У меня есть вторые родители. Но это не то, что имеют в виду взрослые, когда какой-нибудь парень вдруг почти ни с того ни с сего должен называть “папой” и “мамой” неких совсем до того незнакомых людей, в один глупейший день ставших ему тестем с тещей — как будто он их искал всю жизнь, а им и дела до этого мало, прятались что ли?
Мне до этого тупизма еще очень далеко, рано еще. Может, когда-нибудь и произойдет обвал, и на меня упадут еще одни “папа с мамой”, но пока я к этому никак не готов и не думаю, что ни с того ни с сего найдутся те, кто готов много простить, понять больше, чем положено, — а иначе какие они папа с мамой? Мои вторые родители — это семья моего друга Игоря. Я их никогда так вслух не называл, но так само получается после его нелепой смерти. У Игоря была астма. Мы ее все лечили, как могли — моя бабушка знала травы и показала нам, что и когда надо собирать и как заваривать при приступе. Он был чуть-чуть старше меня и одновременно гораздо умнее и старше всех нас, по причине какой-то силы, нашей силы, которой он был охвачен целиком, хотя мы были свободней — паслись без всяких оград: играли по всей земле, строили штабики по опушкам леса, ночевали в землянках и баньках по берегам озер, а он должен был быть привязан все время к чему-то: стоило начаться приступу, и он за несколько минут должен был успеть выпить травы или вдохнуть лекарство. Но и в этих рамках он был гораздо свободней нас, мы бы так не смогли и смотрели на эти, каждый раз неожиданные, приступы, как на нечто мистическое, единственное, в чем он не наш и в чем он недоступен и совершенен. И всего лишь однажды он потерял бдительность, и ему не хватило какого-то мгновения.
Мы с ним были влюблены в одну девчонку — это была территория и те рамки, в которых мы могли состязаться, оставив в стороне то, в чем были друг для друга недоступны в силу явного превосходства: я — в тайге, а он — в болезненной цене жизни и каждого вздоха. Дело было близко к осенним каникулам. Я вяло и с некоторым раздражением каждый раз после уроков в рано наступавших сумерках плелся в сторону ее дома, как на дежурство, надеясь втайне, что сегодня-то буду один. Глубокая осень уже до стеклянного звона протрясла и прощупала всю тайгу, весь лес, как нищего, — содрав до последнего все золотые листья и иголки, изжевала и сгноила их, как будто беззубым ртом высосала все краски с опавших листьев и выплюнула их. Мои боры и рощи стали звонкими и голыми, ну и светлыми до предела, как будто радуясь бесстыжей наготе, как девки в бане. Сквозь лениво стоящие, по-девичьи выставившие все изгибы в сером исподнем стволы молодых осин и черемух просвечивали речки и ручьи, ставшие беззащитными без кружев мошкары и вечно тревожных лапающих лицо и руки листьев. В речках плескался хариус — будто манил воображение, как купающаяся красотка, так что даже казалось — специально к осени он покрывается красивой пушистой слизью для большей стремительности и влажной тайной привлекательности. До одурения я иногда забывался на уроке и мысленно шел по перекатам, и в каждой ямке по-русалочьи вертелась и завлекала красивая, яркая, серая с голубым отливом и блестками страстная рыбина с вытянутыми вперед остренькими волнующими губами, а не с какой ни харей и ни с какими усами — это была она, а не он.
Но, повторюсь, все свободное время и все выходные мы с Игорем тупо мерзли у нее под окнами, перекидываясь глупыми остротами, тоже изжеванными, как листья и иголки. Он иногда что-то отхлебывал из маленькой военной фляжки, иногда, когда было тяжело — даже уходил чуть раньше, но воспользоваться этим я не мог. Уйти навсегда самому было как-то стыдно и жаль времени, потраченного на пока непонятную, но уже оправдывающую жизнь цель — а вдруг Лена, так звали нашу девчонку, вдруг она именно завтра бы объявила что-то важное, а не болтала и, как обычно, куражилась без толку, сама не зная — зачем мы ей оба.
