И вот вошла в голову дурь, вошла и не уходила. И Матвей Яшкин, серьезный сорокалетний мужик, ничего не мог с собой поделать. Терпел он день, другой, третий, а потом привязывал к велосипеду удочку, говорил домашним: «Поеду посижу, може…» А то и прямо с работы, молчаком, садился и крутил педалями, правил от дома. Но рыбы от его поездок не видали. Да ее и быть не могло, потому что рулил он не к займищу, где добрые люди с удочками сидят, а вовсе в другую сторону, на Стенькин курган.

На правом и без того высоком донском берегу Стенькин курган поднимался доброй горою, обрываясь к воде страшенным яром. Раньше, от веку, называли это место Городищем. А потом незаметно на Стенькин перешли. Видно, сказал кто-то и прилипло. Оно и подходило: гора высоченная, оттуда все видать верст на тридцать. Самое для разбойников, выглядывать.

От хутора Стенькин курган лежал далековато. А шофера приспособились там отдыхать, на природе, вдали от жен и начальства. И Матвей Яшкин, сварщик из совхозной мастерской, попал однажды туда ненароком. Ехали со второго отделения и завернули пообедать. День выдался колготной, солнце уже за полдень перевалило, а харчи все еще лежали в сумках нетронутые. На Стенькином и решили пообедать, в хорошем месте.

Приехали, начали располагаться. Матвей, как вылез из машины, ближе к обрыву подошел, огляделся и замер. Казалось, в единый миг открылись его прижмуренные глаза; так широко открылись и так много увидели, что голова пошла кругом.

Далеко внизу спокойно синел Дон, посверкивая под солнцем рыбьей чешуей волны. Длинное его коромысло одним плечом тоньшало и убегало серебряной прядью вверх, теряясь в светлом тумане края земли, другое — ширилось, уходя к Калачу, а там, почти за три десятка верст, легкой паутинкой висел над рекою мост. И был виден.

Но что Дон, что воды его — малая морщинка земли, когда с высоты открывалась глазу такая безудержная ширь, такой размах, что захватывало дух.

Прибрежные займища, заливные луга, задонские пески с сутулыми кучугурами, поросшие вербой, пшеничные, ячменные, кукурузные поля, пастбища с маковым крапом стад, далекие немые селенья, блескучие стеклышки озер и прудов — все уместилось на просторной земной ладони, теплой зеленой ладье, куда-то плывущей рядом с облаками по солнцем пронизанному, бескрайнему миру.

У Матвея даже голова закружилась, и он почуял, как качнулась под ногами ненадежная твердь, уплывая и унося с собой.

Между тем, уже готово было застолье, и Матвея звали туда. Но он лишь для вида перекусил, а водку и вовсе не стал пить. И снова ушел к обрыву, сидел там. Он не хотел вина, потому что на душе было так хорошо и трогательно, словно уже выпил в меру, а дальше будет хуже.

С того дня и вошла в голову дурь. Стал Матвей тосковать по Стенькиному кургану. Терпел день, другой, неделю, а потом садился на велосипед и рулил. В Терновой балке бросал свою машину, а дальше — пешком, наверх.

Он всегда располагался не на самой макушке, а чуть пониже, над обрывом. Садился и сидел. Высокие летние облака одно за другим проплывали, несомые могучим течением. Вдали по желтым заплатам хлебных полей, по зеленям кукурузы, по белым пескам скользили тени облаков. Ровно стрекотали кузнечики; распластанный коршун мерно кружил, сторожа покой этих мест. А Матвей сидел или лежал, замерев.

Казалось бы, самое место здесь подремать и заснуть, в покое, в тиши, на легком ветре. Но нет… Даже яснела голова, и какие-то добрые мысли клубились и клубились в ней. Такие же неторопливые, как все вокруг.

Думалось о жизни…Все больше о своей. Вон там, где малые озерца, назмищенские, там раньше хутор стоял — Назмище. Там Матвей родился и вырос. Детство — как пацанами росли, в школу бегали — казалось долгим. А вот все остальное быстро протекло. Вроде вчера из армии пришел, женился. А вот оглянуться не успел, уже сорок с лишним. А дальше еще быстрее пойдет, дело к смерти.

