Укрощение искусств

Елагин Юрий Борисович

Часть II

МУЗЫКА

 

 

Глава 11 Поступление в Московскую консерваторию

В самый разгар моего увлечения театральными делами, мне стали часто приходить мысли о завершении моего музыкального образования. Заседания художественного совещания, интересные встречи, разговоры, все очарование театрального мира, вся увлекательность сложных и стремительных процессов, происходивших в русском искусстве, – все это не могло заслонить от меня основного: я был музыкант-скрипач. Я горячо любил мой инструмент и сделал уже достаточно много в этой моей основной профессии для того, чтобы останавливаться на полдороге. Я стал серьезно подумывать о поступлении в консерваторию.

Когда я впервые (в начале 1934 года) рассказал о своих планах моим театральным друзьям, все они отнеслись к ним весьма скептически.

– Ты просто чудак, – сказал мне один из наших актеров, – зачем тебе консерватория? Ты сейчас зарабатываешь не меньше, чем профессор этой самой консерватории, куда ты собираешься поступать, а живешь ты в десять раз лучше него. Наверное, профессора консерватории не ездят каждое лето в дом отдыха, не катаются на яхтах, не имеют закрытого распределителя, а уж о приличной квартире и говорить нечего. Да и положение в обществе у них неважное. И то сказать: театр имени Вахтангова или какая-то консерватория! Да самого главного вашего профессора ни в один приличный закрытый ресторан не пустят поужинать и водки выпить и билета на поезд ему не продадут. А студенты – это уж и вообще не лица, а так себе – мелюзга… Так что – не советую. Подумай как следует, прежде чем делать эту глупость!

Тогда – этот разговор относился к весне 1934 года – все это была правда. Разница в социальном положении и в связанных с ним условиях труда и жизни между людьми театра и деятелями серьезной музыки была огромна. В то время музыка не пользовалась ни вниманием, ни особенным расположением правительственных кругов, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Исключение составляла, вернее, совсем недавно – с 1933 года – начала составлять музыка легкого жанра, в первую очередь джаз, становившийся своего рода массовым психозом, и первые опыты создания новой советской массовой песни, которые в то время были гораздо ближе к тому же джазу, чем к русскому фольклору. Серьезная же музыка и ее представители были, в сущности, предоставлены самим себе.

Эта необычная и странная для советской жизни тридцатых годов ситуация установилась в мире музыки начиная с весны 1932 года, после разгрома пролеткультовских организаций. Пока еще не было признаков того, что эта ситуация должна будет в скором времени измениться. Как бы там ни было, но мне предстояло из мира блестящего, привилегированного, прекрасно устроенного в материально-бытовом отношении, перейти в тихий и скромный мир чистой музыки – мир Московской государственной консерватории. Возможно, что у меня и не хватило бы идеализма и любви к музыке для такой самоотверженной перемены. Но тут, как и всегда в трудный момент, мне на помощь пришли наши милые театральные руководители. Для меня были созданы такие условия работы, которые делали вполне возможным совмещение учения в консерватории со службой в театре. И в будущем я легко проходил весь курс высшей музыкальной премудрости без того, чтобы бросить мой театр, к которому я так привык и который так любил.

В начале лета 1934 года я стал усиленно готовиться к экзаменам. Вопрос о поступлении в консерваторию несколько осложнялся тем, что у меня не было аттестата об окончании средней школы, по той простой причине, что я в ней никогда не учился. В первые годы после революции родители не отдавали меня в школу умышленно, боясь новых влияний, а впоследствии я не мог бы в нее поступить, если бы и хотел, как сын классово-враждебных элементов. Так как по своему статусу Московская консерватория была вузом (высшим учебным заведением), то прежде чем быть допущенным к специальным экзаменам, мне приходилось сдавать общеобразовательные предметы в объеме советской средней школы. И опять мне на помощь пришел театр.

Наш администратор позвонил по телефону директору одной из соседних с театром средних школ, и тот, конечно, почел за честь оказать не совсем обычную услугу одному из вахтанговцев. Он предоставил мне лучших учителей своей школы, которые в течение двух недель восстановили мои умеренные познания в математике, физике и общественно-политических науках. В моих познаниях в русской литературе я был вполне уверен. А вот химия… Ранее в моих домашних занятиях я никогда не занимался этой наукой, а потому и не имел о ней ни малейшего представления. Но наверстывать упущенное было уже слишком поздно. Приходилось рисковать и идти держать экзамены, не зная химии.

Лето 1934 года я провел так, как обычно проводят лето молодые люди перед трудными экзаменами в высшее учебное заведение: я занимался с раннего утра и до поздней ночи. На одну подготовку экзаменационной программы по скрипке уходило у меня больше половины всех моих сил. Требования по специальности для поступающих на первый курс Московской консерватории были не из легких. Нужно было сыграть два трудных этюда (Донта-старшего, Гавинье или Паганини), один из которых должен был быть в двойных нотах; две части из сольных сонат Баха и один концерт Мендельсона, Сен-Санса, Венявского, Бруха, Вьетана или что-нибудь в этом роде. Хотя в то время (осень 1934 года) еще не были отменены ограничения на прием по социальному положению, но мои справки и рекомендации из театра мгновенно устранили все сомнения в моей благонадежности и в безупречном пролетарском происхождении моих родителей. Документы мои были приняты, и через несколько дней я увидел свою фамилию в списке допущенных к экзаменам.

Первый экзамен был по математике. Он не представил для меня большого труда, так как требования оказались невысокими. К математическим познаниям будущих виртуозов относились весьма снисходительно, и, решив несколько несложных алгебраических задач, я получил отметку «очень хорошо». Следующим был экзамен по русскому языку и по литературе. Моя самоуверенность в этих предметах, порожденная нескромным, по молодости лет, чувством собственной осведомленности как члена художественного совещания театра Вахтангова, чуть было меня не погубила. Как раз в то время правительство взяло, как обычно, весьма резкий курс на улучшение преподавания русского языка и обязало всех учителей сильно повысить требования к студентам по этому предмету.

В классе, куда я вошел вместе с двумя десятками моих коллег, поступающих па оркестровый факультет, уже сидел преподаватель русского языка – старичок с седой острой бородкой, в очках. Вид у него был очень несовременный. Я уже давно не встречал в Москве таких старичков. Экзамен состоял из трех частей: диктант, сочинение и устный экзамен по литературе. Диктант я написал довольно прилично, сделав 3-4 ошибки и не поставив несколько запятых. Далее шло сочинение. Старичок дал нам на выбор три темы: помещичий быт по «Старосветским помещикам» Гоголя, крестьяне в творчестве Чехова и поэзия Некрасова. Как только эти темы дошли до моего сознания, так мое чувство уверенности и некоторого даже высокомерия в делах литературных улетучилось, как дым. Я не мог вспомнить, чем отличался быт старосветских помещиков от быта всех прочих помещиков в русской литературе. И из всех крестьян в творчестве Чехова мне на ум пришел только один «Злоумышленник», а Некрасова я всегда терпеть не мог, а потому органически не мог написать ничего хорошего о его поэзии. Я сидел в отчаянии за партой, не зная, что предпринять и собираясь уже начать писать первое попавшееся в голову. Как вдруг меня выручил неожиданный счастливый случай. Один из моих соседей – молодой человек весьма энергичного вида, в комсомольском «юнгштурме», с всклокоченной шевелюрой – неожиданно поднялся со своего места и сказал строгим голосом, обращаясь к учителю:

– А чем объяснить, товарищ преподаватель, что среди тех тем, которые вы нам дали, нет ни одной современной политической темы? Может быть, вам они не нравятся? Или еще по какой-нибудь причине вы их избегаете?

Старый учитель внимательно посмотрел из-под очков на молодого человека со всклокоченными волосами.

– Нет, что вы, товарищ… Я с удовольствием дам вам политическую тему… – Старичок откашлялся. – Вот, пожалуйста…

Он дал нам две политические темы, из которых одна была «О значении Первого съезда писателей для развития советской литературы». Так как я часто бывал на этом съезде, который происходил как раз в те дни, то мне не составило труда написать небольшое сочинение, насыщенное всякими трескучими газетными фразами. Эту же тему взяли и другие экзаменующиеся, и всем нам старичок поставил «отлично», подавив в себе искреннее негодование к молодым людям, не знающим своей родной классической литературы и не читающим ничего, кроме газет.

Как были мы благодарны нашему догадливому товаришу! Он действительно выручил всех нас, но сам в консерваторию так и не попал, получив через неделю после этого «неудовлетворительно» на экзамене по основной специальности.

Следующий экзамен после русского языка был по физике. Уже без прежней моей уверенности вошел я в класс. После случая с темами для сочинений я уже был готов ко всяким неожиданностям. Учитель физики – толстый добродушный человек в бархатной куртке – вызывал по фамилиям молодых людей, подходивших к доске один за другим, и после нескольких вопросов отпускал их с миром, поставив «удовлетворительно». Хотя молодые музыканты все как на подбор обнаруживали необыкновенное невежество в физике, в классе царило весьма бодрое и даже веселое настроение. Скоро дошла очередь и до меня.

– Пожалуйста, товарищ Елагин, – сказал приветливый учитель. – Очень рад с вами познакомиться.

Я, в свою очередь, выразил ответную радость по этому поводу.

– Ну, скажите, учили вы когда-нибудь физику?

– Учил, – ответил я.

– Прекрасно. Гм… Очень, очень хорошо. В таком случае, вы, вероятно, смогли бы мне ответить на мой вопрос: вот бывает два рода электричества – одно бывает положительное, а вот какое бывает другое?

– Отрицательное, – сказал я.

– Великолепно, прекрасно, гм… А не смогли бы вы сказать мне, помните ли вы какой-нибудь физический закон?

– Помню, – ответил я уже совершенно уверенно.

– Великолепно. А можно полюбопытствовать – какой именно?

Я довольно бойко изложил закон Архимеда.

– Необыкновенно! Удивительный молодой человек! А скажите, может быть, вы и еще какой-нибудь закон помните?

Я рассказал о законе Паскаля.

Учитель был совершенно потрясен моими познаниями. Он даже как-то озадачился и стал несколько менее приветливым.

– А закон Бойля-Мариота?

Я изложил и Бойля-Мариота. И тут уже учитель с серьезным видом задал мне настоящий трудный вопрос о теплоте. Зачем он мне его задал? Вероятно, просто из любопытства. На этот вопрос я не ответил, и, по выражению моего лица, учитель физики понял, что проявлять неуместное любопытство больше не следует. И он отпустил меня, поставив мне «отлично».

Следующий экзамен был по неизвестной мне науке – химии. Я долго стоял в нерешительности перед дверью класса со страшной табличкой «химия». Конечно, идти на экзамен по этому предмету, зная, что H2O – это вода, а другого ничего не зная, было рискованно. И после минутного раздумья я повернулся и пошел по коридору прочь от сомнительной двери.

И опять случай мне помог! Каким-то образом мою «химию» не заметили, а через несколько дней я узнал, что сдал все экзамены по общеобразовательным предметам и допущен к специальным экзаменам по музыкальным дисциплинам. Сначала нужно было сдавать фортепьяно, гармонию, историю музыки и сольфеджио. Последние три экзамена происходили в тех же самых классах, где за неделю перед тем я сдавал общеобразовательные предметы, но тут уж было не до шуток и не до счастливых случайностей. Строгие теоретики и историки Московской консерватории устроили настоящий конкурсный экзамен и приложили все усилия к тому, чтобы половину из нас провалить и не допустить к последнему и главному экзамену – по основной специальности. К финишу подошли лишь немногие из нас. Я уцелел только потому, что Кабалевский в свое время привил мне солидные и прочные знания по гармонии и полифонии.

Наконец, настал и последний экзамен. С трепетом вошел я со скрипкой в руках в большой класс на четвертом этаже и поднялся на невысокую эстраду. От волнения у меня дрожали ноги и было темно в глазах. Прошло некоторое время, прежде чем я осмотрелся вокруг. Прямо перед эстрадой стоял большой стол экзаменационной комиссии. За столом находился весь цвет профессуры струнного отделения Московской консерватории. Тут были и старшие профессора, заведующие кафедрами скрипки – Абрам Ямпольский, Цейтлин и Мострас, и молодые профессора – Цыганов, Ойстрах и Рабинович. Слева от меня сидели профессора виолончели – Козолупов со своим красным лицом и с гривой волос, как у льва, и маленький Марк Ямпольский. Находились в комиссии и некогда известные виртуозы, а ныне профессора-ассистенты, не имевшие особенно солидной репутации: Борис Сибор и Михаил Эрденко. Сидел и молодой красивый человек – Вадим Борисовский, профессор по классу альта, один из культурнейших музыкантов Москвы. Председательствовал А. Ямпольский.

– Что вы нам сыграете, товарищ Елагин? – спросил он своим тихим высоким голосом. Я назвал все приготовленные вещи.

– Все играть не надо. Сыграйте, пожалуйста, «Прелюд» Баха, этюд Паганини и первую часть концерта Мендельсона. А для начала сыграйте гамму ми-бемоль мажор октавами и терциями.

Я поднял скрипку и пришел в себя, только когда добрался до каденции в Мендельсоне. В тот же вечер я узнал, что принят в число студентов Московской государственной консерватории.

В то время это прекрасное музыкальное учебное заведение уже полностью ликвидировало печальные последствия учебной политики предшествующих лет и вновь вполне, или почти вполне, восстановило свои славные традиции и высокий уровень своей музыкальной культуры. Два обстоятельства помогли осуществить эту реконструкцию чрезвычайно быстро. Первое из них заключалось в том, что Московская консерватория была одним из немногих высших учебных заведений (если не единственным) в Советском Союзе, в котором профессорский состав полностью сохранился и даже самые опасные годы советской истории не вели к изменениям в нем, во всяком случае, эти изменения не касались основных специальных кафедр. Я не могу вспомнить ни одного случая за все тридцатые годы, чтобы из консерватории был уволен или арестован хотя бы один крупный профессор. Вторым обстоятельством было то, что советское правительство, вплоть до середины тридцатых годов, совершенно не вмешивалось в чисто музыкальные вопросы, если не считать, конечно, советизации текстов вокальной музыки и оперы. Специальная музыкальная политика проводилась в некоторые годы отдельными учреждениями или организациями по их собственной инициативе без определенных санкций правительства и не обладала поэтому ни достаточными возможностями, ни авторитетом для коренных изменений музыкальной жизни страны.

И вот, в результате этих двух причин, все вредные явления в Московской консерватории, бывшие неизбежным следствием общей учебной политики советской власти, носили характер локальный. Они разрушали иногда стройность организации консерватории, тормозили учебный процесс, вели даже к понижению профессионального уровня образования если не всего студенчества, то части его, но все-таки не разрушали основного. Традиции прошлого иногда отступали, уходили временно в тень, но не умирали и, при первых благоприятных возможностях, появлялись опять в прежнем своем блеске великих достижений русской музыкальной культуры. И носители этих традиций все еще составляли основную группу профессорско-преподавательского состава Московской государственной консерватории.

Свой единственный большой урон понесла Московская консерватория в первые годы после революции, когда эмигрировали некоторые из профессоров. Но большая часть осталась, в частности профессура классов фортепьяно – Игумнов, Гольденвейзер, Гедике, Кипп, Фейнберг, Неменова-Лунц. Скоро к ним присоединился Феликс Блуменфельд из Киева.

Со скрипачами дело обстояло хуже. Большинство уехало за границу, в том числе профессор Могилевский. Лучшего скрипача России, Карла Григоровича, поймали в 1920 году на границе, которую он хотел перейти нелегально, и расстреляли. Примерно в те же годы были приглашены профессорами по классу скрипки Лев Цейтлин, бывший концертмейстером в московском оркестре Кусевицкого, и Абрам Ямпольский. Оба они были учениками Ауэра и в высшей степени солидными скрипачами, хотя к большим художникам отнести их было нельзя. И их музыкальная культура была бесспорно несколько ниже, чем у их коллег – профессоров фортепьянного факультета.

Как бы то ни было, занятия в консерватории в годы Гражданской войны шли своим чередом. И в нетопленных классах профессора, одетые в шубы, в валенках на ногах, по-прежнему открывали способной молодежи высшие тайны музыкального искусства.

В те времена в высшие учебные заведения нахлынули новые студенты из рабочих и комсомольских кругов. Тогда же были введены при приеме строгие правила отбора классово-близких пролетарских элементов. Однако в консерватории наплыв студентов нового типа был невелик. В те суровые времена музыка еще не считалась достаточно достойным делом для строителей нового коммунистического общества. И правила классовой дискриминации в консерватории были не столь строги, как в других вузах, в результате чего еще долгое время основная масса консерваторского студенчества состояла из интеллигентного и мечтательного вида юношей и девушек, явно сомнительного социального происхождения.

В начале двадцатых годов была проведена организационная реформа, в результате которой консерватория лишилась своих первых четырех курсов и была сделана высшей ступенью музыкального образования с пятигодичным сроком обучения. С тех пор появилась в Москве не лишенная остроумия поговорка: «Для того, чтобы поступить в консерваторию, нужно уметь играть лучше, чем для того, чтобы ее кончить». Конечно, это было преувеличено, но действительно требования при приеме были очень велики, и программа вступительных экзаменов отличалась от дипломных выступлений не так уж сильно. Вскоре учебная политика советской власти докатилась и до консерватории. В начале же двадцатых годов был организован рабфак – рабочий факультет, на который, как и во все подобные организации, стали принимать молодежь безукоризненного пролетарского происхождения почти вообще без всяких экзаменов.

Но в течение всех лет наступившего вскоре нэпа рабфак не нарушал основной работы консерватории. Он был в ней как бы самостоятельной организацией, чужеродным телом и долгое время казался достаточно безвредным. И тогдашний директор, выдающийся пианист Константин Николаевич Игумнов, легко руководил Московской консерваторией, не снижая ее высокой музыкальной культуры и обычных требований к основной массе нерабфаковских студентов. Даже за годы Гражданской войны был выпущен ряд выдающихся музыкантов. В годы же нэпа в консерватории учились и окончили ее очень много первоклассных молодых музыкантов, в том числе пианисты Лев Оборин, Григорий Гинзбург, Юрий Брюшков, скрипач Цыганов, альтист Борисовский, композиторы Кабалевский и Хачатурян.

Первый международный конкурс пианистов имени Шопена в Варшаве в 1927 году показал высокий уровень последних выпусков Московской консерватории. Первый приз на этом конкурсе получил Лев Оборин, четвертый – Григорий Гинзбург.

Однако, одновременно с общим развитием политических процессов внутри страны, стало в консерватории увеличиваться влияние рабфака и некоей, вначале совершенно незначительной, организации студентов композиторского отделения под названием «Проколл» – производственный коллектив студентов-композиторов. Этот «Проколл» нужно запомнить каждому, интересующемуся историей музыкальной жизни в советской России. Современные советские музыковеды официально считают его первенцем всей ортодоксальной музыкальной доктрины советского правительства (статья С. Ряузова в № 1 «Советской музыки» за 1949 год).

Несмотря на сравнительную терпимость и мягкость всей эпохи нэпа, классовая политика в вузах и классовый подход к студентам никогда не прекращались. И в Московской консерватории в эти годы существовало как бы два учебных плана и два совершенно различных критерия оценок. Один был для всех обычных студентов, другой – несравненно более низкий – для питомцев рабфака. Это была необходимая дань времени и советской власти. Таким образом, наряду с действительно талантливой и прекрасно подготовленной молодежью, учились в консерватории и весьма бойкие молодые люди, которые не пытались особенно энергично грызть гранит музыкальной науки, но зато принимали активнейшее участие во всяких общественно-политических акциях, организовывали всякие комитеты и коллективы и, вообще, шли в ногу с советской жизнью. Эта политически активная, в большинстве своем партийная, молодежь поставляла свежие пополнения для музыкальных организаций Пролеткульта, а те, в свою очередь, поставляли свои, безукоризненные в классовом отношении, в большинстве своем партийные, кадры для рабфака консерватории.

Но что такое представляли собою музыкальные организации Пролеткульта и их наследница – знаменитая ВАПМ – Всероссийская ассоциация пролетарских музыкантов?

Основной идеей Пролеткульта, организованного еще в первые годы военного коммунизма, была идея создания совершенно новой пролетарской культуры и нового пролетарского искусства. Эта пролетарская культура и искусство, как важнейшая часть ее, должны были не только по содержанию, но и по форме быть ничем не связанными с глубоко враждебными и чуждыми им культурой и искусством буржуазного мира и совершенно независимыми от них. Правда, предполагалось, что и в буржуазной культуре бывали прогрессивные моменты, революционные порывы, близкие по характеру подлинно пролетарской культуре и как бы ее предвосхитившие. К таким созданиям буржуазного творчества надлежало отнестись со вниманием и уважением. Все же остальное нужно было просто выбросить за борт для блага и для пользы пролетариата.

В тех областях искусства, где творческая индивидуальность художника может быть достаточно свободной и от традиций, и от материала художественного произведения, может быть независимой ни от кого и ни от чего в своем творчестве, как, например, в театре, в кино, отчасти в живописи – там пролеткультовцы создавали иногда интересные и талантливые веши. Так, из Пролеткульта вышел талантливый советский кинорежиссер Сергей Эйзенштейн, к Пролеткульту были одно время близки Мейерхольд и Маяковский. Но в таком искусстве, как музыка, с ее выработанными в течение столетий формами, прошедшем длительный путь стройной и последовательной эволюции, надо было быть сверхгением, чтобы создать значительное новое, совершенно зачеркнув старое. Да если бы и явился такой гений, то захотел ли бы он зачеркивать это прекрасное старое? Не правильнее ли было бы предположить, что такие мысли в музыкальном искусстве могли прийти в голову людям в сущности своей антимузыкальным?

Во всяком случае, в работе пролеткультовских музыкальных организаций приняли с самого начала участие композиторы недоучившиеся и бездарные. Прикрываясь своей партийностью и пролетарским происхождением, они создали эти новые, по их мнению, формы пролетарского музыкального искусства. Таковой оказалась исключительно вокальная музыка, обычно несложная песня с примитивной гармонизацией и с маршеобразным аккомпанементом.