Все изменилось в одно мгновение. Утром мы были в школе, на совершенно нейтральной территории — здесь мы никогда не вели себя так, как при ней. Здесь мы были нормальными, не тупили, вместе шутили над училками, вместе нагло и дерзко сбегали с уроков. После второй перемены мы уже немного проснулись — это был наш урок, география: школа и классы были маленькими, как и поселок, и все учились вместе, хотя нам, пятнадцатилетним, ростом вровень со взрослыми мужиками, это было в тягость — мы и ходили медленно, и дрались сильно, обязательно до чего-нибудь настоящего: синяка, крови, разорванного рукава — и отвечать на уроках надо было так же, чуть с презрением, глядя в окно, в сторону тайги, в которой и принимающая нашу силу податливость, и предлагающие себя хариусы, и — свобода…
Игорь стоял у доски, с иронией размазывая и сочиняя:
— Ну, в лесах Амазонки живут амазонки… То есть амазоняне, жители амазонской зоны, зоны тропиков и недостаточно развитой культуры. То, что в этой зоне культура такова…
Он нажимал на “зону”, и училка уже была на взводе, но ради маленьких сдерживалась из последних сил, шипя сквозь зубы:
— Так ты выучил или нет?! Отвечай, или сядешь!
— Чуть что, сразу — сядешь… Выучил я, выучил — в этой зоне живут пираты, то есть пираньи, они не оставляют от лошадей и других животных ничего, кроме скелета, так что если человек попал в эту зону…
— М-м-м… — учительница явно стонала, думая, что это она про себя.
Все было, как обычно. Неожиданно раздался какой-то посторонний гул. Она очнулась. — Кто гудит!
А мы думали, что это она. Игорь остановился: — Самолет?
— Да какой самолет, ты что?! — мы оживились. Училка потребовала продолжать, но мы ее уже не слушали и не замечали — махом заткнули рты мелюзге — да, явно гул нарастал. Мы с Игорем выскочили из класса первыми, за нами — все, кто постарше, веером раскинулись перед крыльцом, стараясь уловить — откуда идет звук, шумно, с паром выдыхая, — звук уже почти перерос в рев.
— Военный? — предположил кто-то. — Взлетает с замаскированного аэродрома…
Неожиданно для всех в небо над нами действительно ворвался самолет, но не военный — обычный, округлый, но за ним тянулось пламя и дым. Он пролетел как-то наискосок, было ясно, что он делает отчаянный маневр, но какой — за мгновение не определить, мелькнул беззащитным брюхом и стремительной небесной рыбой скрылся за лесистым холмом.
— Видел? Видел?
Это уже потом поселковые старухи живописно врали, что из иллюминаторов торчали люди и махали чемоданами: спасите! спасите!
Мы кинулись в ту сторону, куда он скрылся, но рев опять усилился, и самолет уже совсем почти над землей пролетел над краем поселка обратно, гораздо ниже, ближе к холмам и лесу, чем в первый раз.
— Топливо сбросил, сейчас будет падать, — произнес рядом кто-то из взрослых. Мы в каком-то лихорадочном возбуждении и даже в восторге понеслись по улице в ту сторону, куда он падал. Мы уже почти добежали до края поселка, как нас обогнал весь побитый, помятый конторский “козлик” и затормозил: — Где? Куда?
Мы замахали руками, но “козлик” почему-то развернулся и помчался обратно. Остановились и мы. За ближним леском, за холмами, в тайге, чувствовалось что-то смутное, будто трещало или разламывалось, хотя на самом деле было очень тихо: в поселке, как по команде, разом умолкли бензопилы, движки тракторов, перестали тюкать топорами. Прошла минута, и мужики суетливо, с непременным матом возбужденно стали переговариваться, толкаться и указывать друг другу, что делать и куда двигаться, горячо споря с начальством.
Мы стояли на перекрестке.
— Бежим?
— Бежим, — единогласно решили, видя, что от поселковых долго не будет проку: пока договорятся, соберутся, дозвонятся — мы успеем первыми. Но Игорь чуть помедлил. Он обернулся ко мне, и я увидел в его глазах, что он верит, что еще можно кого-то спасти. Этого не передать в словах, но так, взглядом или чем-то еще — прикосновением — передается ох как много. Мы, как проводники в глупом опыте по физике, заражаемся и действуем по индукции, от напряжения. Может, это он всегда горел любовью к Ленке, а я только глупо воспринимал это в силу взаимности, лишь потому что был рядом с ним и с нею? Не знаю.
— Топоры, спички, аптечку, котелки, — он тыкал в нас пальцами. — Встречаемся у первого ручья, похоже они где-то там, за вторым ручьем, того…
“Того” — упали, врезались, разбились, сели — все могло быть, но мы не знали точно, и это был вопрос веры — мы мгновенно разлетелись по домам, объяснять больше ничего не надо было, а с голыми руками там и вправду делать было нечего.
