Лето. Август. Ночами уже прохладно, а днем — солнце палит. В нашем дворе шумно: ребятишки, гости, и пристроился я у соседей, у бабы Пани, в сарайчике, в мастерской покойного деда Петра. Здесь, на верстаке между тисками и оправками для жестяных работ, хватает места. Разложил я книги, бумаги, сижу. Сарайчик мазаный, с белеными стенами, в нем прохладно.
Дед Петро умер в конце июня. На днях сороковой день отметили. Этот сарайчик был в его полном владении — мастерская. Теперь сюда некому заглядывать, я сижу за верстаком. Под правым локтем — тиски, под левым — две оправки для жестяных дел. На стене — полки в шесть рядов, там инструмент. Самый верхний — напильники, круглые деревянные ручки торчат. Напильники всякие, от бархатных, от надфилей в иголочку до огромных рашпилей. На второй полке все для сверления: дрели, коловороты, буравы и сверла. Сверла опять от «соломы» и выше. И так ряд за рядом.
Всегда я к деду Петру за инструментом ходил. В хозяйстве то одно, то другое приключится, а мы мастера какие: если и есть инструмент, так его еще не найдешь. В сарае сто хозяев, от старого до малого, — черт ногу сломит. Вот здесь, положим, ножовка вчера висела, я ее сам вешал. А нынче попробуй ее сыщи. Нету, и никто не брал. Испарилась. Куда идти? К деду Петру. У него этих ножовок… И сейчас вся стена увешана. Идешь к нему.
— А для какого дела? — спросит дед Петро.
— Отпилить.
— Понятно, что не рубить. Что пилить-то?
Это у нас, полоротых, одна ножовка на все. А у него: лучковые, поперечные, мелкий зуб, большой, «волчий»… Скажешь, он выберет, даст. У него пилы точеные, разведенные, бревно вмах перекусит. Только возвращать надо, не забывать, забывчивых он не любил.
Деда Петра я знаю давно. Он вообще-то не наш, коренной москвич, а у нас оказался после Волго-Дона. В Москве у него жена, дети, он ездил туда, но что-то там не заладилось, он и вернулся. И прожил нашим соседом тридцать лет.
Последние годы мы с ним поближе сошлись. Раньше он много работал. Он печник и жестянщик, известный на весь поселок. В семьдесят лет он работал вовсю, в семьдесят пять. Потом стал отказываться. К нему приедут, упрашивают, он редко соглашался. Не то здоровье.
По виду он был мужик хоть куда. Восемьдесят уже лет, а белолицый, полный, даже с румянцем. Видный из себя, седой «ежик» носил. Холеный даже вид. Не печник, а отставной полковник.
Последние годы он задыхался, страдал головными болями, ходил лишь в аптеку да магазин, а больше — во дворе.
И вот я хочу рассказать про смерть. Дед Петро почуял ее весною, а умер летом, в июне. Обычно зимою у нас старые люди нудятся. Вроде и дел особых нет: лишь печку топи. А ждут тепла. Летом вольнее. Солнышко, дышится легко, зелень вокруг — живи не хочу. И потому, когда начнут по весне старики на волю выбираться, — это радость. Жалуются: то да это болит. А я обычно смеюсь: «Лето вылечит».
Вот и здесь. Как-то, ранней еще весною, встретились с дедом Петром, потолковали; он мне про болезни, я ему всегдашнее: «Зиму-то пережили, теперь все пройдет». А он вздохнул, покачал головой, глядит на меня и говорит:
— Не-е… Все… — и добавил словечко покрепче.
И что-то меня словно толкнуло. Я в глаза ему глянул. Было в глазах у деда что-то серьезное. Не печаль, не тоска, а искренность.
Теплым временем встречались мы каждый день. Выйдешь на огород, он там, за забором. Потолкуешь, но всегда недолго. Он газеты читал, любил о политике потолковать. Кое-когда на здоровье пожалуется. Я ему обычное:
— Лето. Теперь получшает.
А он:
— Не-а. Все, — и крепким припечатывал.
А глаза его говорили больше. «Э-эх, — говорили они. — Что ты мне толкуешь! Успокоение? Это понятно. Но я-то знаю. Я чую».
Смерть свою он почуял где-то месяца за два. В апреле заговорил о ней, в июне помер, но вот эти два месяца. Мне их трудно понять. Тогда, известное дело, и верил я, и не очень. Но вот теперь, когда все прошло и все очевидно, я начинаю думать… Нет, лучше я расскажу.
Вот он почуял смерть. И как же он к ней начал готовиться? Очень просто. Во-первых, он топки решил запасти, для старухи. У нас с дровами да углем не очень хорошо, а старым — и вовсе мука. У деда Петра были кое-где знакомые. Он пошел, угля выписал, привез, весь сложил, забил два сарайчика. И сказал мне, довольный:
— На три года есть. Бабке не бегать.
Потом занялся дровами. Пилил их и пилил, с утра до ночи. Пилил и складывал. Я уж видел, что он плохой. Лицо как-то пожелтело и одрябло. И тяжело дышит, устает. Я ему предлагаю:
— Давайте поставим «циркулярку», — у меня «циркулярка» есть. — Поставим и за день напилим. Чего мучиться?
— Не-а. Не надо, — отвечает. — Я сам. Время еще есть. Ширь-пырь, потихоньку напилю. А то потом делать нечего будет, — смеется.
Так поговорим мы и разойдемся.
— Иди, — говорит, — делай свое.