Во второй половине двадцатых годов пролетарские композиторы начинают вводить в свое творчество элемент фольклора как русского, так и азиатских народов Советского Союза. Но что особенно интересно отметить – в противовес своим пролеткультовским коллегам из театральных студий и из художественных ателье, пролетарские музыканты никогда не подвергались влиянию современных модернистских музыкальных школ. В этом они грешны не были. И что бы ни писали сейчас советские музыкальные критики и как бы ни осуждали пролеткультовских композиторов за «примитивизм, вульгаризацию и упрощенчество», но ядро всей музыкальной политики советской власти как раз находилось в творческих принципах этих композиторов. И это было: преимущественное значение вокальной музыки в сравнении с инструментальной, простые формы и ясная гармонизация, ненависть к западному модернизму и элемент фольклора. Только в современной советской музыкальной доктрине этот последний момент занял первенствующее положение, являясь альфой и омегой официальной советской музыкальной политики.

В первой половине двадцатых годов влияние пролеткультовских музыкальных группировок (вскоре они объединились в одну организацию под названием ВАПМ – Всероссийская ассоциация пролетарских музыкантов) на музыкальную жизнь Советского Союза было совершенно ничтожным. Однако уже в эти годы группировки начинают получать пополнение в кадрах сравнительно бол е е квалифицированных. Московская консерватория дала ВАПМу весьма активную группу молодых композиторов, воспитанников рабфака, членов пресловутого «Проколла». Эти композиторы, еще будучи студентами, вступили в московское отделение ВАПМа и вскоре стали в нем играть ведущую роль. Имена этих композиторов (их было пять человек): Давиденко, Коваль, Белый, Шехтер и Чемберджи. Эти имена следует запомнить каждому интересующемуся историей советской музыки.

Как волчата, которые будучи совсем маленькими, выглядят такими же невинными и добродушными, как и щенки и, лишь постепенно вырастая, начинают все чаще и чаще показывать клыки, так и пять рабфаковских питомцев в Московской консерватории вначале ограничивались обычной общественной активностью и лишь постепенно начинали действовать все более и более смело и открыто. Забрав инициативу в «Проколле», они стали травить с классовых и идеологических позиций своих товарищей – студентов-композиторов, несогласных с их творческими установками. Они начали, при помощи партийной организации консерватории, постепенно усиливать политику классовой дискриминации в отношении студентов. Были случаи, когда они добивались даже исключения из консерватории неугодных им студентов как классово-чуждого элемента. Они создавали для директора К.Н. Игумнова все более и более тяжелые условия работы.

Постепенно осмелев, став членами ВАПМа, они перешли и к травле некоторых профессоров, обвиняя их в отсталости и в нежелании идти в ногу с жизнью. Так маститого композитора Н.Я. Мясковского – своего учителя – они прямо назвали реакционером в музыке, врагом проведения в жизнь основного лозунга пролетарских музыкантов: «Искусство – трудящимся».

Однако общая обстановка в стране пока еще ограничивала возможности вапмовцев. Они ждали своего часа. И их час пришел в конце 1928 года, когда началось сталинское наступление на классовых врагов. В то время еще не существовало руководящей правительственной организации по вопросам искусства, а потребность в идеологическом нажиме на искусство у правительства уже назрела. И вполне естественно, что проведение этого нажима было возложено на пролетарские ассоциации как организации, в большей своей части состоявшие из членов партии и по духу своему наиболее классово близкие советской власти.

Таким образом, с 1929 года музыкальная политика оказалась в руках пяти вапмовцев – Давиденко, Коваля, Шехтера, Белого и Чемберджи – еще совсем молодых людей, недавних студентов Московской консерватории. К счастью для музыкальной жизни страны, их деятельность не вышла за пределы Москвы, да и в самой Москве не затронула некоторые учреждения, в частности Московскую филармонию. Вапмовцы не имели крепкого централизованного административного аппарата и, при инертном отношении правительства к музыке в те годы, так и не смогли его создать. Но многое сделать они все-таки успели.

Прежде всего они захватили главную музыкальную цитадель Москвы – консерваторию. Они произвели в ней своего рода пролетарскую революцию. «Октябрь 1917 года» наступил в Московской консерватории лишь в 1929 году. Эта революция произведена была под управлением вапмовцев быстро и решительно – рабфаковцами, комсомольцами и членами «Проколла». Директор Игумнов был отставлен от своей должности. Вместо этого выдающегося музыканта, порядочного и скромного человека, пришел новый, свой вапмовский, директор по фамилии Пшибышевский. Пшибышевский был поляк по происхождению, родственник известного писателя-декадента начала нашего века. Новый директор был членом партии, но музыкантом он не был. Вид у него самого был совершенно не пролетарский. Он носил нормальный буржуазный костюм и чистые воротнички. Немедленно по вступлении на новую должность он начал осуществлять свои задачи. А задачи эти оказались грандиозными. Он задался целью ни много ни мало упразднить Московскую консерваторию, как таковую, и учредить на ее месте музыкальное учебное заведение совершенно нового типа.

Прежде всего Пшибышевский ликвидировал самое название «консерватория» как совершенно неблагонадежное в политическом смысле, происходящее от того же корня, что и «консерватизм», т.е. иначе говоря – контрреволюция. Отныне стало называться руководимое им учебное заведение «Высшая музыкальная школа имени Феликса Кона». Но, конечно, дело не ограничилось одним изменением названия. Новое музыкальное учебное заведение должно было коренным образом перестроить свою работу, прежде всего в смысле решительного отказа от связи с прошлыми традициями и с русской музыкальной культурой. Свои задачи Пшибышевский изложил в первом же своем выступлении перед профессорско-преподавательским составом.

– Нам солисты не нужны, – сказал он потрясенным профессорам. – Нам нужен музыкант-массовик, музыкант-общественник. Мы должны изменить всю негодную систему музыкального воспитания, которая создает у студентов нездоровый ажиотаж и несознательное стремление к личным достижениям в ущерб коллективу. Начиная с сегодняшнего дня я отменяю оценки и экзамены. Что за бессмыслица! Что за буржуазные пережитки! Разве не ясно, что каждый сознательный пролетарский студент, проучившись пять лет музыке у высококвалифицированного профессора, может и без всяких экзаменов принять активное участие в музыкальной жизни государства трудящихся? Также и в отношении учебного материала: мы должны будем изменить наше беспечное отношение к этому важнейшему вопросу. Отныне предлагается вам всем придерживаться в учебном процессе изучения музьжи близкой по духу пролетариату и решительно пресечь недопустимую практику изучения композиторов нам глубоко чуждых и враждебных. Это изучение не может принести ничего, кроме вредного буржуазного влияния на пролетарскую психику и притупления классового самосознания. Вам необходимо внимательно ознакомиться с анализом музыкального творчества прошлого, произведенного руководящими товарищами из Всероссийской ассоциации пролетарских музыкантов…

Этот «анализ творчества прошлого» действительно пришлось внимательно изучить. Вапмовцы установили с полной достоверностью, что Чайковский был выразителем русского загнивающего паразитического аристократизма, Шуман – антиобщественного ультраиндивидуализма, Шопен был салонный эстет, Скрябин – мракобес и мистик, Бах – церковник. Эмигрант Рахманинов – просто белобандит в музыке. Этих композиторов предлагалось не изучать и исключить из учебных планов. В противовес же этим представителям реакционных направлений в музыкальном искусстве, обращалось особое внимание на глубоко прогрессивное творчество двух композиторов буржуазной эпохи – Бетховена и Мусоргского. Первый был выразителем прогрессивных идей французской революции в своей музыке; второй был основоположником народно-революционного бунтарского начала в русской музыке. Портреты этих двух композиторов и были торжественно повешены на стенах Малого зала консерватории в назидание и профессорам, и студентам. А портреты всех прочих композиторов были со стен сняты, дабы не действовали развращающим образом на молодых советских музыкантов.

На Московскую консерваторию надвинулись черные времена настоящей музыкальной инквизиции. В отношении студентов новый директор ввел политику жесточайшей классовой дискриминации. Главным требованием при поступлении было теперь незапятнанное пролетарское происхождение. Все же студенты классово-враждебного происхождения были из консерватории исключены, в том числе и те, которые уже были на последнем курсе. Зато требования в смысле музыкальных знаний и музыкальной одаренности были необыкновенно снижены. Понятие «плохая успеваемость» вообще перестало существовать. Скоро «Высшая музыкальная школа имени Феликса Кона» действительно стала мало похожа на бывшую еще совсем недавно на ее месте Московскую государственную консерваторию. И московские музыканты метко прозвали «школу имени Феликса Кона» – «конской школой». Квалификация музыкантов, окончивших эту «конскую школу», была неизмеримо ниже обычного уровня квалификации выпускников Московской консерватории, что и подтвердил Второй международный конкурс пианистов в Варшаве в начале 1932 года. Посланные туда советские пианисты Гутман, Иохелес и Аптекарев не только не взяли никакого приза, но и не были допущены к последнему туру конкурса.

23 апреля 1932 года было опубликовано постановление правительства о ликвидации всех пролетарских группировок. Золотые дни вапмовцев кончились. Политика в стране сделала новый крутой поворот, Пшибышевский был снят с работы и вскоре арестован. «Конская школа» была спешно реорганизована в старую добрую консерваторию.

Директором ее был назначен некто Шацкий – человек хотя и партийный, но интеллигентный и мягкий, а главное – сам музыкант-теоретик, хотя и не из крупных. Когда же, примерно через год, Шацкий умер, то на его место был назначен пианист Генрих Густавович Нейгауз – один из самых талантливых и культурных музыкантов Советского Союза. Восстановить все разрушенное деятельностью Пшибышевского не составило большого труда, ибо, несмотря на большие разрушения, главное все-таки уцелело. Вся профессура оставалась на своих местах и, конечно, с радостью помогла новому директору в его восстановительных стремлениях. В первую очередь был восстановлен старый высокий критерий требований к студентам. Были «реабилитированы» запрещенные вапмовцами композиторы и вновь включены в учебные планы. Опять появились на стенах классов и в Малом зале снятые Пшибышевским портреты Чайковского, Баха и Шопена. Опять были введены строгие экзамены и оценки, сначала даже по двенадцатибалльной системе. И ко времени моего поступления – осени 1934 года – прежний уровень музыкальной культуры консерватории был восстановлен вполне, а на фортепьянном факультете, находившемся под особым наблюдением Нейгауза, даже повышен по сравнению с прошлыми годами директорства Игумнова.

 

Глава 12 Профессора консерватории

К осени 1934 года от разрушительной деятельности Пшибышевского и его ставленников не осталось и следа. Блестящий состав профессуры помог восстановить нормальную учебную жизнь консерватории в самый короткий срок. Чрезвычайно способствовало этому то, что до поры до времени консерватория оказывалась сброшенной с главной дороги идеологических битв и внутриполитических эксцессов. А что может быть более важным для каждого искусства, нежели покой и свобода! А эти два условия, хотя и в весьма относительном и несовершенном виде, все же существовали в Московской консерватории после разгрома вапмовцев.

Вся консерваторская обстановка составляла в то время разительный контраст со знакомым мне театральным миром. Эта обстановка была бесконечно более скромной, идеалистической и цельной, нежели московский театральный мир. За кулисами театров вот уже несколько лет не прекращались идеологические бури, шла непрерывная советизация репертуара. Атмосфера была нервной и беспокойной. Театральные деятели чувствовали себя как бы под огромной лупой, через которую непрестанно наблюдал за ними внимательный и строгий глаз. Каждый идеологический уклон, каждая маленькая политическая ошибка делались немедленно объектом свирепой критики и безжалостной проработки. Наоборот – каждый успех всячески раздувался, а иногда становился событием государственного масштаба. И на виновников этого успеха обильно сыпались щедрые милости – ордена, почетные звания, премии, путевки в дома для актеров, повышение жалованья иногда для всего театрального коллектива в целом. Все давали и все было в театрах. Не было только покоя и свободы. Темп работы, весь ее характер становились все более лихорадочными, все более исключалась возможность спокойного полноценного творчества. А потому и дух настоящего искусства уходил со сцен театров Москвы и чувствовал себя много лучше и прочнее в стенах старого консерваторского здания на улице Герцена (Большой Никитской). В консерватории, куда мне так не советовали поступать мои театральные друзья, действительно не оказалось ни хорошей столовой, ни красивых нарядных девушек, ни благоустроенной комфортабельной обстановки. Но не оказалось там и тлетворного веяния деградации искусства, иногда заглушаемого блеском и суетой театральной жизни, но тем не менее с каждым годом становившегося все заметнее и заметнее.

В консерватории царило и задавало тон всей консерваторской жизни прекрасное старинное искусство – музыка.

В фойе Малого зала вновь висели снятые Пшибышевским огромные доски из белого мрамора, отделанные золотом, с высеченными именами лауреатов. Славные имена! Славные страницы истории музыкальной культуры России – одной из самых блестящих новейших музыкальных культур мира! Почти каждый год, начиная с 1869-го, высечен на досках золотыми буквами. И под каждым годом имена, имена… Танеев, Аренский, Рахманинов, Скрябин, Игумнов, Метнер, Николай Орлов, Михаил Пресс… А вот и молодые – Цыганов, Борисовский, Оборин, Кабалевский, Хачатурян… И кажется, что тени Чайковского – первого профессора Московской консерватории – и Николая Рубинштейна – ее основателя и первого директора – невидимо присутствуют в этом маленьком фойе Малого зала, где висят на стене большие, белые мраморные доски, отделанные золотом.

Особенности тех высоких музыкальных традиций Московской консерватории, которые достались ей в наследство от ее первых великих деятелей, в мое время тщательно сохранялись и культивировались лучшей частью профессуры исполнительских факультетов – фортепьянного и оркестрового. Главной особенностью этих традиций было стремление к органическому равновесию между технической стороной исполнения и глубоким проникновением в дух и содержание музыкального произведения. Совершенством был идеальный синтез техники и музыкальности. Техника не считалась целью, но лишь важнейшим средством для достижения цели. И, как на важнейшее средство, на технику обращалось чрезвычайное внимание, однако никогда не переходящее в увлечение. Увлекала всегда только цель – музыка.

Как странно было мне, в течение последних лет моих заграничных странствований, нигде не встретить этих, по моему глубокому убеждению, единственно естественных и возможных принципов музыкального образования. Конечно, я не говорю об исключениях. Отдельные выдающиеся профессора имеются во многих культурных странах мира. Но, если иметь в виду музыкальное образование в целом, то, например, в Германии, в стране, имеющей такое великое музыкальное прошлое, царит преклонение перед содержанием серьезной музыки и полное презрение к технике. И в результате уровень исполнительской культуры молодых немецких музыкантов невероятно упал, так как, не обладая достаточным техническим аппаратом, они не могут осуществить свои художественные замыслы, как бы высоки эти замыслы ни были сами по себе и как бы ясно их ни представляли себе исполнители. В Америке я часто наблюдал обратное явление – преклонение перед техникой, увлечение внешним блеском и забвение высших целей музыкального искусства. И часто слышал я на знаменитой сцене Карнеги-холла очень талантливых и очень известных молодых американских скрипачей, которые блестяще играли концерт Паганини, но не могли достаточно осмысленно и музыкально сыграть сонату Бетховена.

Я вспоминаю, какое смятение воцарилось среди профессуры Московской консерватории, когда ее студент – блестящий молодой скрипач Буся Гольдштейн, только что вернувшийся из Варшавы, где на конкурсе скрипачей имени Венявского он получил четвертый приз (первый достался Жаннет Невэ, второй – Ойстраху), сыграл на студенческом вечере невыразительно и немузыкально сонату Франка. Тогда же директор Нейгауз предложил обратить еще большее внимание на развитие музыкальной культуры студентов. И еще большее значение после этого случая получила кафедра камерного ансамбля, которой руководил великолепный музыкант, глубокий знаток Баха – старый Александр Федорович Гедике.

Другой особенностью старинных традиций Московской консерватории было стремление к наиболее объективному постижению духа композитора. Творческая индивидуальность студента не подавлялась, но только до тех пор, пока она не стремилась к разрушению индивидуальных особенностей стиля музыки, а наоборот – стремилась их раскрыть возможно полнее и ярче. Эксцентрическая интерпретация, манерный изломанный стиль исполнения, в котором индивидуальность исполнителя выпячивается на первый план в ущерб смыслу и характеру музыкального произведения, считается признаком дурного вкуса и недостаточной музыкальной культуры. В результате и выработался тот особенный объективный стиль исполнения молодых московских музыкантов, который неизменно приносил им триумфы на международных музыкальных состязаниях. Это и был тот традиционный старый стиль – особенность русской музыкальной культуры, – который со второй половины 1935 года советские музыкальные критики неожиданно стали определять как «новый советский стиль исполнения, порожденный глубоким и всесторонним овладением великими принципами марксизма-ленинизма». И как смеялись мы – студенты консерватории, когда читали о том, что традиции Чайковского, Рубинштейна, Танеева и Рахманинова стали называться «принципами марксизма-ленинизма».

Консерватория в советское время представляла собой третью и высшую ступень музыкального образования. Первой ступенью была музыкальная школа с семилетним курсом обучения. Второй ступенью – музыкальное училище с пятигодичным обучением. После окончания третьего курса музыкального училища наиболее способные студенты могли быть направлены держать экзамены в консерваторию. Срок обучения в последней был пятилетний, но наиболее талантливые студенты задерживались обычно на последнем курсе еще на лишний год. Музыкальное образование в училище и в консерватории было бесплатным всегда, за исключением периода с осени 1940 года и до 1943 года, когда была введена плата за обучение. За обучение в музыкальной школе всегда надо было платить. Для перехода на следующий курс консерватории всегда и всем нужно было держать годичные экзамены. Тех, кто по специальности получал неудовлетворительную оценку, немедленно исключали. Выпускные экзамены были трудными, как в смысле высокого уровня предъявляемых требований, так и в смысле количества этих требований. Оканчивавшие отделение струнных инструментов должны были выступить перед выпускной экзаменационной комиссией три раза – каждый раз с перерывом в один день. В первый день нужно было сыграть сонату и трио, следующий раз надо было сыграть струнный квартет и, наконец, в последний день выступить с большой сольной программой, общая длительность которой должна была быть не менее полутора часов.

Чрезвычайно большую роль в течение всего учебного курса в консерватории играло изучение произведений Баха. Это относилось как к фортепьянному факультету, так и к обоим отделениям – струнному и духовому – оркестрового факультета. Я был поражен, узнав, как мало играют Баха на его родине в Германии по сравнению с Московской консерваторией, ни один экзамен – будь то вступительный, переходный с курса на курс или выпускной – не мог обойтись и не был бы принят комиссией без исполнения Баха. Это тоже было одной из великолепных старых традиций.

В конце тридцатых годов ввели более торжественный и еще более трудный тип выпускных экзаменов, теперь они назывались «государственными экзаменами». В председатели государственной экзаменационной комиссии стали назначать одного из профессоров Ленинградской консерватории, для того чтобы обсуждения и оценки дипломных выступлений были предельно объективными и свободными от личных симпатий или антипатий. Заключения государственной экзаменационной комиссии создавались только на основании непосредственного впечатления от игры студента на выпускном экзамене. Его успеваемость в течение всего учения в консерватории совершенно не принималась во внимание. И часто бывали случаи, когда ничем не выдающийся студент неожиданно блестяще играл на выпуске и кончал консерваторию с золотым дипломом. И, конечно, бывали случаи и обратные. Нервы способного прилежного студента-отличника не выдерживали тяжелого финиша, и он неудачно и бесцветно играл выпускной экзамен и получал посредственную оценку. Те дипломные выступления, которые получали оценку «отлично», были выступлениями выдающегося качества, примерно на уровне сильных выступлений на международных конкурсах. И никогда не было случая, чтобы самое блестящее в техническом отношении исполнение получило высшую оценку, если оно не было безупречным также и в музыкальном отношении, в отношении художественного вкуса. Так, на государственных экзаменах в 1939 году два превосходных молодых музыканта – пианист Арам Татулян (лауреат всесоюзного конкурса пианистов в 1937 году) и скрипач Лев Закс не получили за исполнение «Крейцеровой сонаты» Бетховена «отлично» только потому, что взяли слишком быстрый темп в первой и в последней частях.

Московская консерватория была огромным учебным заведением, в котором училось больше чем 1500 студентов. В ней были факультеты: фортепьянный, оркестровый (с двумя отделениями: струнных и духовых инструментов), вокальный, дирижерский, композиторский, музыкально-теоретический, исторический, музыкально-педагогический и военный. Этот последний факультет, организованный в начале тридцатых годов, готовил капельмейстеров для духовых оркестров армии и флота.

Не все из этих факультетов стояли на одинаково высоком уровне. Лучшим из всех был фортепьянный. Хороши были струнное отделение оркестрового и теоретический факультет. Отделение духовых инструментов было слабее. Композиторский факультет имел сильный профессорский состав и целый ряд талантливых студентов, но больше всех других был подвержен всяким политическим нажимам извне и больше всех других пострадал от деятельности вапмовцев. Это же относилось и к историческому факультету. Обстановка на этих двух факультетах была нервной и редко давала возможность полноценной последовательной работы. Учебные программы исторического факультета приходилось менять почти каждый год, в зависимости от общих принципов преподавания истории, которые проделывали замысловатые зигзаги, вместе с генеральной линией партии, в области идеологии. Дирижерский и вокальный факультеты были значительно слабее всех остальных. Первый – за отсутствием крупной профессуры, второй – за отсутствием студентов с хорошими вокальными данными. Военный факультет был на посредственном уровне по обеим этим причинам.

Вообще же задавали тон и определяли деятельность Московской консерватории с ее лучших сторон два так называемых исполнительских факультета: фортепьянный и оркестровый. Именно эти факультеты я имею в виду, когда пишу о высоком музыкально-художественном уровне деятельности Московской консерватории и о ее неразрывной связи с лучшими традициями прошлого музыкальной культуры России. На этих факультетах была и лучшая часть профессуры, и наиболее талантливая часть студенчества. И это было убедительным примером того бесспорного общего положения, что вся обстановка музыкальной жизни Советского Союза всегда, также, как и теперь, создавала и создает благоприятные условия только для деятельности исполнительской части музыкального искусства – единственной абсолютно аполитичной области искусства вообще, – органически не могущей быть подверженной какого-либо рода идеологическим или конструктивным нажимам. К сожалению, другая половина музыкального искусства – творческая – уязвима для этих нажимов. И как одно из следствий этой аксиомы, композиторский факультет Московской консерватории никогда не мог подняться до уровня своих соседей – факультетов фортепьянного и оркестрового.