Первый ручей был приблизительно в полукилометре от поселка, и мы собрались там почти одновременно, ждали только Игоря — он жил на другом конце, но и он прибежал необычайно быстро, и потом бежал рядом со мной, почти не отставая, хотя это была полностью моя территория — я лучше всех знал все тропинки, развилки и повороты, и мне все молча уступили бежать впереди, а он дышал рядом и смотрел на меня чисто и ясно, и иногда оборачивался, чтобы убедиться, что никто не отстал, и улыбался мне.
До второго ручья добежали быстро.
— Пацаны, тише… — мы перемахнули ручей вброд и взобрались на склон, чтобы не слышать его потревоженного мурчания. Деревья по склону были давно вырублены, и весь склон был в зарослях дурнины, в основном мелкой осины и ольховника, в которых терялись все тропинки. Вырубка вдоль склона была старой — валили не наши, соседи, которые подобрались с той стороны от хребта, и им было все равно — хапали и вывозили, оставляя за собой такие завалы, по которым продраться было бы очень тяжело. Если бы я был один, то я пошел бы по обычному пути, как и привык собирать ягоды — от одной поляны, заросшей брусничником, к другой, еще каким-то чудом сохранившимся в тупой серой дурнине, вставшей по склону, как шерсть на земном загривке. Находил я эти поляны только по направлению, как мне их показал папа, и двигался от одной к другой без всяких меток и тропок, да здесь и не было никого — я никогда не встречал ничьих следов, кроме звериных или птичьих пометок: это были только мои места, но что сейчас было толку от знания ягодных мест?
Кругом было тихо, и мы растерялись. Вырубки тянулись вдоль склона и налево и направо очень далеко, и если они все же решили садиться, то это были лучшие места, все остальное кругом — коренная тайга, боры без просветов и широких дорог, только холмы и жилистые толстые подсоченные сосны.
Нас было семеро. Пробовали орать, но поднялся ветер, и стало ясно, что ответа ждать нечего.
— Ну? Куда? Что?
Я стал объяснять про ручей — вниз и вверх по течению одна и та же картина. Разделиться, конечно, можно, но смысла в этом нет — трое или четверо слишком малосильны, к тому же риск заплутать в однообразных зарослях с холодной ночевкой ничего хорошего не обещал, кроме того, что и нас тогда придется искать — а сейчас это равносильно позору и смерти. Вместе, даже если мы никого не найдем, — можно переночевать и выбраться, вот только куда идти — налево или направо, никто из нас не знал и не смел предложить. Я знал только одно — если они не увидели этот склон, то значит, они кувыркались по коренной тайге, а это было безнадежно…
— Пацаны, давайте бросим монету, — наконец сказал Игорь. — Есть же правда. Есть же Бог. Он нам поможет.
Мы пожали плечами, будто наткнулись на что-то лишнее, тяжесть, которую надо сбросить, — у нас и крестиков-то ни у кого почти не было, а вот так впервые осознанно призывать имя Божие, да не ради озорства — было неловко. Я почему-то вспомнил крестик, который вырезал из коры просто так, но не доточил до конца — так и лежит где-то на полке.
— А у меня крестик есть, — вдруг сказал Леха, самый из нас щуплый и низенький. — Вот.
Игорь сидел на песчаном склоне и кидал под ноги монетку, просто так, смотря, что получается. — Ну что, кинем все-таки, другого выхода нет?
— Смотри, а вдруг не повезет…
— А как вы хотите?
Мы отмолчались.
— Нам бы вертолет, — вздохнул Леха. — Тоже, вообразили из себя спасателей! Нам бы вертолет, парашюты, рацию, мы бы…
— Ну ладно, мужики. Помоги Христос, то есть Господь, — Игорь встал. — Решка — идем в ту сторону, вниз по течению, орел — вверх, туда…
Он щепотью перекрестил монету, мы невольно молча обступили его, все-таки это было очень серьезно. Он обвел нас взглядом и подбросил монетку вверх — пока она еще летела, мы невольно отшатнулись. Монета упала вверх орлом, но как-то не очень прямо, зарывшись чуть ребром в легкий податливый таежный песок.
— Может, еще раз? — спросил я.
— Туда, — твердо показал Игорь направо по склону, вверх по течению кривляющегося, путающего направления, ручья.