Это он про мою работу. Родня моя и все соседи мое ремесло и хлеб почитают нестоящим, вроде нарочного. Дед Петро относился уважительно.
— Они ж не понимают, — показывал он в сторону баб. — Этим тоже надо ворочать, — по виску он стучал. — Умственное…
Читать он меня не читал. Так верил.
А поговорить он любил, порассказывать, как всякий старый человек. Тем более глухой, с ним надо терпение. А бабка у него, честно говоря, заполошная. Чуть что:
«В бога мать! Глухая тетеря!» Ему и не с кем потолковать.
Стал я приходить чаще. Он работал сидя: высокий стул возле «козел», а сам, как всегда, в чистом фартуке, в рукавицах. Я подойду, кричу:
— Перекур! — чтобы он слышал.
Говорили мы о всяком. Больше о былых временах он рассказывал, о печном мастерстве еще в старой Москве. Он с отцом тогда начинал, до революции.
— Все клали, разнообразное. Камины, например. Камин Пекле. Или камин-печь. Или английская кухонная плита. А голландки какие… — он вспоминал, и лицо его светилось радостью. — Угловая средизальная или на две комнаты, проемная. И обязательно ее обкладываешь кафелем или цениновым изразцом. Каждый изразец притираешь брусочком, аккуратненько. Каждый… — и он показывал притирку, рука об руку, легонько. — Швы распудриваешь. Садишь. Раствор на меле, но… с яичным белком. И вот когда все сделаешь, тряпочку взял и протер, — он потер тряпкою, и лицо его оживало. — И шва нет. Нету шва, — он смеялся и радовался. — Стоит печка-красавица.
И видел я эту голландку, красавицу печь в блестящем нарядном кафеле.
— Утермарковская — другое дело, обшивается железом…
Пилил он дрова недели две, без передыху. Забил все сараи, какие можно, возле бани сложил поленницу, навесом ее прикрыл. Закончил с дровами. Все.
— Три года, — говорит. — Гарантия.
А я думаю, не на три, а на пять он напилил. У нас ведь дровами не топят, просто на разжижку.
С дровами покончил, вроде можно отдыхать. Гляжу, взялся за забор.
— Зачем? — говорю ему. — Целый забор, хороший.
— Хреновый, — машет он рукой. — Надо уж сделать, чтоб бабка потом не мучилась.
И пошел, и пошел. Весь забор, звенку за звенкой, снимает и перебирает. Перебирает не абы как, а под каждый гвоздь оцинкованные подкладки, сверху и снизу. Чтобы держало век. Так весь забор и перебрал. Целый месяц возился. Какой на улицу выходит, тот покрасил в голубой цвет.
— Шик-блеск! — говорю ему. Он смеется.
Успел еще перебрать насос, запасной, к колонке. У нас по дворам воду качают. У каждого своя скважина, мотор, насос.
А потом он помер. Быстро ушел, за неделю.
Ночью был у него первый удар, несильный. Левая рука стала неметь и нога. Я утром пришел, он возле кухни сидит, на улице, трет руку, трет. И мне говорит:
— Все… Все… — а в глазах ни печали, ни страха, лишь какое-то изумление.
В этот день он еще разошелся, ходил. Плоховато, но разговаривал. А назавтра уже из дому не вышел. Я заглянул, он на диване сидит. Бабка суетится, подкладывает туда да сюда. И шумит — она шумоватая — кричит на него:
— Не слухается! Хоть ты ему прикажи!
Я сел напротив. Он уже говорить не мог. Но смотрел, так смотрел на меня, губами почмокивал, потом выдавил:
— Все… — И еще раз: — Все…
Он, видно, не боль чувствовал, а какое-то недоумение: век жил и все умел, а теперь ни сказать, ни пошевелиться. И этой слабости своей он стыдился. Всю жизнь крепкий мужик — и вот…
Ох, как глядели его глаза. Он ведь в разуме был. И в глазах его было все, о чем говорили мы и о чем договорить не успели: вся жизнь и весь мир. И я кивал головой, отвечал ему: «Да… Да… понимаю».
Пошло хуже и хуже. Зашел я назавтра, поглядел. Все. Не его глаза. Не он. Что-то тусклое, потерянное, не от мира сего. Через неделю он умер.
Похоронили. Вот сорок дней отметили. Теперь сижу в его мастерской, квартирую. Передо мной, на верстаке, коробочка из белой жести. Для всякой мелочевки. Аккуратно сделана. Ни грубого шва, ни острою угла — игрушечка. А возле ног моих, на полу, короб, духовка для печки. У нее, как положено, дверца. А у дверцы — задвижка, щеколодочка, на простой заклепке. Под заклепкой — шайба. Я на эту шайбу гляжу, она сделана цветком, солнышком: от центра к краям — лучи. Дед Петро всегда так делал, для красоты. Его духовки, пока они живы, по этому цветку можно признать.
У меня брат тоже жестянщик, умелый. Недавно сделал растекатель для душевой, я попросил. Сделал быстро, но… Там — заусенец, там — угол, в руки не возьмешь. Я ему попенял, он удивляется.
— Течет же…
Течет-то течет. А вот эту коробочку я возьму себе на память. Как-нибудь потом. А пока пускай здесь стоит.
Она стоит, светит, аккуратная, белая, я гляжу на нее и думаю: «А вот как мы свою смерть будем встречать, если почуем ее? Как встретим… А?»
Серьезный вопрос.