Внутри факультетов существовали, как это обычно бывает в высших учебных заведениях, кафедры, во главе которых стояли наиболее заслуженные профессора. Некоторые кафедры обслуживали несколько факультетов. Например, кафедра камерного ансамбля обслуживала оркестровый и фортепьянный факультеты. Некоторые же обслуживали все факультеты без исключения, как, например, кафедра общественно-политических дисциплин. Эта последняя кафедра никогда не имела определенного профессора-руководителя, а находилась при консерваторской партийной организации и заведовал ею секретарь этой организации.

Учебный план исполнительских факультетов был составлен так, что большая часть времени отдавалось занятиям по специальным дисциплинам. На каждом курсе нужно было слушать всего-навсего один политический предмет. Таким образом, за все время учения нужно было прослушать их пять: историю международного рабочего движения, политическую экономию, диалектический материализм, ленинизм (по Сталину) и на последнем курсе – знаменитый «Краткий курс истории ВКП(б)». Это занимало всего два часа в неделю и, конечно, было весьма терпимо, по сравнению с другими высшими учебными заведениями.

Во главе консерватории стояла дирекция, состоявшая из директора и двух его заместителей. В год моего поступления директором был Г.Г. Нейгауз – музыкант огромного масштаба, глубокой разносторонней культуры, большой артист, человек исключительной художественной честности. Немного позднее, когда правительство обратило серьезное внимание на музыку, Нейгаузу пришлось уйти с директорского поста. На его место был назначен единственный видный профессор, которого можно было считать вполне благонадежным в политическом отношении. Это был старый пианист, когда-то друг и последователь Льва Толстого, А.Б. Гольденвейзер – человек хитрый, непорядочный, нелюбимый студентами, но хороший музыкант и отличный администратор. Особенно интересно отметить, что Нейгауз и Гольденвейзер не были членами партии. Их заместители были тоже беспартийные. В тридцатых годах Московская консерватория была единственным высшим учебным заведением в Советском Союзе, во главе которого стояла беспартийная дирекция.

Студенты Московской консерватории представляли собой весьма пеструю и неоднородную картину. Были среди них и воспитанники недавно ликвидированного рабфака. Эти молодые люди учились с огромным трудом и кое-как перелезали с курса на курс. Их времена – когда можно было учиться при помощи комсомольского билета и проработки «реакционной» профессуры на общих собраниях – давно кончились. Среди этих бывших рабфаковцев был наибольший процент исключаемых за академическую неуспеваемость. За все годы моего учения я не помню случая, чтобы кто-нибудь из них был допущен к выпускным экзаменам. В мое время этот тип студента был уже «вымирающим», так как породивший его рабфак больше не существовал.

Но зато существовала другая группа студентов, которая с каждым годом получала все большие и большие пополнения. Это была молодежь из разных национальных республик Советского Союза: грузины, татары, узбеки, армяне, таджики и т.п. Многие из них были на ином положении, нежели мы все – обычные студенты. Их присылали в Московскую консерваторию местные национальные власти в порядке учебной командировки, они были как бы вольнослушателями, обычно не на исполнительских факультетах. Вступительного экзамена они не держали, так же как и выпускных, и вместо дипломов получали свидетельство о «прослушании курса». Небольшая часть наиболее способных из этой группы студентов проходила полный нормальный курс консерватории на общих основаниях. Интересно отметить, что на исполнительских факультетах это почти всегда были армяне. Представители этой нации составляли очень заметную часть среди самых талантливых студентов фортепьянного и оркестрового факультетов. Многих из них можно было причислить к самым выдающимся советским музыкантам, например самый лучший струнный квартет Советского Союза был армянский струнный квартет имени Комитаса во главе с первоклассным скрипачом Аветом Габриэляном. Очень хорош был и другой армянский квартет, составленный из студентов консерватории, – квартет имени Спендиарова.

Грузины имели нескольких способных студентов на композиторском факультете (самым ярким среди них был, ныне столь известный благодаря постановлению ЦК партии о музыке, Вано Мурадели), но совершенно не имели хороших исполнителей. Единственный грузинский струнный квартет студентов братьев Шанидзе служил в течение нескольких лет предметом насмешек всей консерватории. Отец этих братьев, грузинский крестьянин, один раз в своей жизни услышал где-то струнный квартет и так пленился его звучанием, что решил во что бы то ни стало организовать такой же квартет из своих четырех сыновей. При содействии местных грузинских властей ему это удалось. И вот братья Шанидзе – здоровые, высокие молодцы, смуглые, с суровыми энергичными лицами – учились, вернее, пытались учиться в Московской консерватории. Но их большие сильные руки так и не смогли привыкнуть держать такие легкие изящные предметы, как смычки. И всех братьев в конце концов выгнали, несмотря на все хлопоты и рекомендации грузинских властей и несмотря даже на то, что они были земляками самого товарища Сталина.

Студенты различных факультетов составляли группы, весьма отличавшиеся одна от другой даже по внешнему облику. Пианисты были, в большинстве своем, одетые в потертые костюмы и скромные платья молодые люди и девушки с интеллигентными серьезными лицами. Они жили бедно, на одну стипендию, нигде не прирабатывали, не служили, но занимались с раннего утра и до поздней ночи. Иногда лучших из них посылали на конкурсы за границу, где они обычно брали первые призы. Тогда перед ними открывалась сразу блестящая концертная карьера. Большинство же и после окончания консерватории занималось скромной, но достойной деятельностью культурных музыкальных педагогов.

Резко отличались от пианистов студенты оркестрового факультета. Это была чрезвычайно привилегированная группа – своего рода студенческая аристократия. Они выделялись и своим уверенным видом, и своими хорошими костюмами – часто значительно лучшими, чем у профессоров. Почти все эти студенты, одновременно с учением в консерватории, служили в многочисленных московских оркестрах, в том числе и в театральных, и, таким образом, входили в более высокие круги советского общества. Некоторые служили даже в оркестре Большого театра, а позднее в только что организованных (с 1936 года) государственных музыкальных коллективах, т.е. были почти что на положении «придворных музыкантов». Многие имели даже не одну, а две или три службы и носились целые дни как угорелые с одной службы на другую, а с той – в консерваторию. Один из моих приятелей-скрипачей – ученик профессора Цейтлина – днем учился в консерватории, вечером играл в театре, а с 12 часов ночи до 7 утра играл в оркестре на фабрике кинохроники. Когда он спал и когда он ел?

Да и у меня у самого не всегда хватало времени на два эти весьма полезные и необходимые занятия. В течение одного из учебных годов (если я не ошибаюсь, это был 1936/37 год) я регулярно не обедал по вторникам и пятницам – не было свободных десяти минут. Кроме того, я в течение всего учебного сезона не имел ни одного свободного дня, и мой первый выходной день выдавался всегда не раньше июня, так как я был свободен от консерваторских занятий по воскресеньям, но каждое воскресенье нужно было играть два спектакля в театре, в промежутке между ними еще и радиопередачу. Но в такой бешеной работе заключалось и большое преимущество – значительно лучшая материальная обеспеченность, нежели у других студентов и даже профессоров. Особую группу составляли среди нас уже хорошо известные концертанты, лауреаты конкурсов международных и всесоюзных. Так, все победители конкурсов в Брюсселе и в Варшаве в 1937 году еще долгое время продолжали свое учение в консерватории. Исключение составлял Давид Ойстрах, бывший уже тогда профессором.

Певцов можно было всегда узнать по их малоинтеллигентному виду и по тупым самодовольным лицам. Редко обладали они какими-либо интеллектуальными достоинствами – разве что посредственным голосом. Но это достоинство, скорее, уже не интеллектуальное, а чисто физическое. Среди певиц часто можно было встретить симпатичный тип русской девушки из провинции: блондинки высокого роста с приятными открытыми лицами и голубыми глазами. Это были обычно лирические сопрано. Именно из числа этих девушек вышло в тридцатых годах несколько хороших оперных и концертных солисток.

Как и во всех учебных заведениях мира, студенты Московской консерватории разделялись также на прилежных и ленивых, на талантливых и бездарных. Были одновременно и прилежные, и талантливые. Из этой категории выходили, конечно, наиболее выдающиеся музыканты. Но много очень хороших музыкантов выходило и из числа не очень талантливых, но весьма прилежных. Эта категория студентов пользовалась большим уважением в консерватории, в противовес другой группе – талантливых лентяев, которых не любили и охотно исключали.

Я не могу себе представить, что где-нибудь еще, в каком-либо музыкальном учреждении мира, существует такое блестящее созвездие профессуры, какое существовало в мое время и существует пока еще и сейчас на исполнительских факультетах Московской консерватории.

Это относится особенно к лучшему факультету консерватории – фортепьянному.

Прекрасные традиции русской фортепьянной школы, традиции братьев Рубинштейн, Рахманинова, Зилоти, нашли достойных продолжателей, в первую очередь, в лице профессоров Г.Г. Нейгауза и К.Н. Игумнова. Все те прекрасные особенности музыкальной культуры Московской консерватории, о которых я говорил выше, были в полной мере свойственны классам этих больших артистов и превосходных педагогов. За ними шли также отличные фортепьянные классы профессоров Гольденвейзера, Фейнберга, Оборина и Гинзбурга. В учебной практике всего факультета в целом, наряду с солидной технической подготовкой, обращалось особое внимание на развитие культуры студента – не только музыкальной, но и общей. Нейгауз часто высказывал мнение, что действительно большим музыкантом может быть только человек, обладающий высокой культурой, человек разносторонне образованный, с широким кругозором. И никогда узкий ограниченный специалист не достигнет в искусстве высших ступеней, никогда не войдет в последние заветные двери высших достижений творческого духа.

Маленький класс Нейгауза – всего восемь человек – состоял из необыкновенно талантливых и подготовленных студентов, в большинстве своем – вполне законченных в техническом отношении виртуозов. Так, к нему в класс в 1936 году поступил молодой Эмиль Гилельс, за год до того взявший первый приз на Всесоюзном конкурсе музыкантов в Москве. Часто, вместо того чтобы заниматься на уроках изучением приемов фортепьянной игры, Нейгауз читал своему ученику стихи своих любимых поэтов – чаще всего Пастернака. Или шел вместе с ним в одну из московских картинных галерей. Результат этих необычных занятий оказался поразительным. Технически блестящая, но поверхностная и несколько холодная игра Гилельса сильно изменилась и приняла все черты, свойственные исполнению серьезного мастера, артиста большой культуры. На конкурсе пианистов в Вене в конце 1936 года он получил второй приз, уступив первенство Якову Флиэру – ученику Игумнова. А через год, на большом конкурсе в Брюсселе, Гилельс завоевал первое место и получил признание международной музыкальной критики как один из самых выдающихся молодых пианистов мира.

В мое время учился в классе Нейгауза совсем еще молодой человек, лет 17-18, по имени Святослав Рихтер. В своих выступлениях на студенческих концертах производил он на меня впечатление таланта необыкновенной яркости и очарования, свойственных только натуре большого артиста. И я не удивился, узнав, что сейчас Святослав Рихтер является одним из лучших, а возможно, и лучшим из молодых пианистов России.

Профессура скрипичных классов несколько отличалась от своих коллег пианистов. В особенности это относилось к представителям старшего поколения – к профессорам Ямпольскому, Цейтлину, Сибору и, отчасти, Мострасу. Эти профессора, будучи вполне солидными, знающими свое дело музыкантами, опытными педагогами, не были артистами такого масштаба, как Нейгауз или Игумнов. Поэтому и стиль учебной работы их классов носил несколько более «материалистический» характер, подобно большинству вполне хороших скрипичных классов обычного типа, и развивал в студентах, в первую очередь, чисто скрипичные технические качества игры. А уж музыкальной культуры их студенты набирались не столько от собственных профессоров, сколько от всей консерваторской обстановки, от общения с пианистами, от посещения концертов, от занятий в классах камерного ансамбля А.Ф. Гедике и в классе струнного квартета профессора Евгения Михайловича Гузикова.

Этот последний представлял собой фигуру в высшей степени оригинальную, я бы даже сказал – странную. Если судить по результатам его педагогической деятельности, то он был, без сомнения, одним из самых выдающихся профессоров по классу струнного квартета – я беру на себя смелость сказать – во всем мире. Армянский квартет имени Комитаса был его детищем, но, наряду с этим замечательным квартетом, все его другие многочисленные студенческие квартеты были ненамного хуже комитасовцев. Многие из них я мог бы поставить на одну доску с известными струйными квартетами, пользующимися мировой известностью. Замечательно было то, что Е.М. Гузиков был чрезвычайно глух. Разговаривая с ним, приходилось кричать. На занятиях в классе он ходил все время вокруг учеников, наклоняя свое правое ухо (единственное, которое еще немного слышало) то к одному, то к другому инструменту. И всегда все слышал и всегда замечал каждую малейшую ошибку! Злые языки говорили, что он не столько слышал, сколько видел, зная заранее все трудные места, в которых обычно ошибаются молодые музыканты. Квартет он любил страстно и считал его единственно совершенной формой музыкального искусства.

Молодые профессора скрипичных классов, в первую очередь Давид Ойстрах и Дмитрий Цыганов, сильно отличались по стилю занятий с учениками от профессоров-скрипачей старшего поколения. Они были более крупными артистическими индивидуальностями и музыкантами большей культуры, нежели их старшие коллеги. Таким образом, в этом отношении они стояли ближе к профессуре фортепьянного факультета, но зато не обладали достаточным методическим и педагогическим опытом, а, может быть, как это бывает часто с молодыми выдающимися концертантами, не особенно старались этот опыт приобрести. Ойстрах – один из талантливейших скрипачей нашего времени, много концертировал и по Советскому Союзу и за границей и занимался со своим классом редко и нерегулярно. Был один учебный год, когда он успел дать своим студентам всего-навсего четыре урока. На большее не хватило времени. В классе был он всегда человеком отменно любезным и доброжелательным. Со студентами был вежлив и многого с них не спрашивал. Но играть им самим особенно не любил и вынимал свой Страдивариус из футляра только тогда, когда оказывалось необходимым сыграть какой-нибудь отдельный технический пассаж или показать технический прием.

В этом он отличался от моего профессора – Дмитрия Михайловича Цыганова – превосходного скрипача, с эрудицией в области скрипичной литературы и искусства скрипичной игры, каких мне не приходилось больше встречать в моей жизни. Цыганов охотно и много играл своим ученикам, играл всегда все совершенно безукоризненно во всех отношениях. Не было ничего такого во всей мировой скрипичной литературе, чего бы он не знал, и притом не знал бы основательно. Не составляли исключения и совершенно забытые сочинения для скрипки, и самые современные, «ультраформалистические» произведения Стравинского, Хиндемита, Бартока, Шенберга и других. Раз как-то, незадолго до войны, он собрал и отредактировал для издания 50 (!) каденций к скрипичному концерту Бетховена.

Был Цыганов, так же как и Ойстрах, всегда вежливым и ровным со студентами, но и весьма требовательным, хотя свои требования выражал часто в форме сжатой и лаконической. Помню, когда я сыграл ему «Испанскую симфонию» Лало, он сказал мне всего-навсего одну фразу: «В вашем исполнении не хватает широты замысла». Иногда, когда он знал, что студент исчерпал свои возможности и лучше играть уже не сможет, он предпочитал ничего вообще не говорить. Помню, мне не удавался концерт Венявского (я вообще не любил и не умел достаточно хорошо играть сочинения этого композитора). Цыганов заставил меня приготовить мое нелюбимое произведение и, когда концерт был уже совершенно готов, за день до моего выступления с ним на студенческом концерте, я проиграл его в классе весь целиком. Цыганов сам аккомпанировал мне, как он это часто делал. Кончив играть, я с волнением ждал приговора. Но Цыганов только сказал, внимательно рассматривая какие-то такты в фортепьянной партии: «Как странно, что в этом издании здесь удвоены басы…»

Знаменитый скрипач, большой артист Мирон Полякин тоже любил много играть своим студентам. Он вообще находился в Московской консерватории на особом положении. Приглашен он был во второй половине тридцатых годов заниматься с несколькими наиболее талантливыми и уже известными молодыми виртуозами. Так, с ним занималась, взявшая пятый приз на конкурсе в Брюсселе Марина Козолупова. Всего было у него в классе два или три студента. Полякин не переносил их игры и совершенно не мог ее слушать. Прослушав несколько тактов скрипичного концерта в исполнении превосходного молодого скрипача, он всегда обрывал игру и разражался градом сильных выражений (он не особенно церемонился со студентами). Потом брал скрипку и начинал сам играть. Правда, надо признать, что как бы хорошо ни играл студент, Полякин играл всегда еще лучше. Вообще он представлял собой редкий и симпатичный в истории музыкального исполнительства пример виртуоза, к преклонным годам не только не снизившего уровень своего искусства, но поднявшего его еще выше. Никогда не играл Мирон Полякин так превосходно, как в последние годы перед своей смертью (весной 1941 года), разделяя вместе с Ойстрахом место лучшего скрипача России.

Надо признать, что большинство скрипичных классов Московской консерватории – как раз классы наиболее талантливых в артистическом смысле профессоров – не обладали последовательной разработанной методикой преподавания, так облегчающей студентам усвоение нового и ранее неизвестного. Способ преподавания был труден для ученика и подчас суров. Профессор играл, а студент должен был слушать и сам понять, что ему предстояло делать. Это удавалось только наиболее способным или наиболее толковым. Для остальных же, рано или поздно, наступала катастрофа: их исключали без сожаления. Является ли такой жестокий метод преподавания правильным для высшего музыкального учебного заведения? По моему глубокому убеждению, вообще – нет. Но для скрипичных классов Московской консерватории я делаю исключение. Там этот метод оказывался, в общем, естественным и нормальным. И причиной этого была та своеобразная роль, которую играли эти классы в общем процессе подготовки молодых скрипачей в России в новейшее время.

Величайшим педагогом скрипки в первые два десятилетия нашего века был Леопольд Ауэр. Первым среди преподавателей скрипки во всем мире в течение двух последующих десятилетий, бесспорно, являлся Столярский в Одессе.

Столярский являл собой в истории музыки двадцатого столетия фигуру весьма странную, даже фантастическую, но бесспорную. Его педагогический гений дал миру таких блестящих скрипачей современности, как Натан Мильштейн, Давид Ойстрах, Лиза Гилельс, Буся Гольдштейн, Миша Фихтенгольц, и многих других, менее ярких артистов, но превосходных виртуозов. Почти все лучшие молодые скрипачи Советского Союза начинали свои занятия со Столярским. Что представлял собой этот замечательный педагог? Я не имел возможности встретить его лично, но рассказами о нем была полна наша консерваторская жизнь, и многие из его бывших учеников были моими хорошими знакомыми. Столярский сам был совсем плохим скрипачом. Неизвестно, где он учился и у кого. Он об этом не любил говорить. С грехом пополам мог он сыграть на скрипке несколько легких этюдов Мазаса или Крейцера, и это было все. В дополнение ко всему, был он человек малоинтеллигентный и даже не вполне грамотный. Во всяком случае, о его скверном русском языке ходило много смешных рассказов. Это Столярский на торжественном банкете по поводу открытия музыкальной школы его имени произнес знаменитый тост: «За здоровье товарища Калинина и всех прочих шишек, помогших мне открыть школу имени мине!»

Как он учил? Мне не приходилось никогда слышать связного изложения его педагогических принципов. Без сомнения, его педагогическая интуиция была гениальной, а его школа постановки обеих рук – совершенной, к тому же лишенной шаблона, столь свойственного многим видным профессорам скрипки нашего времени. Например, у его ученика Ойстраха локоть правой руки опущен низко и как бы свисает. Наоборот, у Лизы Гилельс правая рука поднята при игре очень высоко. Совершенно своеобразная постановка у Миши Фихтенгольца, в особенности левая рука. Однако все эти скрипачи играют замечательно и все они обязаны этим Столярскому.

Мне рассказывали, что одним из основных элементов его педагогического метода являлось психологическое внушение маленькому ученику высокого мнения о его, ученика, собственной исключительной талантливости, о том, что у него имеются все данные для того, чтобы стать в будущем мировым виртуозом. Результатом всегда бывало то, что маленький скрипач начинал себя действительно чувствовать избранным, Богом отмеченным талантом и с первых же лет учения приобретал необыкновенное чувство уверенности в себе. Главное же было то, что ребенок начинал заниматься с необыкновенным увлечением, которое только и помогало ему выдержать свирепые требования Столярского в области ежедневных занятий. А эти требования, вероятно, составляли одну из тайн педагогических успехов Столярского и были действительно огромны.

Столярский требовал, чтобы его ученики вынимали скрипку из футляра рано утром, немедленно после завтрака, и клали ее обратно в футляр перед сном! В идеале заниматься нужно было весь день, за исключением того времени, которое необходимо было уделять всяким другим неизбежным делам. Эти дела Столярский требовал сокращать до возможного минимума, в том числе и школьные занятия. Вся жизнь ребенка должна была быть отдана скрипке. Заниматься меньше пяти часов в день Столярский не позволял. Если ученик по каким-либо причинам не мог выдержать этого тяжелого режима, ему приходилось прекратить уроки – Столярский считал его безнадежным.

Отлично подготовив ученика в техническом отношении, Столярский посылал его в Москву в консерваторию. Девяносто процентов всех выдающихся студентов скрипачей в Московской консерватории было учениками Столярского. И все советские скрипачи – лауреаты международных конкурсов в довоенные годы – были также учениками Столярского, за исключением одной только Марины Козолуповой. Но учеников Столярского превращали в законченных скрипачей международного класса именно скрипичные классы Московской консерватории. Ученики Столярского обычно приезжали в Москву, будучи во всеоружии высших скрипичных технических достижений, но часто недостаточно культурными музыкантами, с неразвитым художественным вкусом. Они играли в бешеном темпе двойные терции и фингерзацы, сыпали головокружительными пассажами, как из рога изобилия, но не могли ни объяснить на словах, ни показать своей игрой различные стили музыки Моцарта и Брамса, Баха и Чайковского. Вот тут-то и выступала на сцену Московская консерватория и в течение короткого времени повышала культуру молодых скрипачей, как общую, так и музыкальную, и развивала их художественный вкус.