Я вздохнул — сам не зная, чем недовольствуясь, пошел туда, куда он показал, ворча как медведь. — Ну, а если бы…
Никакой дороги, никакого порядка в этой ходьбе не было — склон сильно зависел от ручья, и не было ни ровного гребня, ни прямого пути, то наклон вообще пропадал, или казалось, что повернул обратно. Приходилось двигаться так, как ноги несли вдоль неуловимого склона, наобум Лазаря, все время огибая поваленные деревья и пни, вывороченные набок так, что образовались ямы и над ними черные полукружья налипшей на корни земли — щиты, охранявшие тайгу от человека.
Мы прошли несколько километров, но не обнаружили никаких следов, ничего, только заваленный намертво стволами ручей и склон, как затылок солдата — ровная серая стена, и мы — цепочка муравьев, если смотреть сверху, с вертолета. Я часто оборачивался и недовольно покрикивал, чтоб не отставали, чтоб смотрели под ноги, а лучше — шли след в след. Наконец, я дошел до границ своих мест и сам остановился. Дальше идти было страшно — я там никогда не бывал, ни один, ни с отцом, хватало мест поближе. Дальше все было новым, и это было опасно — стоило только сбиться в сторону, пропустить на обратной дороге поворот, пройти под углом, не так, как раньше, — и даже знакомые места могли показаться совершенно чужими. Надо было держаться ручья, но вдоль него все было так захламлено, что даже воду иногда не было видно и слышно. Вдруг все незаметно перейдет в болото, что тогда?
Я попытался незаметно ломать ольху, но пару раз обернувшись уже не мог найти предыдущий обломанный куст. Признаться, что дальше идти боюсь, — тоже не мог, хотя именно это и надо было сделать, по-честному, чтобы пацаны не обманывались. Я просто намертво остановился.
— Ну, давай же, — подтолкнул меня Игорь.
— А вдруг там никого нет, — выдохнул кто-то сзади.
— Ну, давай же, веди… — Игорь обернулся. — Мужики, тише! Что вы, в первый раз в лесу что ли!
Я вдруг понял, что меня раздражало — если это вправду, по-настоящему, про Бога, в таком месте и в такое время — то значит, Он видит сейчас, как мы ползем по этому склону, и видит пропаханную полосу, и огонь, и дым. И видел раньше, как я ходил в лес и иногда смеялся, и часто трусил, слышал, как я разговаривал сам с собой, набивая рот брусникой, или, натыкаясь на медвежьи лепешки, бурые, с пятнами черники и брусники, приседал и оглядывался… Значит, все это было не так, тогда, раньше, и сейчас — я только обманываюсь, что так хорошо знаю эти места, оказавшиеся не моими, а Его, и обманываюсь еще больше, что могу обойтись совсем без никого… Получалось, что можно, совсем ничего не разбирая, вот так ткнуться куда-то вперед, по монетке — и пройти прямо, не вихляя и уклоняясь, и к тому же не боясь.
— Там нет ничего, — остановился я окончательно. Мы опять сомкнулись в маленькую точку, в пятно, вместо ползущего гусеницей отрезка, если смотреть все так же, сверху. Игорь тяжело отдышался, потом сказал:
— Они там.
— Нет там никого, — повторил я уверенно.
— Они там, долго объяснять, — Игорь развернулся и пошел вперед.
