Невеликое хуторское кладбище, обнесенное легким забором-штакетником, располагалось удобно, как и положено последнему людскому на земле приюту. Оно лежало на высоком приречном кургане, в ложбине, укрываясь от ветра. Внизу как на ладони весь хутор, за ним — просторная долина, приречное лесистое займище, синее коромысло Дона.

Большая жуково-черная легковая машина, свернув с накатанного грейдера, неторопливо, вперевалочку, посверкивая под солнцем темной синью и прозеленью кузова, покатила дорогой малоезжей, затравевшей и остановилась у ворот кладбищенских.

Шофер остался за рулем. Из машины вышел Илья Хабаров с большим букетом цветов в прозрачной обертке. Он вышел, стал оглядываться, на ярком свету жмурясь и распрямляясь после долгого полумрака и тесноты затененной кабины.

Огромное небо с чередой высоких летних облаков; немереный степной размах с увалами и курганами, хлебными полями да черной пашней — не окинешь взглядом; просторная синева воды: тугое, мускулистое русло Дона и тихие плесы, займищные озера в зеленых камышах, протоки, старицы, отступившие от реки вдаль и вдаль к песчаным буграм-кучугурам; а внизу, у подножья кургана, — горстка домиков, людское жилье. И вольный высокий ветер над миром и над вечным покоем. Илья стоял и стоял, никуда особо не глядя, но остро осязая этот простор, земной и небесный, покой и близкое дыханье воды. И уже чуялись ему, виделись дни и дни рядом с бабушкой, в старом хуторском доме. Тихое подворье, просторная округа, степь, речная вода, рыбалка, купанье, грибная да ягодная охота в приречном лесу — отдых душе и телу, такой нужный сейчас, чтобы все горькое и страшное пусть не вовсе забылось, но отошло, отгорело, утишилось.

Шагнув наконец за ворота, он должен был сразу увидеть черный мраморный памятник на могиле отца. Но не увидел его. Он хоронил отца, бывал здесь с матерью на годовщинах и, конечно, помнил черную плиту с портретом и надписью. На малом хуторском кладбище она была видна издалека. Но теперь ее не было.

Проверяя себя, он пошел по рядам, меж могилами, читая и читая скромные таблички и надписи на крестах, на пирамидках: Мушкетов Иван Филаретович… Мушкетова Акулина Исаевна… Мушкетовы да Мушкетовы да еще — Калмыковы. Анфиса Гуреевна да Титай Гуреевич и молодые Валентин да Юрий. И, конечно, Хабаровы: дед Андрей, дядя Василий, рано умершая тетя Катя.

Но могилы отца не было. Не было черной мраморной плиты, не было надгробья. Все исчезло.

Не веря глазам, Илья прошел вдоль и поперек хуторской погост раз и другой, третий. Всякое в голове роилось: может, упал памятник, сломался, убрали. Но ведь могила, но знак об отце должен быть?

Рядом, в хуторе, мать его — бабушка Настя и родная сестра. Был ведь памятник, не приснился. А теперь куда все делось? Пусть не памятник, но могила. Где она?

Он ходил и ходил по кладбищу с букетом цветов в хрустящем куколе, ходил и не знал, что делать. Матери позвонить? Она всполошится. Но что проку?

Оставив наконец на какой-то из могил роскошный букет, Илья вышел с кладбища, долго притворял калитку, пытаясь успокоиться. Хотя как можно успокоиться? Была могила, был памятник, а теперь нет ничего.

— Поехали, — сказал он шоферу. — Вон он — дом, на краю, слева, два тополя, — и вздохнул тяжко.

Шофер Михаил, не первый год Хабаровым служивший, по лицу молодого хозяина заметил неладное, но спросил коротко, как положено:

— Есть проблемы?

— Поглядим… — уклончиво ответил Илья.

Он понимал и прежде: неизвестно, как встретят его. Пять лет с хуторской родней не виделись и не знались. С той самой поры, как хоронили отца. «Ты его погубила! В могилу свела! С деньгами с вашими! Будьте вы прокляты! Ненавистные!..» Разве такое забудешь. А теперь и вовсе еще страшней. Где могила отцовская? Что это значит?

От вершины холма вначале крутой, а потом пологой, но такой же кочкастой дорогой катили и катили вниз. И скоро встали на краю хутора, возле двух высоченных старых тополей.

Ничего тут не изменилось за пять долгих лет: старый дом, низкая глинобитная кухня, сараи, скирды сена. Лишь забор другой: глухой, шиферный, но калитка была распахнута настежь, и в проеме ее стоял крохотный светлоголовый мальчонка. Большая черная машина его не испугала, а Илью малыш встретил, словно родного, счастливой улыбкой и заспешил навстречу ему на нетвердых ножонках. Глаза его радостно сияли, рот — до ушей — в улыбке; а ноги не поспевали. Да в том и нужды не было. Илья принял малыша на руки, и тот доверчиво прижался горячим тельцем. Так и вошли во двор. Навстречу им уже спешила хозяйка — бабушка Настя.

Илья признал ее сразу: высокая, мосластая, сутулая от долгих лет и трудов. Но под белым платком — то же лицо, лишь морщины глубже, и те же глаза, живые, под густыми бровями. А вот старая женщина рослого внука своего угадала не вдруг, тем более в молодой бородке, усах. Но память, но сердце тут же учуяли, углядели родную плоть и кровь.