Раньше Матвей как-то спокойнее к этому относился и, когда речь заходила, равнодушно отвечал: «Все там будем». А вот теперь, здесь, не раз приходила ему на ум покойница тетка Варя, соседка. Она умерла лишь в прошлом году, и Матвей, вспоминая ее, как живую видел. И почему-то всегда весной: возле цветущей грушины. Она любила эту грушу-дулинку. Глядишь — и стоит возле нее. «Утром встану, погляжу на нее, как цветет… Днем погляжу, такая она славная. Гляжу… — тут тетка Варя обычно сбивалась с голоса, — гляжу… и так помирать не хочется».

Прежде, при жизни тетки Вари, Матвей смеялся этим речам. А теперь вспоминал и понимал их. И самое странное, что теперь уже сам боялся потерять в этой жизни, казалось, не главное. Тетка Варя плакала над цветущей грушей Матвею не хотелось уходить от этого кургана, покоя, простора вокруг. Холодным умом он раскидывал, как будет течь после него жизнь: работа не остановится, и ее не жалко; дети уже большие, не пропадут; жена… и жена привыкнет. Но так больно было думать, что после смерти уже нельзя будет сидеть на этом кургане и вот так глядеть вокруг. Останется эта полынь и скупая глина земли, тугие облака и белесое небо. А поглядеть уже будет нельзя. Не поглядишь из могилы. И сразу нехорошо делалось, что-то горькое подступало, вроде слезы. Но их Матвей не допускал.

А еще обиднее было другое. Смерть, она от бога или от черта — не разберешь, но смерти не минуешь, и чего об этом сердце рвать. Обидней и горше было думать о жизни, которая лепилась как-то странно, а может, и вовсе бездумно, по-дурачьи.

Хитрая, с подковыркою мысль пришла однажды Матвею, и он ее раскладывал так и эдак, проверяя. Мысль была хитрая, но на вид очень простая: что бы творилось на хуторе, если бы вдруг объявили… Собрали бы или по радио, но твердо сказали: жить вам осталось ровно месяц. И никаких гвоздей, ни днем больше.

Неужели бы и эти последние дни так же грызлись и лаялись? Старались бы украсть, утянуть в свою нору побольше? На сберкнижку наложить еще и еще?.. Вряд ли… Богомольные, те бы молиться стали. А другие?

Во всяком случае, Петро Турулин свою бы мать не выгнал, родную, чуть не взашей. Недавно такое произошло. Мать старая, но своим хозяйством жила, на соседнем хуторе Куртули. Уговорили ее, привезли. Продала она коз, корову и все остальное. Приехала к сынку, доживать. Деньги из нее вытянули, а потом — со двора долой. Места ей не хватило. «У нас свадьба заходит, — объясняла людям Петрова жена. — Молодым где жить» А домина стоял в четыре комнаты. Так и выперли бабку. Купила она себе мазанку и ушла туда.

А вот если бы знали, что жить недолго останется, то, наверное, не выгнали.

Месяц… год… А какая разница? — вот в чем хитрость мысли была. Какая разница — один год или двадцать? Все пройдет, не заметишь. И неизвестно, для чего деньги накопленные останутся. Так и будут лежать, пока их какой-нибудь добрый наследничек не пропьет, не прогуляет в одночас. И дом свой каменный в могилу не заберешь, с коврами и дорожками. Дом, в котором матери угла не нашлось на старости лет. Все — останется. Все — не твое. А твоя лишь жизнь вот эта. Дни, один за другим. Так вот сидеть, слушать неумолчное стрекотание кузнечиков, следить за могучей птицей, что так красиво плывет в вышине. Или вон туда взглянуть, за Дон, где детство текло, молодые годы. Сколько хуторов здесь было прежде: Назмище, Бураков, Ильмень, Сокаревка, Кусты, Рубежный… Сколько людей… А теперь и следов не осталось. Вот она, жизнь.

Раздумья, которым предавался Матвей в одиночестве, томили его. Хотелось убедиться в своей правоте, и он на работе пытался завести разговор.

— Вот, положим, такая штука… — начинал он. — Вот, положим, сейчас передали по радио: через десять дней конец свету.

— Война, что ли? — интересовались.

— Не война, а конец — и точка. Десять дней жизни осталось. Вот чего бы мы стали делать, вот прямо сейчас? А?

Вопрос был необычный, и лишь Костя Гуляев не раздумывал.