В этом, и только в этом, по существу, заключалась задача московских профессоров, ибо остальное все было уже сделано до них Столярским. Московская консерватория играла в этих случаях как бы роль шлифовальщика, придающего последний блеск драгоценному, но не обработанному алмазу. И профессорам не приходилось даже прилагать для этого особенных усилий. Сама обстановка консерватории, дух ее большой музыкальной культуры неизбежно оказывали свое благотворное влияние, и за несколько лет учения все пробелы молодых виртуозов оказывались восполненными, и они могли ехать на любой международный конкурс и поражать жюри не только техническим совершенством своего исполнения, но и его музыкальной законченностью и безукоризненным художественным вкусом. И не имело большого значения, у кого учился молодой скрипач, бывший ученик Столярского, в Москве: у Ямпольского или у Цейтлина, у Ойстраха или у Цыганова. Все равно он делал успехи и набирался музыкальной культуры, не мог не набраться ее в стенах Московской консерватории. А уж о поддержании его техники, достигнутой занятиями со Столярским, заботился его московский профессор при помощи все того же ортодоксального педагогического принципа многочасовых ежедневных упражнений. Наши профессора всячески старались заставить нас заниматься как можно больше, видя в этом основной залог наших успехов.

Очень характерной для всего стиля занятий скрипичных классов Московской консерватории является речь одного из ее крупнейших профессоров по классу скрипки – Абрама Ильича Ямпольского, с которой он обратился к нам, студентам-скрипачам, в один из первых месяцев 1938 года. Абрам Ильич сказал так:

– Я хотел бы сказать вам, дорогие товарищи студенты, нечто, по моему глубокому убеждению, чрезвычайно важное, до чего я дошел путем моего долголетнего педагогического опыта. Вот вас тут собралось несколько десятков очень способных молодых людей, уже неплохо умеющих играть на скрипке и мечтающих в недалеком будущем стать первоклассными скрипачами. Но, смею вас уверить, что среди вас всех имеется не более трех-четырех человек, которые, занимаясь регулярно каждый день по три часа, смогут стать в будущем действительно первоклассными скрипачами. Я думаю, что среди вас находится человек 12-15, которые станут ими, занимаясь каждый день не менее четырех часов. И поверьте мне, что каждый из вас обязательно станет, в недалеком будущем, превосходным, выдающимся скрипачом, если будет ежедневно заниматься по пять-шесть часов.

Вспоминая сейчас все круги интеллигенции, которые мне пришлось встретить за время моей жизни в Советском Союзе, я могу сказать с полной уверенностью, что профессура специальных классов исполнительских факультетов Московской консерватории являлась самой честной, самой порядочной и чистой в моральном отношении частью русской интеллигенции в советское время. В особенности это относится к наиболее выдающимся музыкантам как старшего, так и молодого поколения. Может быть, этим они отчасти обязаны и советской власти, которая позволяет им, больше чем другим, оставаться аполитичными и не торговать своей совестью и моральными принципами. Но все же факты остаются фактами. В личной своей жизни, в общественных делах, в искусстве, в консерватории – были это всё люди скромные, правдивые и объективные, чуждые интригам, зависти и саморекламе. Никогда они не выдвигали своего ученика, если он того не заслужил, никогда не старались преуменьшить успехи студента своего коллеги. Никогда нe слыхал я, чтобы выдающийся профессор Московской консерватории выступал на собраниях с прославлением Сталина и советской власти. Никогда они не осуждали опального коллегу, не били лежачего, не хвалили возвышаемое ничтожество, никогда не лгали и не притворялись. Если нельзя было говорить того, что они хотели сказать, то молчали. Исключение составлял один лишь А.Б. Гольденвейзер, да еще 2-3 молодых, менее значительных преподавателя.

Так было в мое время, так есть и сейчас.

Если внимательно изучить материал большой музыкальной дискуссии, развернувшейся после 10 февраля 1948 года, когда вышло знаменитое постановление ЦК компартии о музыке и о композиторах – это беспримерное в истории свидетельство насилия над творческим духом человека, – то можно ясно увидеть, что вся профессура Московской консерватории (за исключением того же Гольденвейзера) нашла в себе достаточно мужества и порядочности, чтобы не выступить открыто против лучших композиторов России, не признать черное белым, а хорошее дурным и наоборот. Гольденвейзер оказался единственным, кто принял активное участие на стороне правительства в предварительном совещании, предшествовавшем опубликованию декрета о музыке – том самом совещании в ЦК компартии, на котором Жданов сравнил творчество Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна, Мясковского и других с «музыкальной душегубкой или бормашиной зубного врача» (брошюра «Совещание деятелей советской музыки» – издательство «Правда», Москва, февраль 1948 года).

Но этого мало: на общем собрании в Московской консерватории, состоявшемся в середине февраля 1948 года по поводу постановления ЦК не выступил с осуждением несчастных композиторов ни один из видных профессоров или доцентов исполнительских факультетов. Вообще, на этом собрании, как свидетельствует газета «Советское искусство» (официоз Комитета по делам искусства) от 28 февраля 1948 года, выступили всего лишь трое – профессор-теоретик Беляев, преподаватель фортепьяно на вокальном факультете Живов и, конечно, секретарь парторганизации. И глава советского искусства – председатель Комитета по делам искусств Лебедев – с грустью сообщил на заседании Всесоюзного съезда композиторов в Москве 24 апреля 1948 года, что «среди части музыкантов имеются настроения сочувствия композиторам, допустившим формалистические ошибки. Такие настроения наблюдаются и в выступлениях некоторых видных деятелей музыки уже после опубликования постановления ЦК» («Известия» от 25 апреля 1948 года).

Как одинокие, случайно уцелевшие здания среди руин, высятся и по настоящий день фортепьянный и оркестровый факультеты Московской консерватории среди разгромленного, униженного, потерявшего былой блеск русского искусства. Из двух половин, которые вместе составляют прекрасное музыкальное искусство – творческой и исполнительской, – одна лишь последняя половина – культура музыкального исполнительства, в силу своих счастливых особенностей, находится в Советском Союзе в положении, не исключающем возможности творчества и возможности прогресса. И потому музыканты-исполнители – это единственные люди искусства Советского Союза, которые в наше время могут смело конкурировать со своими коллегами по эту сторону железного занавеса. Их мастерство еще долго будет застраховано от стремительной деградации, в полосу которой уже вступило, по вине советского правительства, творчество их несчастных коллег – лучших, талантливейших композиторов России.

 

Глава 13 Да здравствуют советские музыканты!

Три обстоятельства послужили причиной того, что к середине тридцатых годов советское правительство совершенно изменило свое, до тех пор нейтральное и совершенно равнодушное, отношение к музыке.

Вот эти обстоятельства в хронологическом порядке их возникновения:

В 1933 году, после завершения первого пятилетнего плана, произошло резкое изменение внутриполитического курса. С тактической точки зрения, необходимым оказалось дать разрядку напряженной атмосферы в стране, поднять настроение населения, только что перенесшего годы коллективизации, голод и террор. Был выброшен известный сталинский лозунг: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Политическую погоду старались изменить быстро, при помощи всех возможных средств. И в арсенале этих средств почетное место было отведено музыке, но исключительно популярной музыке легкого жанра – джазу, танцевальной музыке, музыке для кино и веселой, бодрой массовой песне. Именно эти жанры музыкального искусства были первыми, которые удостоились пристального внимания советского правительства, а композиторы этого рода музыки оказались первыми советскими музыкантами, сделавшими уже в течение следующих, 1934-1935 годов головокружительную карьеру, получившими ордена, почетные звания и назначения и на целых пять лет опередившими в этом отношении своих коллег – серьезных композиторов симфонической и камерной музыки.

Это было первое обстоятельство.

Вторым обстоятельством оказалось то, что ко второй половине тридцатых годов уже сложился быт кремлевского сталинского двора. И, как каждый двор, сталинский двор начал формировать свой собственный стиль и свои вкусы во всем, в том числе и в музыке. Эти музыкальные вкусы находили свое выражение в программах кремлевских правительственных концертов, которые вначале совершенно не включали инструментальной музыки, но были насыщены оперными ариями и дуэтами, балетными номерами и особенно всеми видами фольклора.

С весны 1936 года музыкальные вкусы советского правительства впервые приняли форму определенной музыкальной политики. Первыми уверенными агрессивными действиями этой политики оказались две статьи в «Правде» против музыки Шостаковича – оперы «Леди Макбет Мценского уезда» и балета «Светлый ручей».

В конце 1935 года дошла очередь до инструментальной музыки, вернее, до ее исполнительских кадров. Толчок к этому был дан в тот вечер этого года, когда молодые музыканты – пианисты и скрипачи – победители большого всесоюзного конкурса выступили в Кремле перед Сталиным и его приближенными. Вождь Советского Союза чрезвычайно заинтересовался новой для него в то время областью искусства и обратил особенное внимание на выдающиеся музыкально-технические достижения своих молодых талантливых граждан. Необыкновенный интерес вызвал у Сталина скрипач Буся Гольдштейн – тогда еще совсем мальчик, 12-13 лет. Тогда же после концерта Сталин долго беседовал с Бусей, угощал его конфетами и сделал ему ряд подарков. В следующие же дни после этого «исторического события» произошли большие перемены в положении всех вообще музыкантов-исполнителей Советского Союза.

В Московской консерватории были учреждены специальные стипендии для наиболее талантливых студентов, были повышены ставки профессуре и концертантам. А Буся Гольдштейн и другие молодые талантливые скрипачи получили в постоянное пользование великолепные скрипки Страдивариуса и Гварнери из государственной коллекции. Когда же в последующие годы – 1936-м и 1937-м – советская музыкальная молодежь одержала ряд блестящих побед на международных конкурсах в Варшаве, Вене и Брюсселе, то музыканты вообще заняли одно из самых привилегированных мест в советском обществе, сравнявшись по положению с актерами лучших театров, а в некотором смысле даже и перегнав их.

Победители заграничных конкурсов получили ордена и квартиры в Москве. Скрипач Давид Ойстрах получил, кроме того, и автомобиль. Ордена и почетные звания получили и наиболее выдающиеся профессора Московской и Ленинградской консерваторий и, конечно, знаменитый Столярский в Одессе. Музыкантом в Советском Союзе стало быть почетно, приятно и выгодно во всех отношениях. К 1937 году представители всех других профессий интеллигентного труда – учителя, врачи и даже инженеры – оказались стоящими на советской социальной лестнице значительно ниже музыкантов. На равном уровне стояли лишь актеры и писатели. Выше же были только чекисты, партийные и правительственные руководители и генералитет Красной армии.

Что послужило причиной этого возвышения музыкантов-инструменталистов? Этой причиной оказалось третье обстоятельство: советское правительство увидело в молодых советских виртуозах могущественное средство для поднятия престижа Советского Союза в мировом общественном мнении. Музыкантам надлежало продемонстрировать всему миру достижения советской власти в области культуры. Они должны были стать живым опровержением всего того плохого, что говорилось и писалось о Советском Союзе, ибо что может возбудить в людях большую симпатию, нежели хорошая музыка, и от чего может все на свете представиться в розовом свете, как не от той же прекрасной всепокоряющей музыки?

Кроме того, советским музыкантам выпадала еще одна чрезвычайно важная и конкретная задача: они должны были во всем мире ослабить впечатление от начинавшегося ежовского террора, от больших процессов и массовых казней. Они должны были сбалансировать общественное мнение. И, наконец, советские музыканты должны были стать одним из главных средств культурных связей с заграницей. Эти связи тогда были нужны советскому правительству, так как враждебный капиталистический мир был еще велик и силен и был расколот на две части, между которыми приходилось лавировать: то заискивать, то угрожать, иногда менять курс – улыбаться и расшаркиваться там, где это было нужно, а где можно – показывать зубы.

Вот это и было третьим обстоятельством, привлекшим исключительное внимание советского правительства к вопросам музыки. И насколько важным оказалось это обстоятельство, видно из того, что в угоду ему пришлось на долгое время отказаться от развития и доведения до конца ортодоксальной внутренней советской музыкальной политики «социалистического реализма» в музыке. Во всяком случае, это нужно отнести к области чисто инструментального, симфонического музыкального творчества, наиболее «экспортного» из всех видов музыки. Потому что к международным успехам советских пианистов и скрипачей оказалось в высшей степени выгодным и уместным присоединить также и успехи композиторов, тем более что для этого приходилось затрачивать совсем незначительные усилия, – вместо всегда сложной и рискованной процедуры посылки за границу живых людей, нужно было посылать всего лишь партитуры – неодушевленные предметы, без сомнения, не подверженные влияниям антисоветской пропаганды. Вот по этой причине и пришлось допустить относительную свободу творчества в симфонической музыке – своего рода «тактическое отступление», или музыкальный нэп.

Эта же причина привела и к прекращению первой опалы Шостаковича после премьеры его Пятой симфонии – первой симфонии, которая, будучи экспортирована, принесла столько славы новейшему периоду русской музыки. С этой симфонии начался последний ренессанс русского музыкального искусства, продолжавшийся, ввиду возникшей вскоре войны, в течение целых десяти лет. И успехи русской музыки достойным образом украшали и дополняли, перед лицом демократического мира, успехи Красной армии. И звуки Седьмой симфонии Шостаковича, написанной в Ленинграде в дни немецкой блокады, вторили раскатам сталинградской победы.

Только когда окончательно исчезла необходимость завоевания симпатий мирового общественного мнения и необходимость культурного экспорта – только тогда вновь проявилась на сцене музыкальная политика советского правительства в еще более откровенной и агрессивной форме, нежели в 1936 году.

Теперь уже не было больше надобности в симфонической музыке того рода, который так любит ненавистный Запад. И теперь уже не существовало причин, в силу которых советских симфонистов нельзя было заставить писать то, что нужно, и так, как нужно писать, с точки зрения советского правительства.

Негативные идеи Кремля в области музыки были сформулированы в начале 1936 года в двух статьях против Шостаковича. А через несколько недель после этого советское правительство совершенно ясно выразило и свои позитивные музыкальные вкусы при следующих обстоятельствах.

В начале лета 1936 года приехал в Москву на гастроли Ленинградский Малый оперный театр (бывший Михайловский) и привез целый ряд своих постановок, в том числе и оперу молодого ленинградского композитора Ивана Дзержинского «Тихий Дон», на сюжет одноименного романа Михаила Шолохова. Сталин со своими коллегами посмотрел «Тихий Дон», вызвал композитора к себе в ложу, сказал ему несколько милостивых слов и выразил благодарность за первую удачную попытку создания новой советской оперы.

Действительно, надо признать, что «Тихий Дон» обладал всеми признаками добропорядочного, с точки зрения Сталина, музыкального произведения и находился вполне на генеральной линии советской музыкальной политики. Во-первых, это была опера, т.е. сочинение музыкально-вокальное, а не чисто инструментальное, симфоническое. Во-вторых, опера была написана на политически безупречный сюжет одного из самых любимых советских писателей. В-третьих, опера была написана вполне в традициях доброй старой музыки, с благозвучными гармониями, без всяких диссонансов и прочих подозрительных формалистических новшеств. В-четвертых, «Тихий Дон» был насыщен интонациями казачьего песенного фольклора и даже заключал в себе одну действительно хорошую казачью песню – «От края и до края»… Что нужно было еще? И разве могло иметь значение то, что опера Дзержинского была незрелым и плоским произведением, не содержавшим ни одной интересной, живой музыкальной мысли… Музыка ее – рыхлая и бесформенная, примитивно гармонизованная – была еще к тому же на редкость скверно инструментована.

На следующий же день все газеты напечатали официальное сообщение о вызове Ивана Дзержинского в ложу к Сталину. О великих музыкальных достоинствах «Тихого Дона» были написаны десятки глубокомысленных статей. Сам Дзержинский получил орден Ленина, главный дирижер Ленинградского Малого оперного театра Самуил Абрамович Самосуд тоже получил орден Ленина, звание народного артиста Советского Союза (высшее звание в иерархии советского искусства) и, что особенно замечательно, был из Ленинграда переведен в Москву и назначен ни много ни мало главным дирижером Большого театра – лучшего оперного театра России. Специально для Самосуда была даже, впервые в истории этого театра, учреждена должность «музыкального руководителя».

С этого времени – слета 1936 года – Дзержинский и Самосуд начинают задавать тон всему серьезному музыкальному творчеству в Советском Союзе. Оба они, вплоть до конца опалы Шостаковича, т.е. до начала 1938 года, делаются непререкаемыми государственными авторитетами в вопросах музыки, заняв в советском музыкальном мире положение почти что равное положению Исаака Дунаевского – знаменитого композитора легкой музыки.

Самосуд был, без сомнения, опытным и знающим оперным дирижером, хотя и большим карьеристом и человеком исключительного нахальства. Дзержинский же был в высшей степени посредственным композитором, недоучившимся и достаточно бездарным. Интересно было наблюдать, как этот молодой недоучка, волею Сталина ставший одним из вершителей судьбы советской музыки, сам постепенно стал проникаться искренним сознанием своей собственной значительности. Он опубликовал в «Советском искусстве» большую статью о проблемах советского музыкального творчества, в которой доказывал, что овладение композиторской техникой для гениальных композиторов не обязательно. Можно было вполне обходиться и без излишнего мастерства. Важно было чувствовать дух народного творчества и уметь претворять его в своих произведениях. Как пример приводил он Мусоргского, гениального полудилетанта, который, по его мнению, сделал более ценный вклад в русскую музыку, нежели такой блестящий мастер и знаток оркестровки, как Римский-Корсаков. Из этого частного случая пытался Дзержинский вывести некий общий принцип. А в подтексте статьи чувствовался еще более яркий исторический пример преимущества гения перед мастерами – самого Ивана Дзержинского перед всеми прочими русскими композиторами.

С 1938 года начался «музыкальный нэп». С этого времени и вплоть до опубликования знаменитого постановления о композиторах 10 февраля 1948 года в советской музыке существовали как бы две линии. Одна из них продолжала ортодоксальную музыкальную советскую политику социалистического реализма в музыке. Эта линия предназначалась исключительно для «внутреннего потребления», и на ней по-прежнему находились композиторы массовых песен и плясок, и особенно область национальной музыки окраинных республик Советского Союза, которую как раз с этого времени начали энергично развивать. Но эта «внутренняя» линия советской музыки была в течение этого десятилетия, пожалуй, даже несколько в тени, по сравнению со второй «внешней» линией, той, которую определяли действительно выдающиеся русские композиторы, воспользовавшиеся счастливой возможностью почти полной свободы творчества, предоставленной им случайным стечением политических обстоятельств. За это время эти композиторы создали много по-настоящему талантливой интересной музыки. И это был последний взлет русского музыкального творчества, последний порыв закатывающейся большой культуры.

Как видно из вышеизложенного, история музыкальной жизни Советского Союза значительно отличалась от истории советского театра. Театр пришел к единому знаменателю социалистического реализма на целых десять лет раньше музыки.

Внимание, которое уделяло советское правительство театру и музыке в различные годы своего существования, можно выразить схематически диаграммой, особенно наглядной, если мы примем уровень внимания к вопросам кино за некий постоянный максимум. Еще в 1920 году Ленин сказал, что «из всех искусств самое важное для нас – кино», и с тех пор советское правительство никогда не нарушало этого завета своего учителя.

Интересно также сравнить условия оплаты труда людей театра и музыки до 1935 года и после.

В 1934 году профессор консерватории получал в месяц 400 рублей, доцент 200-250, музыкант первоклассного симфонического оркестра – 400-500 рублей.

В этом же году актер среднего положения получал в месяц 500-600 рублей, актер высокого ранга – 1000-1500 рублей, выдающиеся актеры – 2000 рублей. Но основная разница между заработками актеров и музыкантов заключалась не в месячном твердом жалованье, а во всякого рода дополнительных приработках, которых было в те годы очень много в театре и почти совсем не было в чисто музыкальных учреждениях. Так например, в 1934 году мое официальное жалованье в театре было всего 320 рублей в месяц, но на самом деле я никогда не получал меньше 550-600 рублей при помощи каких-то махинаций бухгалтерии и хитроумных комбинаций со сведениями о несуществующей переработке, подаваемых нашим инспектором оркестра. Государственная финансовая дисциплина была в те времена не очень обязательной для такого значительного учреждения, каким был театр имени Вахтангова.

Кроме моего жалованья в театре, я получал деньги за музыку, которую писал для спектаклей в подшефных нашему театру рабочих клубах, в колхозных театрах (в ведении театра имени Вахтангова находились все колхозные театры Горьковского и Кировского краев – бывших Нижегородской и Вятской губерний). Я писал также музыку и для наших молодежных бригад, выступал на концертах, играл вместе с нашим оркестром по радио и т.д. В общем, я никогда не зарабатывал меньше 1000 рублей в месяц. Актеры же, даже среднего положения, редко зарабатывали меньше 2000-3000 рублей в месяц. Они снимались в кино, ставили спектакли в других небольших театрах, занимались с актерами-любителями в клубах. Известные же первоклассные актеры зарабатывали деньги невероятные. В этом отношении их можно, пожалуй, сравнить разве что с голливудскими звездами. В самом же Советском Союзе совершенно не было групп населения, которые могли бы выдержать сравнение с ними в финансовом отношении.