— Моя сына! — всплеснула она руками. И покатились по щекам легкие слезы. — Моя сына, я об табе так горилась и так молилась… Услыхал меня, грешную, господь…

О многом можно было плакать теперь, после горькой и долгой разлуки и недавней беды. Но старая женщина утерла слезы ладонью и засмеялась, глядя на молодого внука, живого-здорового, и вовсе малого правнука, который ловко устроился на руках гостя, все также счастливо улыбаясь людям и жизни.

— Всем-то он лыбится, майская роза. Всему-то он радуется. А тем более родному дяде как не порадоваться… — похвалила она.

Хуторской двор был таким же, каким помнился по давним приездам да гостеваньям: мягкая трава-гусынка, набитые дорожки от дома к сараям да летней кухне — тихий приют, укрытый от ветра заборами, стенами, загородками и старыми развесистыми грушами, с которых уже падали спелые плоды — черномяски да бергамоты — падали, разбивались и сладко пахли.

Следом за Ильей во двор заглянул шофер и, оценив обстановку, принес из машины картонные короба с гостинцами да подарками.

Тихий двор оживел: объявились две голенастые девочки-погодки и замерли, глядя на приезжих.

— Чего глядите? Здоровкайтесь и не стойте, как суслаки у норы, встречайте гостей. Постановь чайник, Маруся. А ты, Люба, — в погреб. Кислого молочка неси да пресного. Да, гляди, не побей банки! Слава богу, ныне пышки пекла, а эти утки не все поглотали. Разогрею. Да яичков, да картошечки…

Прибыли кошки. Целых три. Но все в одну масть: белые, в желтых пежинах. Прибыли и принялись тереться у ног, мяукать. Но с ними у хозяйки разговор был короткий:

— А ну брысь отседова! Мышов ловите, мышов!

— Девчата! Свежей воды влейте в рукомойник! Да полотенец принеси те из сундука! — уже из летней кухни, от плиты, командовала хозяйка и так же громко, на весь двор, объясняла: — Одна Клавина, последыш. А другая — Шурина. А мужичок — Васин. Я уж спутлялась: где внуки, а где правнуки. Одни оперятся, других под крыло пихают! Так и пестаюсь. Старая квочка… — И тут же смягчилась: — Они мне помогают. Молодцы девчата! Копаем с ними картошку. Клава на железную дорогу устроилась, вместе с Николаем. Рельсы кладут. Две недели на вахте, в вагончиках. А потом сменяются. И здесь работают на людей. Ныне они на Большой Голубой. Сено чеченам косят, прессуют. Там и живут. Вот-вот должны подъехать. Им — завтра на работу, на вахту. А Вася с женой — вовсе далеко, на стройке, в Астрахани. Колхоза нет, а жить надо. Вот люди и стремятся. Кто — на станцию, кто — в город, а кто и вовсе — на Север. Маруся, достань в чулане абрикосовое варенье. Илюша любит его. Да на столе приберите! Там то кошки, то куры залезут, не углядишь. Кваску нацедите! С дороги попить.

У молодых помощниц лишь пятки сверкали. И через короткий срок на летнем столе, под грушею, светил переливами накрытый стол: шипела глазунья-яичница в черной сковороде, пестрели в салатной миске помидоры да огурцы, горячие белые пышки парили да разварная картошка, потело в стеклянных банках молоко пресное да кислое.

И бабушка приглашала:

— Садитесь, покушайте с дороги. Спасибо за подарки.

Она успела разобрать привезенное, оделив сладостями девчонок. И те похрумкивали да шуршали обертками.

— Андрюшку заберите! — приказала девчатам бабушка. — Он не даст Илюше поесть, подкладень. И разнесите гостинцы, нехай помянут. Бабке Тае да Марковне, деду Авдею, Евлаше. Чурихе вот этот кулек, поболе, и, може, чего ей надо: воды принесть, прибрать, зараз помогите. Она ведь вовсе не видит, такая страсть, — объяснила она внуку. — Давай мне Андрюшку.

Но маленький Андрюшка словно прилип к Илье и не хотел от него уходить. «А-дя-дя… А-дя-дя…» — говорил он, доверчиво глядя в лицо новому человеку. Глаза у него были большие, серые, и говорили они о доброте и любви гораздо больше, чем могли бы сказать слова, которых он пока не разумел. Он так и заснул на руках Ильи, спокойно и тихо; сначала задремывая, прикрывая глаза и снова их открывая, словно не хотел расставаться с новым человеком и белым днем. Но он все же уснул, посапывая.

— Не дал тебе и поесть… — посетовала хозяйка. — Сейчас укладем его. В огородах. Мы картошку копаем, и он при нас, мужичок.

Илья передал спящего малыша бабушке и пошел за нею вослед, не зная, как спросить об отце, о могиле. И страшась ответа, который может быть всяким, но уж добрым — никак.

— Бабаня… — как в прежние годы, назвал он ее. — Бабаня, я на кладбище был.

Старая женщина не обернулась на его слова и прежде уложила заснувшего малыша в нехитрую постель под вишнею. Уложила, поправила изголовье. А потом сказала тихо: «Пойдем» — и повела его через весь огород, мимо рядов и грядок капусты да помидоров, баклажанов да перца и прочей зелени.

Миновали просторный ухоженный огород, картофельник, потом бахчу с желтыми тыквами да кустами паслена, черными ягодами которого лакомились дети, а прежде с ними пирожки пекли да на зиму сушили. Вышли к леваде, заросшей садовым терном да вишнями, калиной, полудикими яблонями, плоды которых собирали лишь для сушки, для взвара.