Потом мне Ленка призналась, что у него всегда перед приступом открывалось какое-то невероятное чутье, он как бы пропитывался всем — красками, запахом, всем нашим обыденным, ободранным миром — и что-то узнавал, чего не описать в словах… Но я-то этого не знал тогда и все же оторвался от земли, чуть не бегом обогнал всех и Игоря, сердито засопел впереди — если уж надо куда-то забраться, в глушь, в чащу, пусть все будет из-за меня, пропади оно все…
Через час мы все уже почувствовали что-то, будто приблизились к краю, будто завелась невидимая пружина — и мы превратились в стаю все чующих загривком зверьков… И вот — первые сломанные ветки, запах гари, чего-то едкого, чужого, — и мы побежали…
То, что мы там увидели, я описать не могу — это было нечто совершенно чуждое всякой жизни и, конечно, той, какой я жил раньше. Во всех пятнадцати моих годах не набралось бы слов для того, чтобы даже подумать, как это связно и разумно изложить, — обломки громадной, упавшей с неба рыбьей туши, вонь, гарь, огонь на всем, что может и не может гореть, но ведь главное было не это, а люди, и к ним надо было ставить прилагательные, которые разум фиксировал, но не для того, чтобы хоть когда-нибудь кому-нибудь пересказать или записать, вспомнить на рыбалке, в компании… Одно только — были живые и обгоревшие. Немного похоже на поселковый пожар, но все же не так — там горят стены, сыплются искры, падает деревянная кровля, здесь же горело то, что не должно было гореть, — мир…
Мы сделали очень мало — развели костер, вскипятили воду, собрали к костру тех, кого смогли обнаружить по округе. Мы ходили по краю черты, которой не было видно, но за которой ясно было, что туда лучше не соваться, там было другое…
Где-то через час появились первые военные и еще часа через полтора наши охотники с поселковым начальством. Все оцепили ровно по той черте, которую нам и указывать не надо было, и нас, ни о чем не спрашивая, отправили обратно на тракторах, которые пробились по охотничьим тропам. Мы были удручены тем, что так мало могли сделать — нарубить веток, сделать настил, вскипятить воды, да бестолково обмыть раны, да еще те, кого мы подобрали, нас почему-то ругали, орали, вырывались, не видя черты, обвиняя нас, почему мы так долго и что мы для них не захватили того, другого…
Мы долго тряслись в телеге. Трактора на сцепке из тросов выли, зарывались в болото, нервно дергая друг друга по сопротивляющейся трясине. Нам было не по себе, но настоящая лихорадка началась только в поселке, когда все стало наваливаться каким-то осознанным грузом, тяжестью, которую мы волокли точно так же, как эти трактора друг друга, и каждый из нас был где-то между радостью, и возбуждением, и ужасом.
Нас высадили посреди поселка, и мы все болтали и болтали, громко и бессвязно, перебивая один другого, и не могли остановиться и разойтись — вслух, со всех сторон обсуждая то, что происходило с нами, как мы шли и что увидели краем глаза. Нас будто держало вместе, и если бы не взрослые, которые нас отсекли беззастенчиво и самодовольно от всех действий, мы бы, наверное, одним броском, одним звериным ударом бросились бы сейчас в больницу и сидели бы с каждым из уцелевших, и стали бы для них всем, как бы они нас ни проклинали, — но нас отсекли от всего происходящего будто колючей проволокой…
Мы стояли, как после битвы — такого с нами никогда не было. Да, раньше мы бегали смотреть, как, неловко подвернувшись, валяется под откосом тепловоз или платформы с вздыбившимися как попало хлыстами, уже почти усмиренными, с обрубленными сучьями, но еще воюющими против железа из последних сил, — но все это было не то, не так.
Теперь мы узнали что-то настоящее, что от нас скрывали всеми силами и ограждали, — падение мира, ставшего рыбой, держащегося на каких-то хилых подпорках.
Подошла Лена. Но прежде чем ее появление разрушило тонкую мимолетную связь всех наших движений, я увидел другое — движение ангела:
Игорь стоял напротив меня, как обычно, слегка ссутулившись, и молча смотрел — эта сутулость была усталостью постоянно палящего молодого пламени, уклоняющегося под ветром, почти ничего не значащего — ведь так и должно быть: когда-то, в какое-то время, в каком-то возрасте, может, в нашем, а у некоторых, может, и никогда — происходит то, что выходит за рамки необходимости, привычного семейного распорядка, школы, развлечений, дерзостей, мечтаний о подвигах, жестоких драк, первых хмельных сладостей, — и мы становимся незаметно, без всяких усилий, сильней цепляющих шуток, вне земного тяжелого расписания, мудрее стариков, славнее воинов — пусть на миг, пусть почти никто этого не видит и даже если и заметит что-то такое в своей жизни, то вряд ли оценит, — но я-то видел, как будто время остановилось, будто произошел хлопок, взрыв, вспышка света, и дальше ничего — опять улица, двор, Лена в кокетливо накинутой на кончики обвислых плеч фуфайке…
В эту секунду я успел отступить от этого нашего обоюдного с Игорем сна. Именно в это мгновение я решил отойти, не то чтобы передать ее ему, а просто отойти, пораженный увиденным, ничего никому не объясняя, да и кому что объяснишь — всего-то твой друг посмотрел на тебя так, что ты не был готов к этому — из глубины обломков едва уцелевшего мира.