Так, например, наш первоклассный актер Рубен Николаевич Симонов получал в 1935 году 2000 рублей театрального жалованья ежемесячно. В своей театральной студии, которой он руководил, он получал еще 3000 рублей. В кино, где он часто снимался, он зарабатывал 5000-6000 рублей в месяц; за одно десятиминутное выступление в концерте он брал 400-500 рублей. Ежегодно он приглашался режиссировать физкультурный парад на Красной площади, и за эту работу, отнимавшую одну неделю времени, он получал 35 000 рублей. Нужно еще иметь в виду, что чем лучше был актер и чем больше получал он в театре жалованья, тем меньше был он за это жалованье занят, так как всегда существовала рядом со шкалой жалованья также и шкала норм. Так, например, молодой актер за свои 400 рублей обязан играть 20 спектаклей в месяц и обычно играл их. А наш знаменитый Щукин за ежемесячные 3000 рублей (в 1935 году) должен был выступить всего 7 раз. Фактически же он почти никогда не выполнял и этой нормы, редко бывая занят более 4-5 раз в месяц.

В этом отношении на первом месте были лучшие певцы Большого театра, которые при жалованье в 5000 рублей должны были спеть всего три (!) оперы в месяц.

Нелишним будет для сравнения привести заработки советских граждан других профессий. В те годы, о которых идет речь – 1934-1935-й, – амбулаторный врач в Москве получал 300-350 рублей в месяц, инженер 500-600 рублей, главный инженер большого завода 900-1100 рублей. Средний рабочий – 200-250 рублей, уборщица – 80-100 рублей в месяц.

Разницей в заработке не ограничивалось в те годы различие условий жизни служащих театров и деятелей чистой музыки.

В Советском Союзе всегда был и есть целый ряд вещей, которые невозможно купить ни за какие деньги, не имея на то специального разрешения. Вот этих-то хороших вещей и не было у музыкантов, даже самых видных. Не было у них ни хороших столовых, ни домов отдыха с собственными яхтами, ни закрытых распределителей, где можно было купить вещи, о которых все другие советские граждане могли только мечтать. Не было у профессоров консерватории (так же, как и у самых выдающихся виртуозов) и хороших квартир со всеми удобствами, какие имели почти все артисты лучших театров Москвы.

Мой профессор Д.М. Цыганов – превосходный скрипач, музыкант мирового класса – жил со своей женой в маленькой комнате (18 кв. метров) в коммунальной квартире дома № 20 на Сивцевом Вражке. В квартире этой, кроме него, жило еще 4 семьи. Жена моего профессора была пианистка, студентка Московской консерватории и должна была ежедневно много заниматься на своем инструменте. Перед выпускными экзаменами ей пришлось играть также и по ночам, так как дневных не хватало на подготовку экзаменационной программы, ввиду того что комнату приходилось отдавать для занятий ее супругу. И вот их соседи по квартире не выдержали этой беспрерывной пытки музыкой и объявили двум молодым музыкантам беспощадную войну. Они наливали им керосин в бифштексы и в супы, колотили ногами и руками в стены и в двери, перерезали электрические провода. Но ничто не помогало: храбрые музыканты не сдавались. Жена моего профессора прекрасно окончила консерваторию, а сам Д.М. Цыганов занимался ежедневно по 4-5 часов и приготовлял в год несколько новых концертных программ.

Надо сказать, что частных уроков в Советском Союзе никто не дает, в том числе, конечно, и профессора музыки. Частные уроки считаются уделом лиц свободной профессии и облагаются непомерными налогами. Но дело не в налогах. Гораздо важнее то, что лица свободных профессий являются, по мнению советского правительства, категорией граждан, не изживших еще «пережитков капитализма в сознании», а потому неполноценных и даже опасных в политическом и социальном отношении. Поэтому и Д.М. Цыганов не имел частных уроков, хотя перед моим поступлением в консерваторию он несколько раз занимался со мной совершенно бесплатно, подготовив меня к вступительным экзаменам.

Однако тогда же, в годы 1933-1935-й, существовали музыканты, которые хотя формально и не имели всех «закрытых» благ закулисной театральной жизни, но зато зарабатывали такие огромные деньги и пользовались такой огромной любовью всех без исключения слоев советского общества, в том числе и самых влиятельных, что без труда получали все преимущества, какие только могли иметь привилегированнейшие из советских граждан. Это были музыканты известных джазов, достигших как раз к этому времени зенита своей всенародной славы и популярности. Известные руководители советских джазов – Александр Цфасман, Леонид Утесов, Яков Скоморовский – зарабатывали несколько десятков тысяч рублей в месяц, и их музыканты – не менее 5000 рублей. Как далеко до них было скромным профессорам Московской консерватории!

Огромные деньги зарабатывали и театральные композиторы, получавшие кроме основной суммы за заказанную музыку еще и «авторские» с каждого спектакля (обычно 5 процентов с валовoro сбора). Это было естественно, так как данную категорию музыкантов можно было вполне причислить к людям театра. Например, наш заведующий музыкальной частью Александр Александрович Голубенцев – композитор, безусловно, весьма посредственный – зарабатывал несколько десятков тысяч рублей в месяц своей «музычкой», которую он быстро и ловко сочинял для многочисленных московских театров, иногда продавая в несколько разных мест один и тот же материал.

К концу тридцатых годов, когда музыка находилась на линии важных государственных интересов, положение сильно изменилось.

В 1939 году основное жалованье актерам увеличилось примерно в полтора раза, но зато приработков стало значительно меньше, а часто и совсем не бывало, и общий месячный заработок заметно понизился. Заработки же музыкантов сильно увеличились. Профессор консерватории – глава кафедры – получал 1500 рублей в месяц, профессор-ординатор – 900 рублей. Солисты зарабатывали большие деньги. Ойстрах получал 500 рублей за десятиминутное выступление. В оркестрах ставки были от 700 рублей до 1200 (концертмейстер) в симфонических и от 600 до 1100 рублей (концертмейстер) в оперных.

А опытный врач в амбулатории или в больнице по-прежнему получал свои 350 рублей в месяц, учитель – 300 и хороший инженер – 700 рублей. Средний рабочий приносил домой 300-350 рублей, а уборщица в учреждениях – 100-120 рублей в месяц…

Для работников искусства еще в двадцатых годах были установлены следующие почетные звания:

1) Заслуженный артист республики;

2) Заслуженный деятель искусств;

3) Народный артист республики.

В 1936 году был торжественно установлен высший титул в иерархии искусств –

4) Народный артист Советского Союза.

В день официального установления этого титула, он был пожалован тринадцати выдающимся деятелям советского театра, в том числе Станиславскому и нашему Борису Щукину. Ни одного музыканта не было в числе этих тринадцати. Дирижер Самосуд был первым музыкантом, получившим звание народного артиста Советского Союза, и это случилось только в конце 1936 года.

Чрезвычайно мало было вначале музыкантов и среди работников искусств, награжденных орденами. Начиная с 1934 года началась раздача орденов режиссерам и артистам кино и театров – в первое время в умеренном количестве, а затем все более и более щедро. К 1938 году ордена на людей искусства сыпались как из рога изобилия. Началась какая-то орденоносная вакханалия. К этому времени в число награждаемых входили уже и музыканты-композиторы, лауреаты международных конкурсов, профессура консерватории. Конечно, во многих случаях ордена получали люди в высшей степени достойные, много делавшие на поприще искусства, но еще больше было несправедливых случайностей, когда орден сваливался на голову человека так же неожиданно и незаслуженно, как на другого внезапный ночной арест.

Так, один из моих товарищей – тоже ученик Цыганова – Давид Штильман после окончания им консерватории по классу скрипки получил место дирижера в московском цирке. Место было, безусловно, плохое, и мы все искренне жалели нашего товарища. Особенно огорчен был сам Цыганов тем, что его ученик – превосходный скрипач – должен был дирижировать в цирке всякие марши и галопы, аккомпанируя наездницам, клоунам и дрессированным медведям. Но не прошло и полгода, как был в Москве отпразднован двадцатый юбилей всех советских цирков и «Правда» напечатала длинный список цирковых артистов, награжденных орденами. Все получили ордена: жонглеры, фокусники, акробаты, дрессировщики морских свинок, музыкальные клоуны и девушки, ходившие по проволоке с большими зонтиками. Получил орден «Знак Почета» и наш Давид и тем сразу стал по положению в советском обществе не только на десять голов выше нас всех, но и выше нашего профессора Цыганова, у которого тогда не было еще никакого ордена.

В том же самом списке награжденных цирковых деятелей на самом первом месте стояло и имя начальника главного управления цирков СССР Владимира Петровича Беллера, получившего за свое выдающееся руководство цирковыми делами высокий орден Трудового Красного Знамени. А через три месяца после этого в газете «Советское искусство» был опубликован новый приказ председателя Комитета по делам искусств, который гласил, что «за полный развал работы государственного управления цирков СССР снять с должности начальника управления В.П. Беллера и направить на периферию на менее ответственную работу…».

Уже во время войны Беллер был директором Кисловодской филармонии, в которой я тогда служил, и внушительный орден Трудового Красного Знамени все еще красовался на его груди. Ордена в Советском Союзе отбирают только при аресте.

Один из молодых актеров Вахтанговского театра – симпатичный и довольно способный малый – по имени Андрюша Тутышкин был приглашен сниматься в фильме режиссера Григория Александрова «Волга-Волга». Андрюша страшно гордился этим приглашением, и мы все ему завидовали. Но фильм вышел плохой и безвкусный и среди интеллигентной московской публики не имел никакого успеха, и наш Андрюша как-то сразу приумолк и стал избегать говорить о своем кинодебюте, да и действительно хвастаться было особенно нечем. Прошел почти год после первого появления на экране «Волги-Волги», когда неожиданно появился в «Правде» список награжденных участников фильма. Список был длинный. Сам Александров и его жена – Любовь Орлова, исполнительница главной роли – получили по ордену Ленина (высший орден Советского Союза). Не был забыт и Андрюша Тутышкин, которому дали орден «Знак Почета». Он сам рассказывал нам, что его родной брат, прочитав в газете о награждении, был так возмущен несправедливостью судьбы и правительства, что разорвал газету, плюнул на пол и выбежал из дома.

Но иногда орденоносная фортуна играла и злые шутки. Так, например, в конце 1939 года должен был особенно торжественно праздноваться двадцатилетний юбилей «самого важного из всех искусств» – советского кино. Был составлен и уже одобрен начальством грандиозный список награжденных орденами. В последний момент попал этот список, как обычно, к самому Сталину. И надо же было так случиться, что как раз за несколько дней до того посмотрел Сталин американский фильм «Большой вальс» – из жизни композитора Иоганна Штрауса, с Милицей Корьюс в главной роли. Этот фильм попал в руки Красной армии при оккупации восточной Польши и вызвал в Советском Союзе настояший фурор. Понравился «Большой вальс» и вождю народов. И вот он взял в руку карандаш и перечеркнул крест-накрест весь список награжденных киноработников. «Вот когда научатся делать такие фильмы, как „Большой вальс“, тогда мы им дадим ордена. А сейчас еще рано…» – сказал Сталин начальнику Главного управления кинематографии.

В учрежденном в 1935 году Комитете по делам искусств начало функционировать и Главное музыкальное управление, сначала как один из отделов Комитета по делам искусств. Но так как интерес к музыкальным делам у правительства шел в это время crescendo, то уже в будущем, 1936 году Главное музыкальное управление разрослось в отдельное учреждение, только формально подчиненное председателю Комитета по делам искусств, а в действительности получившее все полномочия для проведения государственной музыкальной политики. А, как всегда бывает в Советском Союзе, вместе с политическими полномочиями получило музыкальное управление и превосходный новый пятиэтажный дом на улице Вахтангова, совсем неподалеку от нашего театра, куда немедленно и перебралось из большого неуютного помещения Комитета по делам искусств на Старой площади в Китай-городе.

Немедленно вслед за организацией государственных учреждений, руководящих искусствами, советское правительство столкнулось с проблемой подбора кадров администраторов и чиновников для этих учреждений. Среди партийцев второй и третьей величины нашлось небольшое количество интеллигентных людей, любителей театра, которые и были назначены на руководящую работу в Комитет по делам искусств. К числу таких партийных меценатов принадлежали и первый председатель комитета Керженцев, и его заместитель – начальник управления театров Боярский. Но людей, знающих и любящих музыку, среди партийцев не оказалось. И в этом случае, как и во многих других, советское правительство предпочло поставить на руководящие посты в новой музыкальной администрации людей совершенно невежественных, но зато надежных и политически проверенных.

Первым начальником Главного музыкального управления был Шатилов – человек грубый и неинтеллигентный. Попал он на этот пост из НКВД, где служил в средних чинах, чем-то проштрафился и был разжалован. Конечно, для него было обидным понижением – из такого солидного учреждения, как НКВД, вдруг быть назначенным в какое-то музыкальное управление. Но духом он не упал, а в наступившие скоро ежовские времена решил вспомнить свои былые чекистские дни и применить принципы и методы работы политической полиции и в новой сфере своей деятельности. Да и то сказать! Страна кишмя кишела шпионами и диверсантами. Почему можно было предположить, что область музыки составляла исключение в этом смысле? Чем она была лучше всяких других областей жизни Советского Союза? Не правильнее ли было бы предположить, что и в музыке дело обстоит нечисто и что священной обязанностью Главного музыкального управления является высшая форма бдительности и беспощадное разоблачение врагов народа хитро скрывавшихся под маской невинных музыкантов?

Первым делом Шатилов обезопасил самого себя и все музыкальное управление от проникновения шпионов и от могущих иметь место актов диверсии и саботажа. Он учредил при входе в управление комендатуру, поставил часовых и организовал «бюро пропусков». Чтобы попасть в здание музыкального управления, нужно было оставлять паспорт в комендатуре и получать сложный пропуск, с отмеченным временем выдачи, который нужно было предъявлять для отметки всем чиновникам, с которыми приходилось иметь дело. Затем Шатилов начал большую чистку среди музыкантов. Он запретил все гастроли иностранных артистов, резонно предположив, что уж эти-то артисты наверное являются настоящими шпионами. Аргентинский джаз Бьянко, гастролировавший тогда в летнем театре в «Эрмитаже», получил приказ выехать за границу в 24 часа. Музыканты голландского джаза, игравшие в кинотеатре на Арбатской площади, не отделались так счастливо и были все арестованы по обвинению в шпионаже. Шатилов всячески старался ввести систему доносов среди московских музыкантов. Он вызвал к себе в кабинет профессоров консерватории и предложил им составлять докладные записки с жалобами и с доносами на своих коллег. Профессора отказались и даже поехали жаловаться к председателю Комитета по делам искусств – Керженцеву.

Решил развернуть усиленную сыскную деятельность Шатилов и во время Всесоюзного конкурса пианистов, состоявшегося в Москве в 1937 году. Уже после того как прошли первые два тура конкурса и выявились участники третьего, заключительного тура, Шатилов произвел тщательную политическую проверку будущих лауреатов с похвальной целью не допустить, чтобы призы и почетные титулы победителей достались вражеским элементам. Молодые музыканты были крайне удивлены, когда в последние, решающие дни конкурса, требующие от участников предельного физического и нервного напряжения, их стали вызывать на неприятные, утомительные допросы к начальнику. Старания Шатилова не пропали даром. Бдительность восторжествовала. У пятнадцатилетней пианистки Жени Ярмоненко оказался арестованным дядя. Молодой армянский пианист Арам Татулян жил в квартире своего недавно арестованного отчима. Нашлись арестованные и в семьях других пианистов. Год-то ведь был тогда 1937-й!

Шатилов инкриминировал всем «связь с врагами народа» и отстранил от участия в заключительном туре конкурса. Весь конкурс оказался сорванным. В консерватории воцарилось смятение. Никто не мог понять, что случилось. Поехали к высшему начальству выяснять и жаловаться. И вот тут-то оказалось, что Шатилов плохо рассчитал и переусердствовал. Одно дело – по ночам приходить и без шума арестовывать людей, а другое дело – срывать Всесоюзный конкурс пианистов, да еще как раз в тот год, когда молодые советские музыканты выиграли ряд международных конкурсов в Вене, Варшаве, Брюсселе и разнесли славу о музыкальных достижениях Советского Союза по всему миру. Срыв конкурса пианистов превращался в удар по всей музыкальной политике правительства, и этого допустить было нельзя. Как всегда в таких случаях, арестовали самого Шатилова, обвинив его во вредительстве и в троцкизме, а конкурс приказано было довести до конца. И счастливые молодые пианисты и пианистки благополучно сыграли в последнем туре и получили призы, а вскоре и ордена.

Кто же был все-таки виноват во всей этой трагикомедии? Шатилов ли или те, кто назначил незадачливого чекиста руководителем русского музыкального искусства?

После Шатилова начальником Главного музыкального управления был назначен Гринберг – человек гораздо более культурный и мягкий, хотя и не музыкант. При нем было создано несколько хороших музыкальных коллективов, которые все вместе составили группу так называемых «правительственных ансамблей» под официальным названием «Государственные музыкальные коллективы Советского Союза». Еще во времена Шатилова был создан первый из этих коллективов – Государственный симфонический оркестр СССР. При Гринберге были организованы: Государственный оркестр народных инструментов, Государственный духовой оркестр, Государственный ансамбль танца народов СССР, Государственный хор и, наконец, Государственный джаз СССР.

Эти оркестры и ансамбли формировались в порядке обязательной мобилизации из лучших музыкантов Советского Союза и были поставлены с самого начала в исключительно привилегированное положение по сравнению со всеми другими оркестрами как в отношении жалованья, так и в смысле условий работы.

В начале 1939 года Гринберга сняли с работы и на его место назначили Владимира Николаевича Сурина, который и по настоящее время является начальником Главного музыкального управления.

Сурин – человек грубоватый и не слишком интеллигентный, однако не глупый и довольно способный администратор. Сам он в прошлом был трубачом в провинциальном духовом оркестре и, вероятно, по этой причине чувствовал симпатию к музыкантам-духовикам и вообще к проблемам музыки для духовых оркестров.

На других постах музыкальной администрации, в том числе на весьма ответственных, еще долгое время сидели партийные чиновники – тупые и невежественные, плохо понимавшие разницу между музыкальным учреждением и пивным заводом или фабрикой резиновых изделий, которыми они руководили раньше.

Я беру на себя смелость утверждать, что и до сих пор сидят руководители такого рода в ряде музыкальных учреждений Советского Союза. Ибо такова уж сама природа партийного государства, а как известно – «гони природу в дверь, она влетит в окно»…

Весьма оригинально проявили себя эти музыкальные администраторы летом 1940 года, когда вышел новый закон об обязательном введении восьмичасового рабочего дня во всех учреждениях Советского Союза.

В оперной студии Московской консерватории, помещавшейся в том же доме, что и музыкальное управление, директор вывесил строгий приказ о необходимости всем служащим, певцам и музыкантам работать полных 8 часов. Было составлено подробное расписание репетиций и спектаклей с таким расчетом, чтобы новый закон правительства был выполнен с величайшей точностью. Составлено было такое расписание и на те дни, когда в студии шла новая постановка оперы Чайковского «Евгений Онегин». Как обычно, было предусмотрено, чтобы артисты и музыканты были заняты на спектакле вечером 3,5 часа, а днем на репетиции 4,5. Но тут директор столкнулся с неожиданной проблемой, поставившей его на некоторое время в тупик. А как быть с певцом, певшим Ленского? Ведь Ленского, как известно, убивают на дуэли еще в конце второго акта, и таким образом исполнитель этой роли оказывается свободным на целый час раньше своих коллег, т.е. вместо восьми часов работает всего семь.

Конечно, такого вопиющего нарушения правительственного постановления допустить было невозможно, и директору пришлось искать выход. Он нашел его. Он издал приказ, в котором певцу, исполняющему партию Ленского, предлагалось не разгримировываться после смерти на дуэли, а находиться в гриме и костюме в артистическом фойе вплоть до конца оперы. И бедный Ленский сидел в своей тяжелой меховой шубе и в бобровой шапке в фойе, терпеливо читал книгу и, только заслышав заключительную фразу Онегина – «…позор, тоска, о жалкий жребий мой!», – стремглав бежал к себе в уборную и срывал с себя и шубу, и шапку, и парик.

Тем же летом 1940 года я лично был свидетелем конфликта, возникшего между директором городского парка в одном из южных городов и дирижером духового оркестра. Директор парка еще ранней весной заключил с духовым оркестром контракт, по которому оркестр обязывался играть на открытой эстраде парка в течение летнего сезона для развлечения и удовольствия гуляющих, как то и полагается во всяком порядочном городском парке. Но вот вышел правительственный декрет о восьмичасовом рабочем дне, и директор парка потребовал от дирижера духового оркестра, ни много ни мало, чтобы музыканты дули в свои трубы, кларнеты и гобои восемь часов в сутки без перерыва. Так и не удалось уговорить директора парка и доказать ему, что его требование физически невыполнимо. «Правительство лучше вас знает, что выполнимо, а что нет…» – твердил он упрямо. А так как начальник местного отдела музыки присоединился к этому мнению, то городской парк так и остался без музыки в течение всего лета 1940 года.

Как напоминают мне все эти факты один старинный анекдот о том, как глухой старый генерал от артиллерии впал в немилость у царя и был назначен директором провинциального оперного театра. Обследуя деятельность своего театра, генерал обратил внимание на оркестр и остался недоволен его работой. Он издал следующий приказ по этому поводу:

«Производя обследование высочайше вверенного мне театра, обнаружил, что музыканты оркестра относятся к своему делу нерадиво и достойны всяческого порицания и наказания. Так, некоторые музыканты играют на больших скрипках, держа их по лености своей не под подбородком, как то следует, а промеж ног. А другие музыканты, тоже по причине крайней лености, не играют все время без перерыва, а делают непозволительные остановки во время игры.

Отныне приказываю:

Во-первых, все скрипки, а том числе и самые большие, держать исключительно под подбородком.

Во-вторых – как только дирижер взмахнул палочкой, начинать играть всем сразу и играть все время без перерыва».

Но это ведь был только анекдот.