— Теперя он здесь, моя сына… — сказала и сразу заплакала бабушка Настя. — Вы нас не корите. Такая беда… Мы так, моя сына, горевали, так плакали. Кидали умом, кидали…

На самом краю левады, в садовой гущине, с давних пор стоял железный кованый крест. Когда-то, очень давно, по старинному хуторскому быту здесь предавали земле своих, на семейном родовом кладбище. Последних схоронили в Отечественную войну, при немцах, сестру деда с девочкой-внучкой, убитых бомбою. Эти могилки — затравевшие бугорки и железный крест — Илья помнил. Теперь рядом была еще одна, тоже невидная, затравевшая.

— Здравствуй, моя боля… — поклонилась могилке бабушка. — Илюшу к тебе привела, попроведать. — Она поправила на могиле какую-то былку, только ей видимую, и повторила: — Теперя он здесь, возля нас. Мы потом придем к нему. Днем — не надо. Не надо, чтоб видели. Такая беда, моя сына, — объясняла она на ходу, когда возвращались. — Прошлую осень пришел человек, наш знакомый, и передал, что хотят раскопать могилу. Ныне чего в жизни нет! Всего нагляделись, наслушались, вот и доумились. По степи, по округе какой уже год рыщут. Немцев могилы копают, говорят, в них — золото. Приезжают на машинах. Такая страсть. Все косточки пер трухнут. Копают немцев. И до своих добрались. В станице батюшку покойного выкопали. Говорят, на нем крест золотой был, наперсный. Вот и до нас добрались. Слава богу, верный человек упредил: хотят раскопать. Мол, в железном гробу хоронили, богатый памятник, жена-миллионерша, значит, золото, часы да кресты. Мы услыхали, так испугались, плакали. А чего делать? Караулить? Да разве укараулишь… Вот и решили: прибрать от греха. Ночью все сделали. Пустили слух, что, мол, жена приезжала и забрала к себе в город. И вы нас не корите. Не от хорошего… Не дай бог. Он нас понял, я ему все обсказала, простил. Простите и вы, моя сына.

Илья не знал, что говорить. Но бабушка его слов и не ждала. Вернувшись во двор, она распорядилась:

— Гостям — отдыхать с дороги. А нам, девчата, картошку докапывать. Посеред дела не кинешь, — словно извиняясь, объяснила она. — Затеялись, надо кончать. Ее ведь, кричи, надо копать. Посохла ботва. Все некогда. Целую неделю скотину пасли. Наш черед. Одно дело другое цепляет. Теперь за картошку взялись. Копаем уж третий день. Стар да млад…

— Мы поможем, — сказал Илья. И шофер Михаил поддержал его:

— Конечно поможем. Разомнемся.

Хозяйка отнекивалась недолго.

С молодыми, крепкими помощниками работа ходом пошла. Копали, выворачивая наружу гнезда с тяжелыми картофелинами. Сноровистые девочки ловко выбирали клубни и уносили их, ведро за ведром, под навес. Бабушка Настя, как хозяйке положено, успевала везде.

Копали и копали. День стоял солнечный, с ветерком, уже августовский, без палящего зноя. Но все равно было жарко. Пыль припорашивала потные лица, разукрашивая подтеками. Старательные девчонки и вовсе до ушей извозились, руками выгребая картофельные клубни. И потому, закончив работу, они заявили бабушке: «Мы в Дон хотим, купаться. Мы — грязные».

Подались к Дону все вместе, добро, что рядом он.

Тем более на машине, большой, просторной, в которую садились с опаской.

— Да мы ее всю поизмажем, — отказывалась старая женщина. — Девчата и так добегут, молодые…

Спасибо, что помог шофер — человек понимающий, добросердечный.

С трудом, но усадили всех.

Лоснящиеся чистотой и ухоженностью мягкие сиденья, сияющий никелем да лаком салон — все это пугало старую женщину и девчат. Они сидели боясь дыхнуть, словно куры на нашесте, лишь глазами стреляли.

Машина шла ходко, мягко покачиваясь на рытвинах да промоинах пыльной, мусорной, с давних, колхозных времен не правленной дороги.

Речная вода была по-летнему теплой, спокойной, просторно синея в зеленых берегах да белых песчаных отмелях. Малый Андрюшка барахтался на руках Ильи, норовил нырнуть ли, воды глотнуть, счастливо повизгивая. Девчонки купались на привязи, в широких, наглухо застегнутых поясах; от них — прочная тонкая веревка-урез, конец которой в руках бабушки. Девчушки старательно, «по-лягушачьи», угребались, кричали: «Попущай, бабаня! Мы умеем плавать! Попущай дальше!» Бабка то «попущала», то тянула девчат к берегу и опять «попущала». Это был старый способ. Когда-то на таком вот кукане бултыхался Илья.

Купались, грелись на солнышке. Река была пустынной. На берегах — безлюдье и тишь. Лишь ловкие крикливые чайки порою ссорились, не поделив поживы; да большие молчаливые цапли низким тяжелым лётом перебирались от одного теплого плеса к другому.

Молодые после купания грелись на песке. Бабушка Настя сидела рядом в том же темном платье да фартуке, даже платка не сняла. Она лишь омыла лицо и устроилась на белой коряге, сложив на коленях тяжелые руки.