Мы еще поболтали какое-то время, уже прикрашивая в тысячи раз то, чего на самом деле не видели и не совершали, но я искал, искал и наконец-то нашел — привязался к Тихоне Лехе, который вечно спешит домой, — чтобы только уйти с ним. И, уходя, все же не выдержал, обернулся — Игорь с Леной оставались вдвоем — наши стремительно растаяли, как и улица, и сумерки, — все правильно.
Дома была только мама. Я попросил ее собрать мне что-нибудь на завтра с собой в лес, а сам прошел в холодную половину дома, уже приготовленную нами к зиме, где летние снасти были сложены и зачехлены до весны, — и стал решительно разбирать завалы. Все, что еще недавно было на пути и по ходу — далеко убрано, а зря, зря, еще не время.
На следующее утро я незаметно пробрался через поселок к опушке и с облегчением шмыгнул в лес — слава богу, и взрослым, и всем нашим было не до меня, хватало занятий и разговоров. Я нарочно выбрал путь как можно более дальний, к заброшенному, наполовину спаленному мосту на маленькой речке. День был тихий, светлый, безветренный — солнце было рядом, за тонким слоем облаков и прозрачной сеткой безлистных веток, наоборот, казалось, собиравших свет и игравших им, свободных наконец-то от обязанности доставлять кому-то наверх и воду, и то, что еще недавно было влажной грязью, — только игра и свет. Идеальная погода для осени и охоты — но хариус клевал очень капризно. Некоторые рыбины прыгали только на мушку, обязательно светлую, связанную из ниток и Ленкиных волос, которая и не подозревала, зачем мне нужен был ее локон. Некоторые, наоборот, — ничего не признавали, а показывались, выскакивали только к позолоченной зимней блесёнке, привязанной вместо крючка с грузилом.
Давно уже не было ни сильного дождя, ни снега, и вода стояла небольшая — я свободно переходил от одного берега к другому по перекату. В воде было то же, что и на берегу, — стрелолист и другие зеленые травы уже упали на дно. Некоторые побурели и истончились до невидимости, до тонкого слоя на дне, некоторых унесло течением, измочалило до однообразной тины — вода прояснилась до блеска, и спрятаться было невозможно — рыба меня все равно видела и отходила от меня подальше, или просто капризничала, уже приготовившись ждать следующего года, и весны, и лета, где-нибудь в приямке, сбившись в стаю одногодков, как мы на каком-нибудь скучнейшем уроке, на полугодовой контрольной, где все уткнулись носом вниз — и всем привет, не спишешь, никому ты не нужен.
Но вот из-под куста, сделав всего одно движение, вдруг встала в середину струи крупная рыбина и так же легко скользнула обратно под берег. Я остановился чуть выше, так, чтобы едва-едва, вытянувшись целиком вперед, доставать приманкой до этого места. Рыбина еще раз показалась, но, будто издеваясь, преспокойно обогнула и пропустила и мушку, и блесёнку.
Короткий день быстро оканчивался, и к сумеркам я уже умаялся основательно, хотя рыбы наловил совсем немного. Пора было готовить ночлег. Недалеко в лесу была охотничья избушка на берегу маленького круглого озерца, связанного с речкой коротенькой заросшей протокой. Надо было идти, но я из какого-то упрямства все стоял там, где в холодной воде покачивалась рыбина. Я думал, что давно уже победил в себе эту тупость, но — на тебе! все стоишь и стоишь, как истукан. В обычный день я бы с азартом, с дрожью в руках перепробовал бы все насадки, все снасточки, что у меня были с собой, но сегодня я почему-то только перекидывал и перекидывал одну и ту же снасточку и смотрел, как она плывет мимо, как мушка, ударившись об обмякнувший стебель подводной травы, не может зацепиться за нее, а легко, без особой силы рвет и расщепляет податливые охладевшие уже неживые волокна, и блесёнка, шаркая по дну, разгоняет слабую тину.
— Не хочешь? Так ты не хочешь…
Хариус почти не шевелился. Если бы он хотя бы бросился, даже не на мушку, а на поплавок, пусть дернул бы, ударив с разворотом по блесёнке, и ушел — было бы не так обидно. Значит, не судьба, не суждено, не нужна мне эта рыбина, я бы все понял. А тут выходило, что это я ей не нужен, что это она меня приманила и я кидаюсь на какую-то ее приманку, и верчусь, и ударяю, и, хватая, отпускаю обманку, видимость того, что зацепило все мое существо.
