с трудом сдерживаясь и сглатывая слезы, говорила мать. — Не плачь, мой большой, красивый сын… Все уже хорошо… Все позади. Давай-ка я тебя причешу. Ты такой лохматый… Сердце мое…

Она села рядом, достала из кармана гребень и стала осторожно расчесывать длинные мягкие волнистые волосы.

На белом квадрате подушки голова сына, его лицо с сияющими от счастья глазами, золотистые волосы, мягкая молодая бородка — все излучало теплый солнечный свет.

— Все уже хорошо… Все позади. Ты жив и здоров.

— Так что же было?

Не отвечая сыну, мать достала зеркало и, улыбаясь, сказала:

— Погляди, какой ты красивый… Или это не ты?

Невеликое круглое зеркало выказало лицо, конечно, знакомое, но в чем-то чужое, с провалами лихорадочно светящихся глаз.

Илья отвел рукою зеркало и повторил:

— Так что же случилось? Что это было?

С лица матери стерлась улыбка, и оно стало гладким и белым, словно маска; на выпуклом лбу — ни морщинки, и серые глаза глядели строже, холодней. Это вернулось прошедшее.

— Тебя ударила молния, — сказала мать. И, повторив, подчеркнула: — Ты понял? Молния тебя ударила. Но ты выжил, слава богу. И слава тебе, что ты сумел выжить.

— Подожди, подожди… — недоуменно проговорил Илья. — А как же? А что же?.. — Он боялся даже произнести то страшное, которое, конечно же, помнил. Он еще не до конца поверил в нынешнюю сказочную явь. А вдруг все это — лишь долгий, крепкий, но сон? Произнесешь страшное, и все нынешнее исчезнет: мама, постель, комната.

Произнести он боялся и глядел, вопрошая, в глаза матери. Она повторила:

— Тебя ударила молния. Но ты выжил. Все остальное — бред. Ты долго не мог прийти в себя. Долго, — провела она рукой по лицу сына. — Но ты, слава богу, выжил. А теперь выздоравливай.

— Да, я помню, — поверил Илья. — Начиналась гроза…

Он действительно помнил: ветровой шквал, гудящие маковки тополей, пыльный вихрь на асфальте и первые крупные капли дождя большими черными кляксами. А потом — провал памяти. Словно удар. Удар молнии.

Конечно, он помнил начало грозы. Но как забыть все иное, которое еще рядом? И мама рядом. Но почему она смотрит так?..

Дверь отворилась, впуская седовласого доктора, чей мягкий баритон, казалось, заполнил комнату, не оставляя места звукам иным.

— Проснулся, молодой человек… Замечательно! Проснулся, и сразу у него вопросы: как дела в Ираке и каковы цены на нефть на лондонской товарно-сырьевой бирже… И еще про Фиджи… Как там прошел референдум? А нас должно сейчас интересовать одно: еда, крепкий сон, еда, крепкий сон… Еда… Еда… Еда… — повторял он настойчиво.

И сразу в комнате запахло едой: острый дух крепкого горячего куриного бульона и поджаристой корочки куриных же котлет. Это, негромко позвякивая, вкатилась тележка с накрытыми судками.

— Еда… еда… — мягко, но настойчиво повторил доктор. — Еда и со-он, — протяжно пел он.

И молодой человек, мгновенно и напрочь забыв вчерашнее и сегодняшнее, почуял животный и, казалось, неутолимый голод.

Серебристый поднос, на нем — фарфоровая чаша с желтым бульоном в золотистых блестках, хрупкие гренки; и сочные котлетки: розовая корочка и белая брызжущая пахучая мякоть.

Быстро пришла сытость, а с ней усталость, липкий пот и сон. Но он успел услышать голос доктора, услышать, поверить, и душа пропела счастливое: «Это была молния. Удар молнии. А все остальное — бред…» Пропела душа, успокоилась, погружаясь в долгий молодой целительный сон, которому не мешали обычные хлопоты: температура, давление, уколы, влажные теплые салфетки, врачующие исхудавшее тело.

— Вот и все, — теперь уже тихо, для матери, сказал доктор. — Еда и сон. И больше ничего. Сегодня проснется, его поднимут и прогуляют. А завтра сам поднимется. И будет в парке гулять. Еда, сон, прогулки. Через неделю можно уехать. Поезжайте, с богом, подальше, подальше… И все успокоится, и все забудется… — Мягкий, но настойчивый голос доктора молодой человек слышал сквозь сон, и верила душа: все забудется…

И материнское сердце верило: все успокоится. И как было не верить, когда, после стольких страданий, снова рядом, вот он — дорогой ее сын, такой молодой, такой красивый. Ему жить и жить. Конечно же, все забудется…