— Никого нету. Бывалоча, летом полон хутор гостей, — вспоминала она. — На Дону рыбалят, купаются. Помнишь, катер ходил? А ныне… Скоро и хутора не будет. Подумаешь, аж страшно: куда чего подевалось? Вроде вот оно все было: колхоз, скотина, аж две фермы, молочная и гуляк, свинарник, птичник, бригадная кузня, мастерская… Техники полон хутор. Столовая, магазин, почта, клуб, медпункт… Папочка твой, бывало, приедет, обязательно принимает в медпункте людей да еще помощников привезет молодых. Со всех хуторов к нам. Лечили… А ныне как мухи мрем, — вздыхала она. — Хомовна, Нюся, Федор Минеич, Федя-рыбак, тот молодой еще, да беженки сын… — Она считала их и считала. — Говорят, от сердца. Все — от сердца. Конечно, когда на другой да на третий день приедут… Называется «скорая помощь». «У нас бензину нет, у нас лекарства нет…». Так и живем. Одни — мрут, другие — на побег. Такая жизня настала, — вздыхала она.

Возвращались с купания весело. Девчата в машине освоились, даже спросили:

— А музыка у вас есть?

Музыка грянула разом со всех сторон, испугав бабу Настю.

— Бесстыжие… Везут вас, так еще музыку им подавай. Вот высажу, пешки пойдете.

Музыка, легкий свежий вей кондиционера, мягкие кресла — сиденья, в которых не чуялись дорожные рытвины да ухабы. Кати и кати, свысока поглядывая на невзрачные хуторские дома, серые заборы, плетни, руины брошенного жилья в зарослях конопли и дурнишника.

— Не машина, а прямо квартира, рай господний, — похвалила баба Настя.

Уже подъезжали к дому, когда востроглазые девчата заметили вдалеке и сказали:

— А вон Чуриха пошла куда-то…

— Куда же она подалась, слепая? Опять заблукала? Побегите, ее возверните.

— Доедем, — сказал Илья.

Догнали старую женщину. Темное платье, темный платок, лицо поднятое вверх, будто в небе она что-то ищет. Черные, костлявые, словно у цапли, ноги, черные руки, костылик, которым она впереди себя шарит, ощупывая дорогу, уже уведшую ее из хутора на бугор.

— Митревна! Ты куда правишься? — из машины окликнула ее баба Настя.

— К тебе, — ответила Чуриха, повернувшись на голос.

— Ко мне? А на Фомин бугор убрела.

С трудом, но посадили Чуриху в машину. В салоне запахло сладковатой, приторной горечью немытого тела.

— К тебе, к тебе… — повторяла Чуриха. — У тебя же гости, сынок приехал.

— Какой еще сынок, господь с тобою, — заохала бабка Настя. — Внук приехал.

Подъехали и провели Чуриху во двор. Она свое толковала, поднимая к небу темный, запеченный лик с оловянными бельмами.

— Девчата прибегли. С гостинцем… Пойду попытаю. Может, сынок. Он мне помочь окажет. Он нас лечил, не отказывал.

— Господь с тобою… — чуть не плача, объясняла хозяйка. — Внук приехал, понимаешь, внук.

— А он, может, тоже доктор? Мне помочь окажет… — с надеждой опускала она слепые глаза к людям. — Темная вода вошла, ничего не вижу. Лишь в хате да по двору хожу. И падаю беспрестанно. Побилась вся до смерти. Ныне опять упала. Помочь нужна… В больницу. Там — доктора.

Усадили Чуриху. Как смогли, объяснили да успокоили. Покормили. Повели ее девчата домой.

— Вот она — наша жизнь, — вздыхала бабушка Настя. — Беда бедовая… Живой в могилу не ляжешь, вот и куликает. Слепая, а грядки лепит, сажает ощупкой, поливает. По возможности помогаем, ходим к ней. Евлаша да Марковна. Да сами ведь едва пекаем. А Чуриха — не больно старая, мы — сверстнее. Глаза подыграли. Говорят, нужна операция. А это — большие деньги. Ныне и чирей за так не вскочит. Это папочка твой, бывало… — дрогнул голос у старой женщины. — Бывалоча, всем поможет, никому нет отказа, — уже со слезами продолжала она. — Здесь не сможет, так в больницу свою увезет. А помочь окажет. И ныне поминают его. Вот она и всполохнулась. Ум за разум заходит. Старые люди.

Потом был поздний обед. Короткий отдых. И снова дела обычные, огородные, домашние: встречать с попаса коров да коз, доить да поить, загонять на ночь кур да уток, гусей пригнать с речки.

На вечерней заре загудел у двора могучий трактор «Кировец» с огромным возом прессованного тюкового сена. Это прибыли Николай с Клавдией. С городским гостем они поздоровались наскоро. Мужиковатая рослая тетка всплакнула, обнимая племянника. Но некогда было слезы лить. Все вместе принялись укладывать на гумне привезенное сено, за тюком тюк.

— Конечно, хотелось деньгами получить, — объяснял на ходу Николай. — Но Ваха-премудрый гутарит — потом расплачусь.

— Он всегда платит завтра и потом, — подтвердила баба Настя. — И жена — вся в него, Балканиха. Абманаты.

— Мы тоже стали смысленые. В первый день сказал ему: никаких жданок. Берем сеном. Третья доля наша. Продавали станичным, на месте. Кому — за деньги, кому — под запись. А это решили сюда привезть. Помаленьку разберут. Конечно, сено — не троицкое. Но косили в падинах. Добрая трава. А зима свое слово скажет.

Закончили работу впотьмах. Ужинали во дворе, под яркой лампой. Приземистый, черный от загара Николай рассказывал, пугая девчонок:

— Тута мы, в шалаше, ночуем. А рядом, за дубками, — волчий стан. Сберутся и воют. У-у-у-у-у… — страшновато выводил он, вытягивая шею.