В конце концов, в тысяча первый раз перекинув удочку и сказав в тысяча первый раз “ну, последний разок”, — я сдался. Не чуя застывших от холода ног, я смотал удочку и пошевелился.
— Еще увидимся, — сказал я скользнувшей в потоке тени, о которую разбился весь мой день, в который спаслись от моей снасти более сговорчивые хариусы — до них-то я и не добрался. Распаленный неудачей, я не заметил, что чуть не примерз ко дну, и еле поднялся от реки до избушки, дрожа от вдруг накатившего внутреннего холода. Сети на озерце забрасывать было уже поздно — солнце быстро садилось. Да и мне в таком состоянии надо было только заботиться о дровах и костре и горячей похлебке — золотой приманке всякого погибающего неудачника-одиночки. Я еще проверил на всякий случай избушку — вдруг кто-то оставил дров вдоволь, но под истертыми полатями валялся только ржавый, весь в красных зарубках тупой топор: значит, надо идти в лес и ни о чем больше не мечтать. В лесу было уже совсем сумрачно. Я выбрал толстую сухостоину, торчавшую, как палец, из щели:
— Стоишь? Ждешь?
И ударил неуклюже топором — всегда, пока привыкнешь к чужому топорищу, чужому размаху, нужно время, чтобы преодолеть какое-то тупое, ватное отвращение, как болезнь.
— Так ты не хочешь? Не хочешь… — разделывал я серую тупую тень, пока не завалил ее набок. Сухостоина, падая, разломилась на три части, и я, опомнившись от злой ярости, успел отскочить. А то можно было попасться, как легко попадаются новички в тайге, круша и давя тракторами покорный с виду лес — прут вперед, кажется им все легче легкого: наступил железной тушей, и оно обязательно подастся, сникнет, подобострастно хрустнет. А однажды стукнешь в сухостоину, уж куда смиренней и податливей, — на, бери, владей, тюк ее — и по закону физики, оказывается, она ломается на три части, две падают перед тобой, а третья в это время летит вертикально, сверху вниз, и прошивает насквозь кабину трактора, вместе с тобой, как консервную банку — пымс! — и нет тебя…
Мы видели такое раньше, подобное, не раз, когда лазили с пацанами по лесосекам, узнав о несчастном случае, — нарочно, чтоб посмотреть, страшно и наглядно, пялились как на опыт в учебнике: не суйся туда, куда не знаешь, о чем понятия не имеешь, ни с чем, ни с какой броней — не поможет.
Я вогнал топор в комель и притащил бревно к избушке. Солнце садилось. Я разрубил бревно еще напополам и собирался уже разжечь костер, но вдруг очнулся. Закат разлился вокруг неимоверным светом. И та сила, которая в поселке, или где-нибудь в другом месте, могла показаться красивой — вдруг пронзила меня насквозь, так что стало очень больно и потекли слезы: ни в чем не было препятствий, и красноватые лучи света были везде, всюду, в том, что я видел и не мог видеть. Мне срочно надо было домой, туда, в поселок, к ним, к Игорю и в особенности к Лене, к ее взгляду, голосу, падающим на плечи волосам. Надо было так срочно, что я готов был бежать, но бежать было нельзя: осенней ночью в тайге и без дороги не потеряться было бы чудом. Этот закат был и крушением чего-то неизвестного мне, и моей уходящей силой и теплом, и глупостью, и ясным последним посланием и предупреждением: день, спаленный мной, прогорел и сломался посредине, и обуглился, и упал передо мной, и две его части были видимы, а третья летела и должна была обрушиться прямо на меня и убить, и ничего нельзя было поделать — даже с закрытыми глазами темнота оказывалась не черной, но красной и разлитой повсюду. Наверное, так я рождался, как в эти застывшие мгновения, или так буду умирать — то, что происходило, было вне меня, со мной, связанное со мной, и в то же время надо мной — я родился и умер, а это все останется на тысячи лет — непойманная рыба, закат, красноватая рябь по всему живому маленькому круглому озеру.
Я плакал очень долго, окончательно смиряясь, что я бесконечно меньше всего, что происходит вокруг, что всё — не для меня: мир, поселок, Лена, долгое бесконечное падение солнца.