 

Глава 14 Музыка и политика

Большая чистка 1937 года коснулась музыкальной жизни Советского Союза еще в меньшей степени, нежели театра. В театре если и не было массовых арестов, то идеологический нажим и борьба за полное утверждение социалистического реализма достигли к этому времени высшего напряжения и вскоре получили свое победное завершение в деле Мейерхольда. В музыке же наоборот, уже ко второй половине 1937 года наметилось ослабление опалы Шостаковича и вообще некоторое разряжение атмосферы, воцарившейся с весны 1936 года после начала борьбы с формализмом. Странным образом антиформалистическая агрессия, начавшаяся со страниц «Правды» против Шостаковича, т.е. против музыки, в скором времени сошла с музыкальных рельс и продолжалась дальше уже в области других искусств, в первую очередь в театре. Утверждение социалистического реализма в музыке осталось тогда незавершенным. Выше я уже говорил о причинах этой десятилетней отсрочки. Мысль об исключительном значении музыки как средства улучшения международных отношений пришла советскому правительству как раз в этом же пресловутом 1937 году.

Интересно, что, кроме музыкантов, была еще одна группа советских граждан, которая также в том году достигла выдающихся международных успехов в своей области и также способствовала привлечению симпатий мирового общественного мнения к Советскому Союзу и к ослаблению впечатления от нараставшей ежовщины. Это были советские летчики. Чкалов, а за ним и Громов – прилетели в Америку через Северный полюс. Самолеты Водопьянова приземлились на Северном полюсе и высадили четырех отважных исследователей во главе с Папаниным. И вот самыми знаменитыми людьми в советской стране стали в тот год летчики и скрипачи. Пожалуй, к ним можно было бы присоединить и замечательного советского шахматиста Михаила Ботвинника, тогда же выигравшего какой-то трудный и большой международный турнир. На представителей этих трех профессий перенесли народные массы все свои открытые симпатии в 1937 году.

Все остальное казалось зыбким и призрачным. Сбитый с толку, ничего не понимающий обыватель с ужасом и недоумением смотрел, как летели в ежовскую мясорубку генералы, писатели, члены правительства, философы-марксисты, инженеры, ученые… Вчерашние кумиры сегодня оказывались фашистами, троцкистами, шпионами, бухаринцами, изменниками, диверсантами, саботажниками, врагами народа… Жизнь принимала характер нереальный, фантастический… И казалось, что во всей стране только летчики, музыканты и шахматисты стоят прочно на своих ногах. С ними можно было иметь дело без особенного риска для жизни, ими можно было свободно восхищаться, без боязни быть уличенными в симпатиях к врагам народа. И это были, без сомнения, славные ребята, никому не делавшие ничего плохого. Летчики храбро летали через Северный полюс, музыканты превосходно играли на своих скрипках и роялях, шахматисты блестяще обыгрывали своих противников. Портретами скрипача Давида Ойстраха пестрели первые страницы «Правды» и «Известий». Сталин снимался вместе с летчиками и с папанинцами. Он сам подарил Ботвиннику хороший автомобиль.

7 ноября 1937 года, в день годовщины Октябрьской революции, состоялся традиционный большой парад на Красной площади. Как всегда, после конца военного парада, началось прохождение многочисленных колонн гражданского населения. Помню, шли стройными рядами тысячи детей – учеников московских школ. Первая колонна несла огромные белые буквы на голубом фоне: «Мы хотим быть летчиками». Вторая, не менее внушительная, колонна несла красные буквы на желтом фоне: «Мы хотим быть скрипачами».

Блестящее положение, достигнутое музыкантами в Советском Союзе к 1937 году, отвело от них много серьезных неприятностей; которые были неминуемыми для всех других советских граждан. Достаточно было случайных встреч с кем-либо из крупных «государственных преступников», чтобы исчезнуть бесследно в одну из ночей. А вот скрипачи не исчезали! Хотя многие из числа выдающихся московских скрипачей были весьма хорошо знакомы с таким крупнейшим государственным преступником, как маршал Тухачевский, и встречались с ним довольно часто.

В 1934-1935 годах, будучи на первом курсе Московской консерватории, я слушал курс истории скрипки и ее мастеров, который читал выдающийся московский скрипичный мастер Евгений Витачек. Как-то на одной из лекций он объяснял нам внутреннее устройство скрипки и упомянул о «приборе для измерения дужки системы Тухачевского». Сейчас же на лектора посыпались недоумевающие вопросы. Оказалось, это был тот же самый Михаил Николаевич Тухачевский – прославленный маршал Красной армии, первый заместитель Ворошилова, герой Польского похода. С удивлением узнали мы, что скрипка была большой страстью маршала. Сам он играл довольно порядочно и, в первые годы после возвращения из германского плена во время Первой мировой войны, занимался ежедневно по несколько часов техникой скрипичной игры. Но что особенно замечательно – еще больше, чем играть на скрипке, любил он делать скрипки. Был он настоящим незаурядным скрипичным мастером. Еще в бытность его командующим польским фронтом в его вагоне была оборудована специальная мастерская. Большая скрипичная мастерская находилась также и в его особняке в Москве.

Тухачевский имел коллекцию великолепных итальянских скрипок, среди которых находились и Страдивариусы, и Гварнери, и Гваданини. Конечно, он питал симпатии ко всем вообще скрипачам, а некоторые из скрипачей Москвы пользовались особенным расположением маршала. Они часто бывали в его доме и играли с ним квартеты. Тухачевский привозил им из своих заграничных командировок струны и ноты. Иногда то у одного, то у другого из скрипачей появлялась прекрасная итальянская скрипка. В середине тридцатых годов один из маститых профессоров консерватории получил превосходную квартиру в одном из новых московских домов. Эту квартиру он приобрел в обмен на одну из своих чудесных скрипок, которую отдал молодому талантливому скрипачу в полную собственность. Но откуда взялась квартира у молодого скрипача в Москве, да еще в первой половине тридцатых годов? Да если бы даже и была квартира, как мог бы скрипач обменять ее на что-либо, когда всякая продажа или меновые операции с жилищной площадью запрещены в Советском Союзе строго-настрого? У молодого талантливого скрипача и не было никакой квартиры. Это покровительствовавший ему маршал Тухачевский устроил хорошую квартиру профессору консерватории с тем условием, чтобы тот отдал одну из своих скрипок своему молодому коллеге.

Можно себе представить, какая паника воцарилась среди видных московских скрипачей после ареста маршала в июне 1937 года! Но, по счастью, гроза прошла для них мимо. Дело ограничилось вызовами на Лубянку, допросами и строгими внушениями. Арестован не был никто. Во всяком случае, в связи с делом Тухачевского. Еще за несколько месяцев до этого дела, в самом начале 1937 года, была арестована небольшая группа студентов, главным образом композиторского факультета. Среди них был один из самых талантливых молодых композиторов по фамилии Киркор. Усилилась подозрительность на наших лекциях по политическим дисциплинам. Один раз я сам чуть было не стал жертвой этой подозрительности.

На одну из лекций по политической экономии (которые читал некий Седов) приехал специальный инспектор из Комитета по делам искусств. Наш преподаватель решил блеснуть подготовкой своего класса перед начальством и начал задавать нам довольно сложные вопросы. Достался вопрос и мне. Мне предложили объяснить разницу между интенсификацией труда в капиталистическом производстве и рационализацией – в социалистическом. Я начал с ортодоксальных объяснений в том плане, в котором нас учили, но вскоре легкомысленно уклонился в сторону, увлекся, стал импровизировать.

– Интенсификацию и рационализацию можно было бы сравнить с ударничеством и со стахановским движением, – высказал я мысль, которая только что пришла мне в голову.

– Вот это очень интересно! Развейте вашу мысль, товарищ Елагин, – оживленно сказал преподаватель, радуясь своему смышленому, как ему показалось, ученику.

– Рационализация лежит в основе стахановского движения… – продолжал я, ободренный интересом преподавателя, – …а интенсификация, так же как и ударничество, есть не что иное, как увеличение количества выработки, в результате большего напряжения рабочей силы…

– Как, как? Повторите… – раздался ледяной голос с задней скамьи класса. Чиновник из Комитета по делам искусств подал первые признаки жизни. Я повторил еще раз мое определение рационализации и интенсификации, но уже менее уверенным тоном.

– Откуда вы взяли эту типичную троцкистскую концепцию о труде? Кто вас научил сравнивать интенсификацию производства, порожденную эксплуататорскими стремлениями капиталистов, с нашим социалистическим ударничеством?

Я начал бормотать что-то не вполне внятное в оправдание. Тон чиновника и сама постановка вопроса не оставляли для меня сомнений. Я понял, что мое дело плохо. Преподаватель, бледный, молча сидел на своей кафедре.

«Хорошо будет, если я отделаюсь исключением из консерватории, – мелькали у меня мысли с быстротой молнии. – А вдруг что-нибудь похуже?»

– Я надеюсь, что товарищи выступят и дадут должный отпор странному заявлению товарища… Как ваша фамилия?, товарищу Елагину, – продолжал чиновник, записывая мою фамилию в блокнот. Староста нашей группы – Коля Полудни, комсомолец из бывших рабфаковцев – поднял руку. Он долго говорил, разнес меня в пух и прах и в общем определил мое выступление как троцкистскую вылазку.

На следующий день меня вызвали в парторганизацию консерватории и долго допрашивали и пробирали. Самое неприятное было то, что почему-то никто не верил тому, что сказанное мною на лекции пришло мне в голову там же, на этой самой лекции. Меня допрашивали о том, кто мне внушил то, что я сказал? Какие запрещенные книги я прочитал? Кто мне дал эти книги? С какими троцкистами я был знаком лично? Кто арестован из моих родственников и друзей? В отчаянии после допроса в парторганизации пошел я, как всегда в трудных случаях, к моим милым вахтанговцам. В тот же день Куза позвонил по телефону в консерваторию и сначала говорил с директором А.Б. Гольденвейзером, а потом с секретарем парторганизации. Куза был очень умный человек и блестящий артист. С Гольденвейзером он говорил внушительно, но вежливо, давая мне самую лучшую рекомендацию, а с секретарем говорил грубо, просто кричал на него, требуя прекратить преследование молодых специалистов из-за пустяков, иначе он, Куза, найдет на него управу. Тогда, в начале 1937 года, театр Вахтангова был еще очень силен, а консерватория, вернее, советские и партийные наместники в консерватории еще не чувствовали себя достаточно значительными, с точки зрения государственно-политического престижа. Дело мое было прекращено. Я был спасен.

Реальные результаты того музыкального нэпа, который был допущен правительством в области инструментальной музыки после премьеры Пятой симфонии Шостаковича, были велики. Они известны по эту сторону железного занавеса, может быть, даже лучше, чем в самом Советском Союзе. Пятая, Шестая, Седьмая, Восьмая и Девятая симфонии Шостаковича, его же квартет, квинтет и трио; Пятая и Шестая симфонии Сергея Прокофьева, его же Второй скрипичный и виолончельный концерты, скрипичная соната и Второй струнный квартет; Скрипичный концерт и семь последних симфоний Мясковского, в том числе одна из лучших – 21-я; много талантливых сочинений Кабалевского и Хачатуряна, в том числе чудесные фортепьянный, скрипичный и виолончельный концерты последнего – это далеко еще не полный список созданного русскими композиторами за десятилетие 1937-1947-й, которое по праву может быть названо последним Ренессансом музыкального искусства. И как-то стушевались в течение этих десяти лет все, столь многочисленные в советской музыкальной жизни, ловкачи и «арапы». Сгинули вапмовцы, исчезли со страниц «Советского искусства» имена Дзержинского и Самосуда, даже «сам» Дунаевский – этот музыкальный Калиостро нашего времени – притих и как-то поблек. Вся эта компания ушла в тень и терпеливо ждала целых десять лет, чтобы 10 февраля 1948 года снова появиться на советской музыкальной авансцене – появиться на этот раз в роли торжествующих, окончательных победителей.

После 1937 года в области серьезной симфонической музыки воцарилась нормальная атмосфера, в которой лучшие задавали тон. Кабалевский был назначен редактором журнала «Советская музыка», Шостаковича пригласили профессором композиции в Московскую консерваторию. Когда в 1940 году были выданы первые Сталинские премии, то премии за лучшие музыкальные сочинения получили Шостакович – за фортепьянный квинтет, Мясковский – за 21-ю симфонию и Прокофьев – за музыку к фильму «Александр Невский». Как радовались все московские музыканты, когда не обнаружили в списках награжденных ни Дунаевского, ни Дзержинского. И, так как большинство людей любит носить розовые очки, любит надеяться и не замечать плохого и неприятного, то многие из музыкантов Советского Союза не видели и не хотели видеть в то время другую «внутреннюю» линию советской музыки – ортодоксальную советскую музыкальную линию, линию музыкального социалистического реализма, линию ВАПМа и «Проколла», статей 1936 года против Шостаковича, линию Дунаевского и Самосуда, личных музыкальных вкусов Сталина и Жданова, декрета 10 февраля 1948 года. А эта линия – генеральная линия советской музыки – ушла на время на второй план, слегка стушевалась, но отнюдь не исчезла, и каждый внимательный наблюдатель мог бы обнаружить ее во многих областях советской музыкальной жизни предвоенных лет.

На этой «внутренней» линии советской музыки целиком находились методы создания национального искусства. Я именно говорю об искусственных методах насаждения сверху национального искусства, а не о самом национальном искусстве. Искусство народов СССР создавали некоторые из этих народов сами так, как вообще создается всякое искусство – свободно и постепенно, пройдя перед этим предварительные стадии культурного развития, обязательно заключавшие в себе законченный период формирования фольклора. Ибо, конечно, сам по себе фольклор, в его чистом виде – это еще не есть искусство. Так создали свое искусство маленькие в количественном отношении, но прошедшие большой исторический путь народы Грузии и Армении. Их искусство возникло естественно и непринужденно на основе богатого фольклора. Лучшие грузинские оперы композиторов Палиашвили, Баланчивадзе и Аракишвили написаны еще до Октябрьской революции, также как и опера «Алмаст» армянского композитора Спендиарова. И молодое поколение советских грузинских и армянских композиторов могло лишь продолжать естественный процесс дальнейшего развития своего национального искусства, что они и делали, иногда более, иногда менее удачно.

Но наряду с такими, вполне зрелыми в культурном отношении, народами есть в Советском Союзе народы, еще не вышедшие из предварительных стадий своего культурного развития. Эти народы (к ним, в частности, принадлежат все среднеазиатские народы) уже создали свой фольклор, но для создания своего национального искусства еще не созрели.

И вот, у таких народов советская власть пытается в срочном порядке создать искусство искусственными методами. Пытается, но ей это не удается, несмотря на колоссальные затраты и огромные усилия. Ибо разве можно создать искусство насильственным методом, создать там, где для него нет естественной почвы? Не создала его и советская власть. И вместо подлинного музыкального искусства был противоестественным образом выращен некий уродливый гомункулус, получивший громкое название национального искусства народов Советского Союза.

Ни о чем так не любит говорить советская власть, как о своих достижениях именно в этой области музыки. Шостакович в своей речи на митинге Конгресса мира в Нью-Йорке в Медисон-сквер-гарден 27 марта 1949 года посвятил целый большой раздел достижениям музыкального искусства в республиках Средней Азии. Если формально подойти к вопросу, то, действительно, как будто Шостакович и прав. Действительно, в столицах азиатских советских республик есть оперные театры, в которых идут оперы на национальные сюжеты. И в Москве иногда торжественно проводятся декады национальных искусств, после которых на участников обильно сыплются ордена и другие награды.

На самом же деле техника создания «национальных искусств» такова: какому-нибудь московскому композитору, чаще всего среднего качества, предлагают выехать «на места», т.е. в отдаленную республику, ознакомиться с фольклором и на его основе написать оперу или балет. Платят за это очень хорошо, и композитор обычно с радостью соглашается. Так, киргизские оперы и балеты создали москвичи Владимир Власов и Владимир Фере, казахскую оперу – Брусиловский, таджикскую – Богатырев и т.д. Даже бурято-монгольскую оперу ухитрились создать ловкие руководители Комитета по делам искусств. Какой-то молодой московский композитор (я уже забыл его фамилию) поехал в эту полудикую страну за озеро Байкал и там, с чрезвычайной быстротой, написал и оперу, и балет на бурято-монгольские сюжеты.

Когда опера написана, из Москвы присылаются (тут уж часто и в принудительном порядке) певцы, музыканты, администраторы.

Оперу (или две оперы, или оперу и балет) разучивают, привлекая возможно большее количество местных национальных певцов и танцоров-любителей, и затем привозят в Москву показывать Сталину. Все, что в этих зрелищах бывает интересного и яркого – это те места, в которых фольклор передается в его чистом виде. Азиатские национальные песни и танцы всегда хороши, хотя часто и несколько однообразны. Но когда на сцене московского Большого театра показывают длинные оперы на азиатские сюжеты, написанные посредственными советскими композиторами, то это являет собой зрелище жалкое и совершенно невыносимое для человека с нормально развитым музыкальным вкусом. Однообразные мелодии, инструментованные примитивно и плоско, чередуются с ариями в скверном исполнении безголосых певцов. И об этом убожестве говорил Шостакович в Нью-Йорке 27 марта 1949 года: «…Безграничны достижения национальных искусств советского Узбекистана, советского Таджикистана и других народов Средней Азии. Они обогащают мировую культуру, их искусство принадлежит всему человечеству. Каждый передовой прогрессивный человек не может не знать творчества этих народов…» («Русский голос», 30 марта 1949 года).

Москва и Петербург были в старой дореволюционной России центрами русской культуры. Культурная жизнь этих двух городов была намного выше, чем во всех других городах страны. Иностранцу даже трудно бывало зачастую представить себе эту разницу культур столиц и провинции. Как ни странно, несмотря на то, что пишут советские официозы, разница эта в настоящее время не только не исчезла, но еще более углубилась. С той только оговоркой, что теперь культурная жизнь Москвы находится на значительно более высоком уровне, чем в Ленинграде, так как правительство систематически переводит из Ленинграда в Москву наиболее талантливых из людей искусства. В Москву были переведены: скрипач Мирон Полякин, Шостакович, лучшая балерина Советского Союза Галина Уланова, большое количество лучших ленинградских драматических артистов и много других. В результате единственное место в Советском Союзе, где есть большое количество действительно первоклассных культурных сил, – это Москва.

В Москве есть несколько хороших оркестров. Лучший из них – это Государственный симфонический оркестр СССР, так называемый «правительственный оркестр». Великолепен оперный оркестр Большого театра. Струнные группы этих двух оркестров не уступят таковым в лучших оркестрах Соединенных Штатов и являются бесспорно одними из лучших в мире. Однако медные духовые, а особенно деревянные, хуже, чем эти группы в лучших оркестрах Америки. Два других симфонических оркестра Москвы – Московской филармонии и Оркестр радиокомитета – значительно хуже первых двух. В особенности оркестр Московской филармонии, который не возвышался никогда над уровнем посредственности.

Печальным обстоятельством, чрезвычайно тормозящим деятельность московских оркестров, является отсутствие культурных, талантливых дирижеров. Первоклассных дирижеров в Советском Союзе нет ни одного. Есть несколько способных, знающих дирижеров, в общем, среднего уровня, если мерить их на международный масштаб. Лучший из них – Евгений Мравинский в Ленинграде (главный дирижер Ленинградской филармонии). Способный, но ограниченный по музыкальной культуре дирижер – Константин Иванов (главный дирижер Государственного симфонического оркестра) – превосходный интерпретатор Чайковского. Неплохи темпераментные дирижеры – Мелик-Пашаев в Большом театре и Натан Рахлин в Киеве.

Среди солистов на первом месте находятся, бесспорно, пианисты. Они просто великолепны и в числе их имеется немалое количество артистов международного класса. Таковы Нейгауз и Софроницкий – представители старшего поколения. Затем Оборин, Гинзбург, Гилельс, Флиер, Михновский, Зак и, наконец, молодой Святослав Рихтер.

Скрипачи (за исключением изумительного артиста Давида Ойстраха) несколько слабее пианистов, прежде всего в области культуры и яркости дарования, хотя тоже очень хороши.

Виолончелисты намного слабее и пианистов, и скрипачей. В Москве нет ни своего Пятигорского, ни Иосифа Шустера.

Оперные певцы в вокальном отношении редко поднимаются выше среднего уровня. Несмотря на огромную популярность искусства пения и на исключительное внимание правительства к его представителям, Большой театр стоит сейчас на несравненно более низком уровне, чем он стоял в дореволюционной России. Голосов в Советском Союзе сейчас нет. Времена Шаляпина, Собинова, Неждановой прошли безвозвратно. Солисты нью-йоркской Метрополитен-оперы поют значительно лучше, чем их московские коллеги. Хотя общая культура оперного спектакля в Москве, режиссура, декорации, хор, массовые сцены все еще очень хороши и, в наше время всеобщего упадка оперного искусства, вряд ли имеют соперников в мире. Балет превосходен по-прежнему. Этот род искусства вполне сохранил все свои былые славные традиции.

Внешне формы концертной жизни Москвы мало отличаются от таковых в других мировых столицах. Давно прошли эксперименты в левом ультракоммунистическом духе. Нет теперь в Москве ни оркестра без дирижера, ни «симфоний» фабричных гудков, которые пытались организовать в годы военного коммунизма. «Симфонии» эти свелись, в свое время, к трем первым нотам мелодии «Интернационала», которые фальшиво и нестройно проревели фабричные трубы московских фабрик. Ничего этого нет сейчас, но есть все-таки одна своеобразная особенность в концертной жизни сталинской столицы, причем эта особенность не только не имеет тенденции исчезнуть, но наоборот – получает все большее распространение. Я имею в виду форму большого сборного концерта, некоего грандиозного дивертисмента, заключающего в себе самые разнообразные жанры музыкального, балетного, циркового и всякого другого искусства. В Москве концерты этого рода начинает обычно Ойстрах, или Гилельс, или какой-нибудь другой выдающийся музыкант, затем появляется оперная певица, после нее – балет, после балета – опереточный дуэт, потом акробатические танцы, цыганские певицы с гитаристами и, наконец, выходят фокусники, жонглеры и дрессированные собаки.

Конечно, кроме этих концертных коктейлей, в Москве можно услышать и нормальные концерты серьезной музыки, как симфонические, так и сольные. И в Москве еще до последнего времени находилось достаточное количество интеллигентной публики для того, чтобы заполнять превосходные концертные залы (их три: Большой зал консерватории. Колонный зал Дома союзов и новый зал «имени Чайковского») на концертах лучших музыкантов России. Но это только в Москве, да еще, пожалуй, в Ленинграде. Нигде в других городах Советского Союза публика не проявляет хотя бы и умеренного интереса к серьезной музыке. В этом отношении можно было бы отметить не прогресс, но регресс по сравнению даже с дореволюционной Россией.