Девчата визжали от страха ли, удивленья. Малый Андрюшка вослед за дедом гудел: «Гу-у-у…» Клавдия подтвердила:

— Ничуть нас не боялись. Сберутся и воют. Развелось… А чего зимой будет? Они ведь на приступ пойдут.

Старая хозяйка пугалась:

— Не дай бог… — И к девчатам: — Чего возле Николая третесь? Дайте человеку поесть.

— А мы по нему скучились. И они завтра опять уедут. Аж на две недели.

— Уедем, — подтвердила Клавдия, на племянника глядя. — Все едем да едем… И никак не доедем.

— Не горься, моя доча, — не вдруг, но сказала старая Настя. — Не гневи Бога. Вспомни, вчера лишь о куске хлеба думали да о работе, где бы сыскать ее, хоть на краю света. А ныне, пусть тяжело и в отъезде, но все же — на близу. И платят. Об хлебе уже не горимся, вот он, вдоволь. И, слава богу, войны нет и из хаты не гонят.

Клава рассмеялась:

— Спасибо, мама. Утешила.

— Ты не смейся над матерью. Старая ворона зазря не каркнет. Ведь было такое. Разве забудешь? Как выкидали нас из родного дома, кулачили… Девчонушкой была, а все дочиста помню. Валенки со всех посымали, и с детвы. Нехай, говорят, кулачата мерзнут, быстрей подохнут. Мамочка чугун с пшенной кашей хотела из печи забрать. Не свелели. Так и повезли в Сибирькову балку, на голое место. Сколь там людей перемерло. Спасибо папочке, он землянку враз выкопал, чаканом накрыл и печку сложил из дикого камня. Лишь-лишь успел — и его забрали, навовсе. Спасибо мамочке, она успела нам дерюжки пошить, для тепла. А потом и ее забрали. Спасибо бабанечке, она по хуторам ходила, за подаянием. Наберет кусков и несет нам. Так и померла в дороге. И сеструшка Вера померла. А мы с малым Васюшкой два года по людям скитались, по катухам да сараям, пока наша мамушка не убегла из ссылки да к нам не возвернулась. Это ли не казня? А вы смеетесь…

Все это было далекой, такой страшной, но правдой.

— Я не смеюсь, — недолго перемолчав, мягко сказала Клава. — И вправду, слава богу, что хлеб есть и крыша над головой, за работу платят. И ты, слава богу, живая, — похвалила она свою старую мать. — На тебя, как на каменную стену, надежа. Держись помаленьку и этих оголтышей держи, — оглядела она ребятишек и тоже вспомнила свое недавнее: — А ведь были у нас в колхозе детские сады, школьный лагерь, пионерский. В станице, — похвалилась она племяннику, — детский сад был такой расхороший. Даже с бассейном, в нем плавали дети. А ныне все продали, все разломали дочиста. Какая-то страсть…

За столом смолкли, вздыхая: такая жизнь. Над двором, над землей смыкалась ночная тишь. Лишь на базах скотьих сонно гоготнул гусак, успокаивая своих. И в этой тишине услышали шаркающие шаги, бормотанье, легкое постукивание.

— Чурькова идет! — первыми догадались девчата и побежали отворять калитку.

— Либо стряслось чего? На ночь глядя… — сказала Клава.

— Да ей что ночь, что день, — ответила мать. — Она уж была у нас ныне.

— Здорово живете! — тонко проголосила гостья. — Простите, что не ко времени. У вас — люди.

— Все свои, — успокоила ее хозяйка. — Клава с Николаем подъехали. Садись повечеряй.

— Прости Христа ради. А внук не уехал?

— Здесь он.

— Может, он меня возьмет, когда в город поедет? — жалобно попросила она. — Отвезет в больницу. Врачи мне помочь окажут. А иначе мне как жить… Мой сынок! — возвысила она голос. — Окажи мне помочь! Бывало, твой папочка…

Старую женщину усадили и принялись ей доказывать наперебой, то Клавдия, то баба Настя:

— Как он тебя повезет?.. Ведь надо направление от наших врачей, от станичных. Карточку твою… Тебя ведь в район возили. И там тебе чего сказали?

Отстраняясь от женского шума и крика, Николай ушел к летней кухне, закурил, позвав за собой племянника. И там его осенило:

— А чего мы с тобой зря время проводим? Давай поставим сетчонку. Утром снимем. Вот тебе и уха, и жареха, — удивился он простоте своей мысли. — А то гость приехал, а его и ухой не накормят. Так в казаках не положено. Поехали. Сетка у меня набратая. Лодка — на месте.

— Да ты бы хоть отдохнул, — попеняла ему бабка Настя, услыхав раз говор. — Господь с ней, с рыбой. Обойдемся.

— Мы враз обернемся, — пообещал Николай. — Лишь поставить… Какая машина, — отмахнулся он от Ильи. — Тут два шага шагнуть.

Сборы были короткими: легкий пластмассовый ящик с набранной сетью да ключ от лодки. И пошли, оставляя позади яркой лампой освещенный двор, бабий говор и разом, уже на скотьем базу, растворяясь в теплой августовской тьме.

Луна еще не вставала; хутор скупо светил мерклыми огнями редких дворов и домов. Николай шел быстро. Илья же во тьме чувствовал себя неуверенно, то и дело спотыкаясь на рытвинах.