Я — как слепой, как на том свете, как серая тень среди всего живого — стал все-таки что-то делать, но очень осторожно, чтоб окончательно не растаять. Развел небольшой костер, вскипятил кружку чаю, затопил печку в охотничьей баньке, принес немного пихтового лапника и лег на ветки, стараясь ничего не потревожить и не расплескать: свою смерть, свой первый крик, бросок за пепельно-золотистой мушкой, что-то еще, подобное им, связанное со вчерашним безумием или с Леной. Все, что я мог придумать раньше или о чем мечтал, — не шло на ум, да я и сам легко отгонял привычные помыслы, настолько они были ничтожными, поверхностными, будто сухие соринки в холодной сильной осенней струе воды. Я просто ждал, будто кто-то войдет в дверь, осторожно и тихо, или что-нибудь произойдет, внутри или снаружи.
Утром я проснулся от холода — ночью я не вставал и не подбрасывал дров в печку, а зря — ударил заморозок. Кругом все застыло, вчерашний чистый закат обернулся первым морозным утренником и новой кровью — иголки лиственниц сбились в комки и за ночь покраснели, прихваченные сильным инеем, — все это были последствия вчерашней огненной смерти.
Я, не торопясь, собрался, выпил на дорожку кружку кипятка и пошел в поселок, отмечая по пути только одно — как по тайге прошлась эта ночь и какие следы оставила она на всем: на дороге, на траве, на деревьях.
В поселке было необычно тихо. Я вошел в дом, разделся, меня встретила кошка, всегда знавшая — где я и откуда иду. Я отломил несколько харюзиных голов от комка рыб, смерзшихся за ночь в рыбацкой сумке, и кинул ей, и она стала греметь ими по полу, стараясь прижать лапой. Наконец, вышла мама, какая-то смятенная и, мне показалось, заплаканная. Она достала из-под стола обычный тазик для рыбы: нельзя нарушать такую минуту ничем, ни злостью, ни горем — ради этого мгновения я часто бегом бежал домой, похвалиться, что поймал больше обычного. Но на этот раз хвалиться было нечем, но мама все же сказала:
— Молодец, наловил как раз…
Я только махнул рукой и дождался следующего, так же необходимого:
— Раздевайся, вешай на печку, чтоб просохло. Я ждала, протопила, будешь есть?
— Да, немного.
Я так устал, что не хотелось никуда идти, вяло пожевал что-то и затем лег на самую любимую в семье кровать, вровень с окном: хочешь читай, хочешь спи, а за стеклом — капли дождя, снег, хочешь — смотри, как они тянутся рядом, бьются о препятствие и смывают что-то.
Мама долго возилась в кухне, а я не мог заснуть — молчал и смотрел в потолок: все-таки я выжил, все-таки я добрался до дома и пережил эту ночь, все-таки ничего не произошло.
Неожиданно мама вошла в комнату, села рядом со мной и взяла мою руку. Это было настолько просто и необычно, что я испугался. Она как будто боялась, но я ободряюще улыбнулся ей — ведь все в порядке, ничего не случилось.
— Прошлой ночью Игорь умер.
Я не знаю, почему она сразу не сказала мне — может, вправду, боялась за меня, что я не выдержу, и потому так долго тянула. Я совру, если скажу, что поразился. Я совру, если скажу, что я не знал и не видел, как это произошло. Любое слово будет ложью. Я не знал и не видел, и знал и видел. Я совру, если скажу, что не мог ничего сделать, и так же совру, если скажу, что я хоть что-то понимаю и знаю хоть каплю того, что надо было изменить. Может, кому-то покажется наивным, глупым, смешным то, что я вижу действия ангелов в долгие мгновения времени — как на закате в тайге; как с мамой, держащей мою руку; с друзьями, которые успели уже все сделать и сказать без меня; еще два действия, которые я пока не могу описать, — с моими вторыми родителями, Леной и с верой, что все можно выдержать и на все найти ответ. Я даже слова-то правильно подобрать не смогу, что я в этом вижу. Мне только страшно, что любовь, оказывается, может быть настолько сильной, что стоит кому-то отойти и освободить дорогу, как ему кажется, пойти случайно, как вдруг — свобода перекрывает дыхание кому-то, и кто оказывается виноват? Ты? Не знаю, но уже в том, что этот вопрос появился и не проплыл мимо, как сухая травинка, наверняка и содержится ответ — я вру, что не знаю, но все же немножко не вру, потому что это не знание, это тяжесть и мука, это безразличие ко всему, что плывет поверх тебя, и сопротивление воде, которая вжимает тебя вглубь утекающей жизни.