Приехав в 1940 году в провинцию из Москвы, я был поражен и потрясен музыкальной инертностью советской публики. Мирон Полякин собрал на свой концерт в Кисловодске весной 1940 года 40 слушателей. На концерт обладательницы лучшего колоратурного сопрано Советского Союза Деборы Пантофель-Нечецкой весной 1941 года в одном из краевых центров Северного Кавказа (в Ставрополе) было продано 26 билетов и, чтобы хоть как-нибудь заполнить зал, начальство привело две роты красноармейцев и усадило их на балконе и галерке. На концерт великолепного пианиста Михновского в том же городе перед самой войной был продан один билет, который купил бедный польский еврей, живший на Кавказе с 1939 года на положении административно высланного.

Зато залы на концертах джазов, цыганских певиц, всяких многочисленных народных ансамблей песни и пляски – всегда полны в провинции, так же как и в Москве.

И не так страшно само по себе отсутствие интереса советского слушателя к серьезной музыке, как то, что в результате основной идеи правительственной музыкальной политики интересу этому вряд ли суждено развиться когда-нибудь в будущем. Потому что вместо того, чтобы развивать музыкальный вкус массы и поднимать уровень музыкальной культуры народа, прилагаются все усилия к тому, чтобы музыку опускать все ниже и ниже, упрощая ее формы и делая ее доступной для самого непритязательного в культурном отношении слушателя. Печальное впечатление производит этот искусственно создаваемый регресс, когда искусство, как в вертящейся назад кинематографической ленте, идет вспять от сложных своих форм, достигнутых в результате многовекового развития, к самым примитивным, пока, наконец, не переступит последней черты и не превратится опять в чистый фольклор, растворясь в той самой почве, из которой поднялось и расцвело когда-то…

Правительственное постановление, имеющее силу закона, регламентирующее сочинение музыки определенным образом, утверждающее ее стиль и ее формы, впервые в истории человечества появилось в Москве 10 февраля 1948 года. Вряд ли можно счесть прецедентом этого постановления известную папскую буллу 1326 года, осуждавшую новый тогда полифонический стиль церковного пения и предлагавшую возвратиться к старым одноголосным григорианским песнопениям. В этой булле духовная власть вмешивалась в одну из областей церковного ритуала, что можно признать, в общем, естественным.

Советский же декрет от 10 февраля 1948 года направлен против свободного сочинения светской музыки вообще и заключает в себе целую программу государственной музыкальной политики, вернее, ее позитивную, или «конструктивную», часть.

Вторая часть музыкальной политики, которую можно было бы назвать негативной (или «деструктивной»), заключающаяся в запрещении определенной, уже ранее написанной музыки, также достигла небывалого развития в наш жестокий, антигуманный век.

Следует признать, что именно в музыкальной дискриминации, проводимой современными тоталитарными государствами, впервые нашла свое практическое осуществление высказанная более двух тысяч лет тому назад мысль Платона о неразрывной связи политических и государственных форм и форм музыкального искусства. И не странно ли, что приведенные выше в виде эпиграфа слова древнегреческого философа можно было бы отнести к Сталину, Жданову или к доктору Геббельсу, если бы они говорили иногда более откровенно, чем они это делали и делают.

Можно найти оправдание для церковных указов о духовном пенни: Можно также логически объяснить запрещение музыки той страны, с которой идет война, хотя мне Лично и это кажется неуместным и бесполезным, с точки зрения мобилизации духа народа против врага. Но что же сказать о запрещении музыки в мирное время?

Искусство музыки представляется мне одним из высших и благороднейших созданий творческого духа человека. Чем светлее, чем прогрессивнее бывали эпохи в истории человечества, тем более расцветала и развивалась и музыка. Так, на почве восторжествовавших идей гуманизма эпохи Ренессанса создалось музыкальное искусство XVIII и XIX веков.

В большей мере, нежели другие искусства, музыка заключает в себе семена того лучшего, что заложено в натуре человека. Ничто не выражает с такой ясностью неосуществленные идеалы всемирного братства людей и торжества их душ, как музыка. Ничто так не космополитично, в лучшем смысле этого слова, как музыка. Никогда чувства и переживания людей самых различных национальностей и характеров, говорящих на разных языках, воспитанных в разных частях земного шара, не будут так едины, как при слушании гениального музыкального произведения. И эти чувства и переживания могут быть веселыми или грустными, глубокими или поверхностными, но никогда они не будут дурными.

Вот поэтому-то те, кто стремится разрушить добрые, гуманные стремления человека, направить его на путь зла, – и проводят свои разрушительные манипуляции в музыкальном искусстве. Они совершенно правильно предполагают, что музыка может помешать им в их обработке душ, в стремлении заковать в цепи дух человека. Потому-то и получили в наш век концлагерей, массового террора, уничтожения миллионов невинных людей такое значение вопросы музыки. Поэтому и пришлось современным тоталитаристским диктатурам, действующим во времена, непосредственно следующие за веком высшего расцвета музыкального искусства, разрабатывать детальную систему музыкальной дискриминации, пришлось запрещать для исполнения многие из лучших творений человеческого музыкального гения.

После Октябрьской революции 1917 года единственное музыкальное произведение, которое было запрещено официально в России, был старый гимн царской России «Боже, царя храни». Однако уже в то время к этому официальному запрету прибавилась серия неофициальных, но не менее действенных запретов.

В первую очередь они касались музыки, написанной на религиозные темы, например оратории Генделя, «Страсти» Баха, его же месса В-минор и кантаты, «Реквием» Моцарта, «Месса солемнис» Бетховена, религиозные сочинения Чайковского, Танеева и других русских композиторов. Знаменитую «Аве Мария» Шуберта издали без текста под названием «Романс».

В эпоху первой пятилетки к религиозной музыке прибавилась вся современная западная танцевальная музыка – джаз. В эти же годы вапмовцы начали проводить свой «классовый подход к музыкальному наследию» и запретили (или пытались запретить) больше половины всей существующей на свете музыки. Тогда же, во времена первой пятилетки 1929-1933 годов, прекращается исполнение всех современных иностранных композиторов, но уже по другой, более утилитарной причине: не было лишней валюты, которой нужно было платить за заграничный нотный материал и авторские авторам. Вся валюта шла на стройки пятилетки и была на счету.

С 1933 года, со времени прихода Гитлера к власти, была запрещена музыка Рихарда Штрауса и всех современных немецких композиторов. Вагнер, хотя и не был запрещен официально, однако никогда не исполнялся в эти годы. С 1936 года, с момента появления статей против Шостаковича, была вычеркнута из концертных программ вся современная музыка – Хиндемита, Стравинского, Бартока, Козелли, Шенберга, новые французы (кроме импрессионистов, включая Равеля) и другие.

Осенью 1939 года, после подписания пакта с Гитлером, началось проведение пронемецкой музыкальной политики. В Большом театре в Москве поставили любимые оперы фюрера – «Валькирию» и «Мейстерзингеров» Вагнера. Симфонические оркестры сразу заиграли вещи Рихарда Штрауса. Москвичи валили валом в концертные залы, желая послушать еще вчера запрещенную «фашистскую», «гитлеровскую» музыку.

Во время войны, как ни странно, политика музыкальных запретов была даже несколько ослаблена, что было логическим следствием общего ослабления генеральной линии большевистской идеологии. Были допущены к исполнению религиозные произведения классиков и русских композиторов, исполнялась даже несколько раз увертюра Чайковского «1812 год», в которой торжественно звучит гимн царской России «Боже, царя храни». Много играли и современных композиторов союзных стран – Англии и Америки.

После конца войны все это скоро исчезло и уступило место новой агрессивной, ультранационалистической и антизападной политике в области искусств, известной под названием «ждановщины». Достижения русской музыки стали непомерно возвеличиваться. Были извлечены с самых пыльных полок музыкальных библиотек, исполнены и расхвалены критиками произведения явно второго или даже третьего сорта: оркестровые сочинения Аренского и Рубинштейна, камерная музыка Алябьева и Гурилева, оперы Кюи и Серова. В связи с созданием «народных демократий» в Восточной Европе, стали много играть музыку чешских, польских и болгарских композиторов. Наоборот, круг исполнения музыки, написанной композиторами стран, лежащих по сию сторону железного занавеса, сузился до ограниченного числа наиболее известных произведений классиков и романтиков.

Вся современная западная музыка, как серьезная, так и легкого жанра, запрещена сейчас в Советском Союзе строго-настрого. Не исполняются совершенно произведения Брукнера, Малера, Сибелиуса, Дебюсси, Равеля, Рихарда Штрауса, Хиндемита, Стравинского, почти все вещи Прокофьева и Шостаковича. По-прежнему не играют сочинений религиозного характера – оратории и мессы. Не играют почему-то и симфоний Брамса, кроме Четвертой.

Интересно, что новейшая музыкальная политика советской власти является точной копией гитлеровской политики. Покойный д-р Геббельс, по части разработанной программы музыкальной дискриминации, опередил сталинское управление агитации и пропаганды ЦК. При нем в Германии было запрещено для исполнения (или признавалось нежелательным) не менее половины всей существующей музыки. Вся не немецкая исполняемая музыка сводилась к нескольким названиям, например из русской музыки играли несколько вещей Чайковского, из французской – «Кармен» Визе и «Фауст» Гуно и т.д. Все же остальное признавалось или чуждым германскому духу, или просто не заслуживающим внимания. Модернизм фюрер также ненавидел, как и Сталин со Ждановым.

Эта музыкальная политика внесла свою долю в дело антигуманистического воспитания еще в недавнем прошлом культурного немецкого народа, результатом чего явились невиданные зверства, совершенные гитлеровскими армиями во время войны, а также и воспитание в немцах чувства собственного превосходства и презрения ко всем другим народам. Вот эти задачи – воспитание в своих гражданах чувства превосходства над всем остальным миром и уничтожения принципов гуманистической морали в их душах – и преследует современная музыкальная советская политика, беря пример с Гитлера и Геббельса.

 

Глава 15 Марш для Красной армии

Однажды, весенним днем 1938 года, я проходил по вестибюлю консерватории и, как обычно, остановился перед доской объявлений и приказов дирекции. Внимание мое привлекло помещенное на видном месте объявление о конкурсе на сочинение марша для Красной армии. Конкурс был организован одновременно тремя весьма солидными музыкальными учреждениями: Союзом советских композиторов. ГосударственнIым музыкальным издательством и Инспекцией военных оркестров Красной армии. Первая премия была установлена в десять тысяч рублей. Основной задачей конкурса было – как стояло в объявлении – «…создание новых военных маршей, являющихся высококачественными музыкальными произведениями, а также удобных для походного шага…», и которые «…поднимали бы боевой дух бойцов и командиров нашей доблестной Рабоче-крестьянской Красной армии».

Неожиданная мысль принять участие в конкурсе пришла мне в голову. Возможно, это была странная, не вполне серьезная мысль, но ведь, в сущности, я ничем не рисковал. Я никогда не считал себя композитором и всегда был убежден в полном отсутствии у меня каких-либо музыкальных творческих способностей. Но, благодаря моим театральным связям, мне иногда заказывали писать музыку к драматическим спектаклям в маленьких театрах Москвы и провинции. Единственное качество, которое у меня, несомненно, выработалось к тому времени в области музыкального сочинительства, это было ощущение стиля музыки малых форм и умение находить для данных сценических образов музыкальные характеристики.

Идея написать марш пришла мне прежде всего потому, что в течение всей моей жизни я был неравнодушен к военной музыке. Слушая новые марши Красной армии, я сравнивал их со старыми маршами эпохи Первой мировой войны, под мелодии которых прошли годы моего раннего детства. Сравнение было не в пользу первых. Новые марши были рыхлы и вялы в ритмическом отношении, звучание их было слишком мягким, без столь необходимых этому роду музыки торжественности, блеска и остроты. Часто это были просто новые советские песни, инструментованные для духового оркестра. Как ни странно, советские композиторы создали хорошую массовую песню, но не смогли создать удовлетворительных армейских маршей. И полки московской пролетарской дивизии на торжественных ежегодных парадах на Красной площади проходили (да, вероятно, и сейчас проходят) под звуки всегда одного и того же так называемого «Первого встречного» марша – на самом же деле бывшего старым русским маршем лейб-гвардии гренадерского ее величества полка.

Марш, который я решил написать для конкурса, должен был, по моей мысли, явиться синтезом старых русских гвардейских маршей, современной советской массовой песни и классического военного марша в прусском стиле – том стиле, который берет свое начало в маршах Фридриха Великого и достигает завершения в «Die alten Kameraden» Тейке, знаменитейшем марше в истории европейских армий последнего полустолетия.

Мне удалось увлечь моим замыслом моего большого друга Абрама Б. – первоклассного пианиста, доцента Московской консерватории, и мы решили сочинять марш вместе.

Принялись за работу мы с большим увлечением и, конечно, это было единственное время в нашей жизни, когда мы с Абрамом превратились в убежденных милитаристов. Выходя вместе на улицу из дверей консерватории, с нашими неизменными портфелями под мышкой, мы даже шагать старались в ногу на военный манер, усердно ударяя левыми галошами по мокрым весенним московским тротуарам.

Благодаря связям Абрама, наш марш согласился инструментовать профессор инструментовки факультета духовых инструментов Московской консерватории Вилковир – добросовестный и педантичный русский немец, без особенно больших творческих фантазий, но опытный и знающий музыкант. Когда партитура была готова, Вилковир дал разучить марш одному из оркестров московского гарнизона, капельмейстером которого был его ученик. И вот, наконец, в один из солнечных мартовских дней, мы с Абрамом отправились за город в военные казармы прослушивать наше новорожденное сочинение.

Помню, когда небольшой военный оркестр сыграл наш марш, то особенного восторга он во мне не вызвал. Несмотря на мое, вероятно, весьма пристрастное (в положительную сторону) отношение к нашему детишу, впечатление, произведенное им на меня, нельзя было бы счесть выдающимся. Однако слушавший вместе с нами загорелый, плотный майор Красной армии, как ни странно, был более удовлетворен маршем, чем мы – авторы. Майор одобрительно качал головой, топал в такт ногой и, наконец, уверенно произнес: «Хорошо ходить!» Пожалуй, я мог из сего заключить, что, по крайней мере, два условия конкурса были нами выполнены – марш был удобен для шага и «поднимал дух бойцов и командиров».

Сейчас, через много лет, я могу вполне объективно оценить наше создание, без боязни уронить мое профессиональное достоинство, ибо, повторяю, я не композитор и никогда им не буду. Это был, без сомнения, посредственный марш, написанный в обычной стандартной форме военных маршей. Первая часть была достаточно примитивна по мелодии, но ритм ее был четок и действительно удобен для маршировки. Тему второй части, как и полагается в добром классическом марше, играли басы и флейты. Наконец, трио мы написали в стиле новых советских песен, придав ему отчасти народный колорит, а также и некоторую своеобразную лихость, свойственную старым русским солдатским песням.

Встал вопрос о названии. Мы с моим другом единогласно решили, что для более верного успеха нам нужно название нашего марша найти в какой-нибудь популярной цитате из речей Сталина. Вскоре мы нашли то, что хотели. Из известной фразы в докладе Сталина на XVII съезде партии в 1934 году «…и ответил ударом на удар поджигателей войны…» мы взяли слова «ударом на удар».

Марш под девизом «Ударом на удар» был послан на первый тур конкурса.

Конкурс состоял из трех туров. Первый был отборочным. Партитуры и клавиры маршей направлялись по почте в Музгиз, где музыкальные редакторы рассматривали их и производили отбор лучших для второго тура. Второй тур происходил на специальном заседании Союза композиторов, где марши исполнялись на рояле и, после тщательного строгого отбора, направлялись на третий, и последний, тур. Этот заключительный тур должен был состояться в торжественной обстановке, в Краснознаменном зале Центрального дома Красной армии. Марши исполнялись лучшими духовыми оркестрами Москвы, в составе жюри, наряду с известными композиторами и дирижерами, должны были присутствовать также комиссары и работники политуправления Красной армии. Однако все эти три тура конкурса были обязательны только для маршей неизвестных или не слишком известных авторов. Видным же советским композиторам были специально заказаны марши за определенную, гарантированную плату, с правом представления их прямо на третий тур. В числе этих композиторов, как мы узнали, были Сергей Прокофьев, Василенко, Иванов-Радкевич (декан композиторского факультета Московской консерватории) и несколько известных «малоформистов» – Дмитрий Покрасс, Юлий Хайт и др.

При самом большом самомнении с нашей стороны, мы с Абрамом не могли претендовать на то, чтобы попасть в это избранное (хотя и весьма не равноценное в смысле квалификации) общество. А посему, скромно послав наше произведение на первый тур, мы начали терпеливо ждать ответа.

Последний не заставил себя долго ждать.

Через две недели мы получили наш марш обратно вместе с письмом такого содержания: «Марш под девизом „Ударом на удар“ не может быть допущен на второй тур конкурса, как бессмысленный по музыкальному содержанию и примитивный по форме. Жюри первого тура конкурса».

Отзыв был, конечно, уничтожающий, и мы в первый момент совсем пали духом. Однако уныние не продолжалось лично у меня слишком долго. Что-то в этом заключении жюри показалось мне преувеличенным и несправедливым. Конечно, марш наш был не так уж хорош, но все же в нем был кое-какой смысл, а главное, он имел весьма четкую и определенную форму – классическую, трехчастную форму обычного военного марша.

– Они ничего не понимают, это старые музыкальные крысы, – сказал я Абраму.

Действительно, экспертами первого тура были музыкальные редакторы Музгиза, посредственные композиторы: Иван Шишов и Александр Юровский – из того рода музыкальных педантов и схоластиков, которые обычно преподают в консерваториях сольфеджио и полифонию.

– в нашем марше есть настоящий боевой дух, а они не смогли уловить его. Они даже не знают, чем вообще отличается военный марш от трехголосной фуги. Давайте плюнем на них и пойдем прямо к товаришу Чернецкому. Он нам поможет. Я в этом уверен!

Мой оптимизм заразил и моего друга, и мы действительно пошли к Чернецкому. Такие отчаянные решения принимаются только в молодости.

Но мы и были тогда очень молоды.

Комбриг Семен Александрович Чернецкий был в течение многих лет бессменным инспектором всех военных оркестров Красной армии. В то время, о котором идет речь, ему было за пятьдесят. Был он родом из Киева, где и начал (но явно не закончил) свое музыкальное образование. Недостаточные познания в области чисто музыкального мастерства он с лихвой возмещал своим многолетним «военно-музыкальным» опытом, исключительной самоуверенностью, а, главное, блестящим усвоением всех премудростей, необходимых для каждого крупного карьериста в Советском Союзе. Он имел неплохие связи в Кремле, внимательно следил за сложными изгибами «генеральной линии», вовремя разоблачал своих друзей, попавших в опалу, и вообще, как говорится, умел держать нос по ветру.

Своим ведомством – инспекцией военных оркестров – Чернецкий управлял вполне в духе времени. Он был полновластным диктатором в области военной музыки. Не было в мире ни одного музыкального авторитета, включая самых крупных и наиболее заслуженных советских композиторов, с которыми бы он считался или к которым относился бы, как равный к равным. Шостакович или Василенко, Глиэр или Прокофьев значили для него не больше, чем последний барабанщик в скверном полковом оркестре. Никакой самый знаменитый композитор, написавший марш для Красной армии, не мог рассчитывать, что Чернецкий исполнит этот марш или хотя бы даже заинтересуется им. О его высокомерии и наглости ходили в Москве анекдоты. Рассказывали, что одного из маститых московских композиторов, профессора консерватории, человека почтенного, пожилого, известного, написавшего марш, Чернецкий вызвал к себе в инспекцию, заставил ждать два часа в приемной, а потом возвратил марш и посоветовал пойти в Красную армию и послужить в пехоте рядовым годика два-три – «тогда вы, может быть, поймете, что такое походный марш. А пока что это для вас то же самое, что для меня – китайская грамматика».

И все-таки, говоря, что музыкальных авторитетов для Чернецкого не существовало, я допускаю непростительную неточность. С мнением наркома обороны маршала Ворошилова в области музыкального искусства Чернецкий считался чрезвычайно, также как и с мнением всех других членов Политбюро.

Надо сказать, что не только чисто музыкальные вкусы высшего начальства служили для него высоким образцом. Подражая руководителям Советского Союза и считая, вероятно, это признаком хорошего тона, он ввел для своей особы специальную охрану и никуда не ездил без часовых и адъютантов, хотя трудно было бы предположить, что его жизнь представляла особый интерес для многочисленных шпионов и диверсантов.

Раз в неделю он приезжал на военный факультет Московской консерватории давать уроки инструментовки студентам военфака – будущим капельмейстерам Красной армии. Мы с Абрамом решили попытаться увидеть его именно в его консерваторском классе – это было все-таки легче и имело больше шансов на успех.

Когда мы, в нужный день и час, подошли к дверям одного из лучших классов консерватории, дорогу нам преградил часовой. «Что нужно? – спросил он. – Комбриг занят и не принимает». Я объяснил возможно более убедительным тоном, что два молодых советских композитора желают видеть товарища Чернецкого по делу чрезвычайно важному для всей Красной армии. Часовой недоверчиво оглядел нас с головы до ног, секунду помедлил и исчез за дверью. Не прошло и минуты, как он возвратился и немедленно пропустил нас в класс.

Семен Александрович Чернецкий встретил нас стоя посреди комнаты. Я впервые увидел его вблизи. Внешность у него была действительно внушительная, рост огромный. На его мундире комбрига красовался только один орден «Знак Почета» – самый незначительный из всех советских орденов, но рядом висели еще какие-то значки, медали и жетоны, так что издали впечатление создавалось вполне солидное. Кроме того, черная шелковая повязка, закрывая его левый глаз, придавала ему особенно боевой вид храброго, закаленного в сражениях солдата (хотя за всю свою жизнь он воевал только с трубами и барабанами, а глаз потерял при совершенно штатских обстоятельствах).