— Ты чего? — засмеялся Николай. — Как стреноженный, — но шаг замедлил. — Не в привычку впотьмах бродить, да еще без асфальта? Это у нас глаза кошачьи. Ночушка нам мать родная. Мы на воде днем и не бываем. Враз схомутают.

Затон был недалеко. Дохнуло в лицо пресным парным теплом. Камыши, стволы деревьев, лодка — все это брезжило, проглядывало в ночи.

Николай погромыхал цепной привязью, усадил племянника на корму и, оттолкнувшись от берега, полегоньку зашлепал веслами.

— Темная ночушка — нам подмога, — подсмеиваясь, повторил Николай. — Когда колхоз доживал, этим и спасались — водой, рыбой. Зарплаты, считай, лет пять не видали. Работаем, пашем, сеем, убираем, латаем технику, а она уже — никакая, запчастей нет. Не работа, а казня. Но работаем… А зарплату лишь обещают: завтра да потом. Погодите, вот хлебушек уберем, продадим да вот подсолнушек продадим. И все как в трубу: увезут, продадут.

Начальство дворцы себе строит, в райцентре да в городе магазины открывают. А нам опять: потерпите да погодите. Или на коровник укажут: разбивайте по два, по три метра стены — кирпич. Ломами колотим, бьем, везем. Кто продаст за копейку, кто — во двор. А потом и вовсе — обухом в лоб: приехали из города крепкие ребята, называются «инвесторы», черные у них машины, вроде твоей. Приехали и сказали: «Все здесь теперь наше. Даже ржавый гвоздь не трогать». Поставили охрану и за неделю все вывезли: технику, скотину, мастерские, мехток. Плиты бетонные: на перекрытиях, в силосных ямах, в гараже — все забрали. Насосная станция и весь полив, все трубы. Котельную разбомбили. На нефтебазе баки из земли выдернули. И вправду — вплоть до ржавого гвоздя. С тем и убрались, «инвесторы». Старые люди говорят: немцы в войну так не зорили. А свои — все под метло. Не надо пахать и сеять. Отдыхайте. Господи, господи… Вспоминать тошно. Спасибо, тещина пенсия, без нее бы нам — решка: хлеба не на что купить. Бабка Настя спасала да Дон-батюшка и темная ночь. По весне рыба идет, исхитряешься, ловишь. Ты ловишь — и тебя ловят. Как карги налетят: рыбнадзор, милиция, девятый отдел, особый отдел, фээсбэшники, судоходная инспекция… Отовсюду: со станицы, из района, из города, омоновцев шлют с автоматами. Вроде враг пришел. И всем: давай, давай и давай. И никуда не денешься: плати и плати. Но исхитряешься. Посолишь рыбешки. Помаленечку продаешь. А бывало, начнут шарить по дворам, в погребах, сараях. И оставят ни с чем. Опять исхитрялись: в левадах ямы копали, там солили. Какая-то страсть. А деваться некуда: надо детву кормить. Вспоминать тошно.

Николай опустил на минуту весла, закурил. Вспоминать и впрямь было несладко. Да и к чему сердце рвать? Оно и так надорватое. Просто к слову пришлось, зацепило — и пошло-поехало. Вроде расскажешь — и на душе легче. Но всего не расскажешь… Как потом приходилось жить, когда колхоз совсем развалился. А копейку надо добывать. И началось: московские стройки да питерские стройки… Зима, непогода… Изо дня в день до костей промерзаешь. Тем более дома — высокие: десять этажей да двадцать этажей. Там ветер-наждак просекает насквозь. Промерзнешь, как сухарь, и ночью не согреешься в какой-нибудь конуре-бытовке. Кормежка — собачья: изо дня в день вонючий «Ролтон». Копейку бережешь для семьи. Иначе зачем и ехал сюда. Десятый этаж да двадцатый этаж. Воет ветер в небоскребе-коробке. Леденелые ступени, площадки. Ночные смены. Тусклые лампочки. Лазишь по хлипким трапам да лесам: вниз лучше не глядеть. Рухнешь, костей не соберешь. Да и кто будет собирать. В подземном гараже прикопают. Там этих костей…

Работаешь. Обещают златые горы, а потом платят гроши, да еще с упреком: «Ты чего хотел? Работать как черный, а получать как белый?» А все равно едешь. Куда деваться? Потом уж прибился к железной дороге, на станцию. Сотня верст, считай — рядом.

О прошлом вспоминать было несладко. Тем более рассказывать. И к чему? Поймет ли сытый голодного? А если поймет, то как? Мол, жалобятся, чего-то просят у богатой городской родни.

Но городской гость вовсе об этом не думал. Казалось, он ни о чем не думал. Слушал слова горестные, но душа внимала иному, все более погружаясь в ночную тишину и покой давно не веданные. Поплескивали весла, чуть слышно журчала вода за кормой, свиваясь ленивыми воронками, в камышах порой полошилась птица; но эти слабые звуки не могли потревожить огромный и тихий мир земли, воды, неба, воедино слитый ночною тьмой. Так нужен был этот покой душе и так сладок, что более ничего не вмещалось: чужие речи и чужие беды. Их много, их всегда было и будет много, пока душа не поймет, что главное — вовсе в ином и порою — рядом.

Рядом, где-то у берега, неожиданно вспыхнул фонарь, белым длинным лучом пересекая просторный залив и лодку. Вспыхнул — и погас.

Мужской голос спросил:

— Ты что ли, Николай?

— Он самый. Сетчонку хочу постановить. Гость городской приехал, племяш.

— Утром снимешь?

— Сниму, сниму. Мне уезжать на вахту.