— В магазин бы, — отрубил он. — Пять ящиков водяры — и хорош.

— Почему пять? — резонно спросили у него. — Бери десять.

— Можно и десять, это еще лучше, надежней, — хохотал Костя.

Но все это были глупости, о водке. Матвей ждал серьезного. Он даже подсказывал:

— Вот с работой как? На работу бы ходили?

— А зачем? Десять дней — и работать? Не-е… — тут уж все были согласны, что работу побоку.

— Ну, бросили работу, — настаивал Матвей. — А дальше чего бы делали?

— Либо мало делов?..

А ведь «делов» было действительно мало. Кроме выпивки да рыбалки, опять-таки с выпивкой, придумать ничего не могли.

Пробовал Матвей с соседом своими мыслями поделиться. Сосед был мужик неглупый, механик из гаража, техникум кончал, заочный. Вот и подсел к нему Матвей как-то вечером, вроде покурить. О том поговорили да о сем, а потом Матвей, считай, напрямую выложил:

— Разочаровался я, понимаешь, в жизни…

— Почему? — заинтересовался сосед.

— Да чего… Работаешь, стараешься, хитришь, крадешь, а ради чего? Пятьдесят лет, шестьдесят — и готов. А нервы тратим, глотничаем, стараемся побольше урвать…

Сосед внимательно выслушал, сочувственно вздохнул.

— Да, жизнь, она… — И тут же перевел разговор: — У тебя напильников трехгранных нет? Пилу точить кинулся — и нету. Помню, брал в магазине. Куда задевал?

— Есть, — со вздохом ответил Матвей. — Пошли, дам. Да что про чужих говорить, когда родная жена и та…

Как-то сидели вечером за столом, Матвей и спроси:

— Вот что бы мы сейчас делали, если б сейчас объявили по радио: десять дней, мол, до конца света. А? — и с интересом уставился на жену.

Жена даже поперхнулась, потом сказала:

— Ты что это?.. Божественный стал?

— При чем тут бог? — поморщился Матвей. — Вообще меня интересует, что бы мы делали. Вот ты лично. Десять дней тебе осталось жить. Что будешь делать?

— Отдохну, — просто ответила жена. — Брошу все к черту и хоть отдохну, — со вздохом положила она на стол большие темные руки.

Она и вправду уставала: на ферме с телятами колгота с утра до ночи, а еще дома хозяйство. Конечно, она уставала. Но полностью Матвей ей не поверил.

— Так бы все и бросила? — спросил он. — Скотина ревет, и своя, и колхозная.

— Нехай на попасе гуляет.

— А ты бы вот так прям и сидела? Все десять дней?

— Отдохнула б…

Матвей жене не поверил. Не усидела б она десять дней. Дня бы не усидела. Но как доказать…

Нет, не получалось с людьми разговора. А вот на Стенькином кургане… Как хорошо отсюда глядеть, как виделось все с небесной высоты.

С горы зеленым подолом займище к воде спускалось, а над ним — белой лебедью — родной хутор летел. Наверху, за песчаным теменем нищего Голодая раскинулась просторная зеленая Россошь, за ней — хлебные поля, бахчи в нехитрой оправе степных балок да теклин с тернами да ежевичником. Сторожевые башни курганов одиноко маячили по степи, разведенные друг от друга на далекий конец богатырского оклика.

И мысли, такие же просторные и красивые, как эта земля, бередили душу.

Господи… как можно жить хорошо, как можно устроить все по-людски. Работать… Работать, конечно, надо. Без работы не обойдешься, кусать нечего будет, да и с ума сойдешь. Но работа чтоб по-хорошему. Чтоб не орать друг на друга — начальник ты или кто, — а по-хорошему. Пришли утром, ведь все свои, все — люди, чего ж глотничать. Одна семья, если разобраться. Ведь вместе живем. Можно, можно по-хорошему. И на хуторе, и в мировом масштабе.

Но мировой масштаб далеко, как за него взяться. А вот у себя, на хуторе, меж своих…

Матвей решил проверить. Он как-то вечером напоил совхозного радиста, врубил местное вещание и объявил:

— Внимание, внимание, говорит радиоузел. Только что передали: до конца света осталось десять дней. Внимание, внимание…

Ему влепили пятнадцать. Суток. А могли бы, между прочим, и больше.