— Гляди. А то повадились: постановят — и на век. Рыба тухнет, ондатры, бобры губятся. Запутляются. И капец.

— Нет. Я всегда снимаю.

— А это какой же племяш? Не Хабаров?

— Хабаров. Илюшка.

— Докторов сын… — И вздох, над водою так явственно слышимый. — А он, случаем, не доктор? Жалко… — А потом спокойное: — Если доброго ничего не поднимете, пусть ко мне надбежит. На уху найдем. И кой-чего еще, покусачее. — Невидимый собеседник хохотнул и смолк.

На том разговор и кончился. Поплыли дальше.

— Это кто? — тихо спросил Илья. — Рыбинспекция?..

— Нет, — засмеялся Николай. — Это хозяин. А мы залезли в речку к нему. Потом… — смял он разговор.

Так же во тьме, ощупкою Николай поставил сетку: греб помаленьку, попуская с кормы сложенную дель. Бухали временами грузила-камни. Он сетку поставил, потом решил:

— Заодно уж и раколовки… Они тут у меня прихороненные.

Причалив к берегу, он вышел. Захрустели сухие ветки. Скоро вернулся.

— Тут раки попадаются. Девчатам побаловаться. И тебе. Андрюшка их тоже ест, аж чмокает, вроде сладко. Ракушков наберем. Раки их любят.

Он посветил недолго фонариком по мелкой воде, набирая ракушек. И снова во тьме шуршал и хлюпал, угребался веслами. А потом закурил и сказал:

— Вот и все дела. Надо поглядеть, где постановил раколовки. А то завтра и не сыщешь. Бывало такое.

Он включил фонарь и ярким белым лучом пробежал по камышам да береговым вербам, задевая воду и лодку и ослепляя глаза. Недолго посветил и выключил. И тогда разом, словно открылась ночь: темная вода, темная земля и не в пример просторное, огромным куполом небо; серебряный мягкий свет его, сияние звезд и широкий, огнем полыхающий Млечный Путь, от края до края.

Ленивые золотые росчерки порой рассекали небесный свод. За далеким курганом поднималась луна, и желтых масляных бликов дорожка потянулась через просторную реку к берегу левому, луговому. Там, на берегу далеком, светил костерок. Николай увидел его:

— Либо Володя Буданов стережет сетки. Архаровцев ныне много. Лишь отвернись, враз обчичекают: ни рыбы не увидишь, ни сеток.

— Это который светил? — спросил Илья.

— Нет, тот — Арчаков. Арчак… Хозяин, — уважительно произнес Николай. — Лет пять назад объявился. Но он — наш, коренной, за речкой его родный хутор. Он работал в милиции, по-моему, до капитана дослужился. А потом подался на Север. К газовикам ли, к нефтяникам. В службу безопасности. Так вроде… В отпуск приезжал. А потом прибыл навовсе. Сказал: спокойно пожить хочу, мол, надоело на нынешнюю жизнь глядеть, обрыдло. Его владения — устье, затон. Там он — хозяин. Про него всякое мелют: кулугур, мол, секту завел беспоповскую. Думаю, брешут. Но чужая душа — потемки. За речкой было подсобное хозяйство судостроительного завода. А потом, когда все стали бросать, он остатки забрал ли, купил. Дома, вагончики, техника, какую не успели побить да пропить. Все забрал. Себе новый поставил дом. Дюже ни с кем не водится. К нам на хутор не ездит. Своих дел хватает. У него там бахчи, огороды. Кроликов разводит. Жена — с ним. Мальчонку привезли. Уж чей он — не знаю. Потом еще детва объявилась, какие-то сироты. И живут. На Чибизовом яру переезд был, он его перекопал. Дамбу на Белобочке развалил. Гутарит, нечего зря мыкаться. И правильно, я считаю, навел порядок. Туда ехали со всех краев, конный и пеший, с райцентра, с города, с Донбасса. Прут и прут. Все позагадили. Сетей капроновых полна речка. Током бьют рыбу. Взрывают. Жгут. Чего только не было. А теперь он помаленьку всех отвадил. Не проберешься туда. И ни стрельбы, ни пожаров. Разве не хорошо? Так и живет. Скотину держит. Рыбалит, охотится. Не знается ни с кем. Но народ к нему прибивается, и он их не гонит, даже примолвает. В дома селит. Феша — с Осиновки. Там уж никого не было. Лишь чечены. Обижали ее. Она пришла к Арчакову. Вместе с козами. Она всегда коз водила. С Большой Голубой — Гришаня. Спокойный мужик, рабочий. Какие-то беженцы с ребенком. Даже фельдшер есть, тоже приблудный, вроде из Киргизии. Живут помаленьку. А болтают всякое. Болтать всегда любят. А ведь, может, и вправду надоела ему всякая погань. Нынче ведь жизнь какая… Живьем готовы грызть. Тем более он в ментовке работал. А там и вовсе… Такой народ… Сам нагляделся и натерпелся от них, когда на стройках был. Рубашку исподнюю сымут. Не потребуют. Прямо не люди, а зверье… А у него, может, чуток совесть есть. Нагляделся, и вправду обрыдло. Вот и уехал.

Причалили. Костерок на той стороне все горел, то притухая, то высоко поднимая светлое пламя. Лодка ткнулась в мягкий берег. Но подниматься и уходить не хотелось ни одному, ни другому.

— Ты поживи… — сказал племяннику Николай. — Мы смену отбудем, потом порыбалим с тобой по-хорошему, с ночевкой, с костериком. Сазаника обязательно на макуху поймаем. Он по ночам берется. Я знаю места. Порыбалим. Пока есть такая возможность. А то разговоры идут, что «Лукойл» — нефтяники — все наше займище откупили. От самого Калача до Песковатки. И вроде никого не будут туда пускать. Лишь своих. Уже нанимают егерей, охрану… А мы будем издаля глядеть на свое, родное. Так что давай побудь напоследок. Девчат наших возьмем. Они давно просят. Съездим за грибами, за ежевикой. Хорошо у нас. Только все некогда. Работа…

— С костериком — это хорошо… — позавидовал Илья, глядя на огонек далекий. — С ночлегом, на берегу… Я поживу, подожду, — пообещал он. В самом деле, хотелось погреться после долгой питерской зимы, где слякоть да серое небо; и у костра не сидел он много лет, и на реке не был. Вроде нехитрая это забота, не надо за море ехать, но все как-то не выходило. Дела и дела. А костерок — лишь издали поглядеть, из окна городского дома, как вчера.

Посидели, повздыхали и подались к ночлегу. Лодку примыкать Николай не стал. До утра недалеко.

Во дворе их дожидалась бабушка Настя.

— Наловились, рыбаки? Где ваша рыба? — спросила она с усмешкой.

— Мы лишь поставили. Да если и не поймаем, нам обещали рыбы. Арчаков на уху даст.

— Арчаков? Перевстрели его… — И после паузы: — Давно уж их не видала. Они к нам ездили раньше, — объясняла она внуку. — Когда магазин был. За хлебом приходили. Маня, его жена, — хорошая женщина. Мальчоночка у них, уж не знаю чей. Сначала одни жили, а теперь — целый курагод. Детва… Девчонушка такая хорошая. Они ее посеред степи нашли, возле станицы. Какая страсть… Ехали ночью, осветили фарами. Маня говорит, глазам не поверили: дитё ползает, живое дитё. Остановились. Забрали с собой. Думали, кто в станице отзовется, кинется, будет искать. Ни шуму, ни граху… Все молчат. Так и оставили при себе девчонушку. Это какая страсть? Дожилися. Допилися. Детей посеред степи кидают. Сам Арчаков, он не больно гутаристый. Но хороший… Сирый народ из наших к нему прибивается, беженцы. Никого не гонят. Маня смеется: «Колхоз у нас будет». Взаправди колхоз.

Илья ночевал в кухне. Как всегда, сколько помнил себя. Не дом, а эта низкая глинобитная мазанка с малыми оконцами, большой печью, запахом сухого укропа, мяты, других трав, что пучками висели на черных от времени бревенчатых балках-перерубах, над головой. И покойный отец всегда ночевал здесь. Хорошо тут спалось. Всегда.

И нынче Илья проснулся, когда утреннее солнце уже глядело в окошки. Пахло печеным. Маленький племянник в ночной рубашке стоял возле его кровати и что-то рассказывал на своем языке: «Гу-у… Гу-у… Угу-гу…» И засмеялся довольный, увидев, что Илья проснулся.

Вместе с малышом вышли во двор, где, несмотря на ранний час, уже кипела жизнь. Старенькие «Жигули» стояли с открытым багажником, и тетка Клава укладывала туда, словно в просторный ларь, сумки, пакеты, стеклянные банки с закруткой. Помогала ей мать. Девчата бегали на посылках.

— Буту поболе нарежьте… Николай любит лучок в окрошке.

— Откидное молоко не забудь в холодильнике.

— Коробок с яичками на сиденье. Или под ноги постановь.

— Чтобы наступить да подавить все.

Это собирались в отъезд, на рабочую смену, там две недели кормиться.

Дело серьезное.

Илья вспомнил о ночном и спросил:

— А где Николай? Сетку проверяет?

— Он уж до свету смотался, — ответила бабушка. — До чего моторный. В огороде он. Угождает девкам. «Сделай нам рыбу, сделай нам рыбу в печурке. Мы ее любим», — передразнила она девчат и закончила: — Порунцов им хороших. Не дают дыхнуть человеку. Обошлись бы. Давай мне этого генерала. Одену… А то кутун потеряешь, — пригрозила она малышу.

Малыш расплылся в улыбке, переходя на руки к бабушке. Он всему улыбался, радовался, тем более в утренний час, когда светило нежаркое солнце, на дворовой да огородной зелени переливами сияла роса, временами на траву падали спелые груши со старых развесистых могучих «дулин».

В огороде, в затишке, возле летней печурки хозяйничал Николай. В открытом казане варились раки в кипящем, даже на понюх остром укропном рассоле. Рядом, из черного жестяного короба, валил кислый дым. Под коробом тлели угли.

Увидев подходившего Илью, Николай доложил с удовольствием:

— Все по плану и даже — выше. Серушки да красноперки — на жареху. Я их почистил и присолил. Бабка на завтрак пожарит. А тута, — шумно понюхал он, — пара рыбцов да три душмана. Горячего будет копчения. По-нашему. И раки попались. Вон он идет, главный едок.

По огородной дорожке спешил к деду малый Андрюшка.

— Моя лопота… Казачок кривоногай… Так мы с тобой и не погутарили толком. Все некогда.

Николай присел, Андрюшка потянулся к нему. И они встретились лицом в лицо: задубелая темная кожа, седая щетина и нежный, еще розовый ото сна бархат детского личика.

— Гу-гу… Гу-гу-гу… — принялся толковать Андрюшка. — Гу-гу…

Николай внимательно слушал его, все понимая.