Мы вежливо и скромно поздоровались с ним и объяснили ему цель нашего прихода. К крайнему моему удивлению, выражение интереса и даже некоторое подобие приветливой улыбки оживило суровое лицо старого воина.

– А-ну, ребята, сыграйте-ка мне ваш марш, – сказал он отрывистым низким голосом.

Абрам – блестящий пианист – сел за рояль и сыграл наше произведение. С первых же тактов марша Чернецкий начал весьма активно проявлять все признаки удовлетворения, местами переходящего в прямой восторг. Он стучал в такт ногой, щелкал пальцами, подпевал, качал головой, а в трио даже закрыл свой единственный глаз и томно произнес:

– Замечательно! Какая мелодия! Когда Абрам кончил, Чернецкий рассыпался в похвалах:

– Великолепно! Блестящий марш! Поздравляю! Молодцы! Мы были просто потрясены.

– Вам надо инструментовать его, я дам его разучить образцово-показательному оркестру Наркомата обороны и представлю его прямо на последний тур.

– Но марш уже инструментован, – робко сказали мы, передавая ему партитуру.

– Кто инструментовал? – спросил Чернецкий сурово.

– Профессор Вилковир, – ответили мы.

– Дрянь, старая песочница, штатский крючок, ни черта не понимает! – разразился комбриг. – Я прикажу ваш марш инструментовать моим оркестровщикам. Вот это будет дело!

Впоследствии мы узнали, что у товарища Чернецкого были свои собственные твердые принципы в области инструментовки военных маршей, сводившиеся, в общем, к старому правилу из анекдота о глухом генерале – чтобы все инструменты играли с начала и до конца, без всяких пауз и перерывов и чтобы не было никаких соло.

– Хороший марш должен быть слышен в последней роте, – любил повторять он часто.

Через несколько дней после нашего визита к Чернецкому один мой знакомый военный капельмейстер открыл нам тайну нашего успеха. Оказывается, незадолго до встречи с нами товарищ Чернецкий имел большие неприятности с Ворошиловым. Нарком весьма отрицательно оценил деятельность товарища Чернецкого во многих отношениях, кричал на него, обвиняя в семи смертных грехах, – в частности в том, что все оркестры Красной армии не играют никаких других маршей, кроме маршей самого товарища Чернецкого, и вообще инспектор военных оркестров не дает ходу молодым советским композиторам, всячески их затирает и дискредитирует. В те времена (весной 1938 года) подобный разговор с наркомом легко мог иметь чрезвычайно серьезные последствия, и Чернецкий, конечно, не мог этого не учесть. И вот надо же было так случиться, что тут-то как раз мы с Абрамом и подвернулись. Два безусловно молодых и вполне советских композитора пришли к товарищу Чернецкому и принесли ему довольно приличный марш. Какой счастливый случай!

Через несколько недель после всего описанного выше состоялся последний тур конкурса.

Нарядный Краснознаменный зал Центрального дома Красной армии (бывшего московского екатерининского института для благородных девиц) был заполнен избранной публикой; в большей части это были всё военные со своими дамами. Среди меньшей, штатской, публики можно было заметить многих советских композиторов, главным образом специалистов по «легкому жанру» – Блантера, Юлия Хайта, Кручинина, Жарковского, Сигизмунда Каца и других. За столом жюри сидело несколько человек в военной форме и несколько композиторов: Дунаевский (специально для этого случая вызванный из Ленинграда), Василенко, Иванов-Радкевич, наши «старые приятели» Шишов и Юровский – редакторы Музгиза, давшие такую убийственную оценку нашему маршу на первом туре. На председательском месте за столом жюри, величественно и внушительно восседал инспектор оркестров Рабоче-крестьянской Красной армии, комбриг Семен Александрович Чернецкий. На золотых позументах его мундира, на всех его медалях и жетонах, на ордене «Знак Почета» играли яркие лучи московского весеннего солнца, проникая через высокие окна зала.

На эстраду выходит духовой оркестр высшей пограничной школы ОГПУ (фуражки с зеленым верхом) – великолепный оркестр. Капельмейстер Николаевский – к его седой бородке, очкам, всему облику учителя чеховских времен удивительно не подходит форма пограничника – поднимает палочку. Конкурс начался.

Марши следуют один за другим. Оркестр пограншколы сменяет оркестр транспортной школы ОГПУ, под управлением Агапкина (малиновые фуражки).

Во время исполнения одного из маршей, справа, за линией белых колонн, окаймляющих зал со всех сторон, слышится шум и движение. Входит большая группа военных и следует по коридору позади колонн, в ложу справа от эстрады (в зале всего две ложи – справа и слева от эстрады, устроенные в промежутке между колоннами). Внимание всех приковывается к правой ложе. В нее входят Ворошилов, Буденный, Шапошников, Щаденко и ряд других высших чинов Красной армии. Ворошилов садится в первом ряду ложи. Его скромная форма, без знаков отличия и орденов, представляет разительный контраст с мундирами его спутников, сверкающих золотым шитьем и десятками орденов.

Оркестр продолжает играть. Исполняется действительно превосходный марш Иванова-Радкевича. Ворошилов аплодирует. Военные в зале смотрят на ложу с Ворошиловым и тоже аплодируют. Но вот и оркестр транспортной школы ОГПУ уходит с эстрады. Его место занимает лучший духовой оркестр Советского Союза – образцово-показательный оркестр Наркомата обороны. Сейчас этот оркестр выступает в неполном составе, около 120 человек (всего в нем более 200 музыкантов). Оркестр исполняет марш сочинения самого Чернецкого. Марш этот, вероятно, имеет еще меньше музыкальных достоинств, чем наш, но огромный оркестр, оглушительный рев труб, грохот десятка барабанов производят благоприятное впечатление на Ворошилова, а за ним и на всю остальную военную публику. Раздаются аплодисменты. Когда аплодисменты стихли, Чернецкий с видом победителя встает из-за стола жюри, проходит на эстраду к дирижерскому пульту и поднимает руки. Раздается потрясающий барабанный бой, через восемь тактов переходящий в такие знакомые нам звуки нашего марша. Чернецкий явно старается и дирижирует с темпераментом. Музыканты под грозным взглядом начальства дуют изо всех сил. В ушах стоит страшный грохот – звучание сильно превышает скромные акустические возможности зала. Однако нарком обороны доволен и что-то говорит с одобрительным видом своему соседу Щаденко. После окончания марша раздаются сильные аплодисменты. Успех! К Чернецкому подходит адъютант и вызывает его в ложу к Ворошилову. Чернецкий прямо сияет. Теперь ему уже не грозит нагоняй от наркома. Теперь уже не скажет ему Ворошилов, что он, Чернецкий, затирает молодые кадры. Весь зал только что видел и слышал, как он старался, выдвигал марш двух никому не известных, начинающих композиторов. И сам Ворошилов это видел и слышал.

Заседание жюри продолжалось недолго. Говорил один Чернецкий, а все другие с ним соглашались. Марш Иванова-Радкевича получил первую премию – 10 тысяч рублей. Наш марш – вторую – 7500 рублей. Сам Чернецкий скромно удовольствовался третьей премией – пять тысяч. Никому из знаменитых советских композиторов не досталось ровно ничего.

После распределения премий к нам с Абрамом подошли члены жюри первого тура конкурса Шишов и Юровский. «Поздравляем вас с заслуженным успехом. Прекрасный марш. Мы очень рады, что наша дружеская критика пошла на пользу и вы так удачно переделали ваш марш, что его и узнать нельзя». Мы благодарим, пожимаем руки и молчим, молчим о том, что в нашем марше не изменилась ни одна-единственная нотка с тех пор, как его забраковали в жюри первого тура редакторы Музгиза Шишов и Юровский.

Через несколько недель после конкурса я и Абрам получили пригласительные билеты на первомайский парад на Красной площади. Приглашение мы получили через инспекцию военных оркестров, и там же нам объявили, что наш марш будет исполнен на этом параде. Наша радость была безгранична. В тот момент мы серьезно стали думать, что мы облагодетельствовали Красную армию и написали действительно замечательное музыкальное произведение.

Два ежегодных парада на Красной площади – 1 мая и 7 ноября – несравнимы ни с какими другими зрелищами подобного рода в других странах, как по грандиозности масштаба, так и по сложности своей организации. Достаточно сказать, что подготовка к ним начинается за много недель до самих парадов и одних только генеральных репетиций на Красной площади бывает обычно две; обе происходят ночью от 2 до 5 часов. Некоторые моменты в организации парада чрезвычайно сложны и требуют от его участников исключительно точных и согласованных между собой действий. Например, первые самолеты огромной воздушной эскадры (в тысячу и больше машин) должны появиться над Красной площадью одновременно с первыми колоннами танков на самой площади. Один мой знакомый летчик рассказывал мне, как это трудно и какой точности расчет необходим для этого, принимая во внимание и возможные изменения скорости ветра, и множество всяких других обстоятельств. Самолеты вылетают со многих подмосковных аэродромов и строятся в ряды над Калинином за 200 километров от Москвы. Сталин очень любит, чтобы самолеты появлялись перед ним вместе с танками, и советские летчики дважды в год прилагают все свои усилия, чтобы доставить ему это удовольствие.

Для всех его участников парад на Красной площади является делом сложным, трудным и ответственным. В Москве много говорили о том, как один танк (в 1936 году), уже проехав благополучно Красную площадь и миновав Василия Блаженного, наехал на угол дома. Незадачливого командира танка не смогли даже наказать за его проступок: в страшном испуге от им содеянного он умер от разрыва сердца там же на месте.

Участников парада и следующей за ним непосредственно грандиозной демонстрации бывает очень много – несколько десятков тысяч войск и много больше миллиона гражданского населения проходят мимо своих вождей, стоящих на крыше Мавзолея Ленина, демонстрируя этим свою горячую преданность советскому правительству и отцу всех трудящихся – товаришу Сталину. Однако зрителей на этих больших парадах бывает совсем мало.

В любой, даже самой маленькой из столиц мира, самый незначительный праздник смотрит гораздо большее число людей, нежели в Москве 1 мая и 7 ноября. Вряд ли число зрителей московских великолепных парадов превышает 5-7 тысяч. Это члены Политбюро, члены ЦК компартии, члены правительства, генералитет, иностранные послы и военные атташе, иностранные коммунистические делегации и, наконец, несколько тысяч особенно отличившихся советских граждан – стахановцев, инженеров, писателей, артистов и ученых. Попасть в качестве зрителей на парад на Красную площадь – это несбыточная мечта для каждого рядового советского гражданина. И вот эта несбыточная мечта становилась явью для нас с Абрамом.

На пропуске, который я получил, был точно указан путь – по каким улицам я должен был идти и с какой стороны должен был войти на Красную площадь. Мое место было на правой трибуне (от Мавзолея Ленина), и войти на площадь я мог только со стороны Москвы-реки, между Спасскими воротами и Василием Блаженным. На пропуске было написано, что доступ на Красную площадь открывается в 9 часов утра и прекращается в 9.50.

От волнения я спал в ту ночь плохо и с трудом дотерпел до 8.30, когда по всем расчетам можно было уже выйти из дома. Все московские улицы в центре города были к этому времени закрыты для простых смертных сильными отрядами милиции. Но мой чудесный пропуск уничтожал передо мной с волшебной быстротой все препятствия, и я, с особенным удовольствием, предъявлял его суровым, молчаливым милиционерам. Чтобы попасть на Красную площадь, мне пришлось обойти весь Кремль. Везде на улицах стояли войска, готовые к параду, артиллерия, танки и кавалерия. Они стояли так всю ночь в ожидании торжественного часа. Пушки и танки были покрыты брезентом. Красноармейцы были в легкой летней форме: ведь первое мая – праздник весны, солнца и тепла. Ближе к входу на Красную площадь контроль стал более строгим, и его производили уже не милиционеры, а чины НКВД в форме и в обычных своих голубых фуражках. Теперь, вместе с пропуском, у меня также спрашивали и паспорт, который рассматривали и изучали долго и внимательно.

Но всему приходит свой конец, и вот я иду уже рядом с Кремлевской стеной, направляясь к Спасским воротом. Огромные черные часы на Спасской башне показывают четверть десятого. Справа от меня подъезжают машины послов. Их дальше не пускают, и солидные джентльмены – некоторые из них в цилиндрах – выходят из своих больших черных автомобилей и идут дальше пешком. Я вхожу на Красную площадь и направляюсь к трибуне, указанной в моем пропуске. На всем моем пути, через каждые десять-двадцать шагов, очень вежливые люди в форме желают мне помочь найти мое место и посему внимательно изучают мой пропуск. Наконец я дохожу до цели. Сидеть на трибуне нельзя, и мне предстоит простоять не менее пяти часов. Парад окончится в 12 часов, а следующая за ним демонстрация – не ранее трех. Однако и Сталин со своими коллегами тоже простаивает на ногах все это время, так что нам-то уже и сам бог велел.

Я осматриваюсь кругом. Парад еще не начинался. На трибунах народу немного, хотя почти все приглашенные уже пришли. Мы стоим свободно: на расстоянии одной сажени стоят 2-3 человека. В проходах стоит охрана в форме НКВД. Это, так сказать, официальная охрана. Однако и среди публики можно заметить немало людей специфического вида, с квадратными, неподвижными физиономиями, в военных, начищенных сапогах, в галифе и в штатских черных коротких пальто.

Эти люди внимательно следят за каждым нашим движением. Особенно пристальное их внимание привлекает шумная группа французских рабочих, стоящая в первом ряду трибуны как раз передо мной. Веселые, живые французы, в беретах и шляпах, являют собой яркий контраст с чинными, молчаливыми, дисциплинированными советскими гражданами. Французы громко разговаривают, смеются, сидят на низком барьере, отделяющем трибуны от площади, бегают вдоль всего ряда и вообще ведут себя совершенно непозволительно. Чекисты обступили их с озабоченным видом со всех сторон, однако пока не принимая никаких контрмер. Но вот у одного из французов оказался в руках фотоаппарат необычного вида, с трубой, очевидно для телескопической съемки на больших расстояниях. Этого уже чекистское сердце выдержать не могло. Два человека в штатском и один в форме быстро подошли к французу и молча, без всяких вопросов, занялись изучением фотоаппарата с трубой. Через минуту выясняется, что последний действительно есть фотоаппарат, а не пулемет и не бомба. Так же молча чекисты отходят. Но француз уже больше не смеется и не шутит. Так же, как и мы все, стоящие рядом с ним советские граждане, проникается он серьезностью и величием минуты.

Без пяти минут десять. По трибунам проносятся аплодисменты. Это вышли из Кремля и взошли на левое крыло Мавзолея члены Политбюро. Через две минуты новый взрыв аплодисментов показывает, что Сталин присоединился к своим соратникам. Он всегда поднимается на Мавзолей несколько позже всех остальных. С той трибуны, где стою я вместе с основной массой приглашенных, левого крыла Мавзолея не видно. Сделано это, конечно, специально во избежание возможных покушений на жизнь «любимых» вождей. С той стороны, где стоят Сталин и другие, находятся трибуны значительно меньших размеров, на которых разрешено быть только вернейшим из верных членам ЦК партии, членам правительства и чекистам в больших чинах.

На правом же крыле Мавзолея, хорошо видном с моей трибуны, стоят маршалы и генералы Красной армии. Перед ними, уже на самой площади, на низком бетонном возвышении, находится яркая группа иностранных военных атташе, в разнообразных красочных мундирах армий всех стран мира. Прямо передо мной на площади стоят войска: московская пролетарская дивизия, полк НКВД, моряки, специально прибывшие из Ленинграда, и, наконец, огромный оркестр. Этот оркестр состоит из двух групп. Меньшая – 400-500 музыкантов – это объединенные оркестры НКВД. Цветные фуражки трех различных ведомств этого серьезного учреждения – голубые, малиновые и зеленые – придают всей группе яркий, нарядный вид. Большая группа, группа армейских оркестров, состоит из 700-800 музыкантов. Обе эти группы вместе объединяют около 35 оркестров. Их можно сосчитать по числу барабанщиков, которые все стоят в первом ряду. Перед каждым из оркестров стоит капельмейстер, а перед всеми 35 капельмейстерами стоит Чернецкий, в парадном мундире, с видом невероятной торжественности и значительности.

Командующий парадом, маршал Буденный, командует: «Смирно!» Часы на Спасской башне бьют десять.

С последним ударом часов из Спасских ворот вылетает на рыжем коне Ворошилов.

Парад начался.

Нарком объезжает войска и здоровается с ними. В ответ по рядам гремит «Ура!». Маршал поднимается на левое крыло Мавзолея, то, где стоят Сталин и члены Политбюро, и произносит речь. После речи пушки в Кремле начинают пальбу – традиционный праздничный салют. Когда салют окончен, войска четко перестраиваются, готовясь к церемониальному маршу, Чернецкий взмахивает палочкой, и Красная площадь оглашается торжественными звуками труб. Я смотрю не отрываясь на великолепное зрелище и с необычайным волнением жду услышать знакомую мелодию. Когда же будут играть наш марш – мой марш? Я напряженно вслушиваюсь в звуки музыки, но тщетно. Вот уже и пехота вся прошла, вот уже и последние эскадроны кавалерии скрылись за Василием Блаженным. Прогрохотала артиллерия всех калибров, от маленьких скорострельных пушек, до огромных осадных орудий на тяжелых тракторах. А марша нашего все нет и нет.

После того как прошла артиллерия, Красная площадь на минуту пустеет. На ней остается только один оркестр, и тот делает паузу и перестает играть. Но вот слышится глухой шум. Он усиливается и скоро переходит в оглушительный грохот. Первые танки вползают с обеих сторон Исторического музея на Красную площадь. К ним присоединяется гул сотен самолетов. Летчики показали в тот день высокий класс точности. Первые эскадрильи показались за остроконечными башенками Исторического музея. И вот, в этом стремительно нарастающем треске, я с трудом уловил вступительные такты нашего марша. Через несколько секунд музыка окончательно растворилась в потрясающем грохоте и лязге сотен тяжелых танков и в рокоте тысячи самолетов.

Ни один человек на Красной площади не услышал марш двух молодых советских композиторов под названием «Ударом на удар», удостоенный второй премии на конкурсе военных маршей. Так перехитрил Чернецкий и меня с Абрамом, и самого Ворошилова – члена Политбюро и народного комиссара обороны Советского Союза.

 

Глава 16 Советский джаз. Цфасман и Утесов

В 1922 году окончилась Гражданская война, а с ней вместе и мрачная эпоха военного коммунизма. После введения нэпа страна начала быстро восстанавливать разрушенное хозяйство. Усталые люди, только что пережившие голод и террор, особенно сильно стремились к развлечениям и к радостям, которые может дать искусство. Кольцо блокады разжалось. Жизнь в Москве била ключом. Иностранные гастролеры – дирижеры, виртуозы – пианисты и скрипачи – стали постоянными гостями на эстрадах лучших московских концертных зал. Только что организованный Персимфанс – симфонический оркестр без дирижера – впервые играл восторженным москвичам сочинения Сергея Прокофьева и французской «шестерки». Дул свежий ветер – ветер с Запада.

В мире «малого» искусства тоже царило не меньшее оживление. Открывались многочисленные театры-миниатюры типа «Синей птицы» и «Летучей мыши». В витринах музыкальных магазинов появились яркие обложки нот с незнакомым до тех пор названием «фокстрот». Интересно отметить, что первые фокстроты и танго в Москве написали композиторы Матвей Блантер («Джон Грей»), Юлий Хайт («Цветок солнца») и Дмитрий Покрасс. Эти композиторы сделали впоследствии блестяшую карьеру и сейчас находятся среди наиболее заслуженных (с официальной точки зрения) советских композиторов.

Немного позднее (в 1924 году) к ним присоединился Исаак Дунаевский – ныне знаменитейший из знаменитых, дважды орденоносец, заслуженный деятель искусств, лауреат Сталинской премии, депутат Верховного Совета, суровый обличитель «формалистов», верный последователь генеральной линии советского правительства в музыке.

Но в те годы этим начинающим молодым сочинителям было еще очень далеко до большой славы, до орденов и даже до настоящего успеха. Они пописывали свои фокстроты и цыганские романсы для маленьких московских театриков и для ресторанных оркестров. О новой танцевальной музыке было у них представление довольно примитивное, да и откуда было взяться другому? Знали только, что ритм фокстрота на четыре четверти. Ритм танго писали таким, каким он был до Первой мировой войны – «Под знойным небом Аргентины…» В воздухе уже носилось слово «джаз-банд», но что оно значит – никто толком не знал. Предполагали, что это какой-то новый тип салонного оркестра, обязательно с большим количеством ударных инструментов. Во многих московских кино и больших ресторанах начали рекламировать «джаз-банды» – на самом деле – обычный салонный состав с виолончелью и со «стоячим» скрипачом.

Интересно, что в это время замечаются в Москве поиски нового необычного звучания маленьких оркестров.

Евгений Вахтангов еще в начале 1921 года в своей «Принцессе Турандот» использовал звучание гребешков, покрытых папиросной бумагой. Во всей мелодике знаменитого оркестра «Турандот» было, по моему глубокому убеждению, какое-то тонкое провидение и своеобразное ощущение некоторых элементов того, совершенно нового, музыкального стиля, который делал свои первые уверенные шаги на другом конце земного шара и который назывался «джаз».

Первый настоящий джаз Москва услышала в 1925 году. Это был небольшой американский джаз из шести негров. Руководителем его был саксофонист Сидней Беше.

Джаз давал по несколько концертов в день в течение полугода при битком набитом зале. Публика приходила в такое возбуждение, что во время исполнения стучала ногами об пол, кричала и неистово аплодировала.

Влияние этого маленького джаза на всю музыкальную жизнь советской России тех лет было огромно и распространилось не только на область чисто джазовой музыки, но и на творчество очень многих серьезных советских композиторов, главным образом из молодого поколения, в частности на Шостаковича, который в то время дебютировал своей Первой симфонией. Влияние джаза заметно на многих его последующих произведениях, начиная со Второй симфонии и оперы «Нос» и кончая такой откровенной попыткой перенесения джаза на большую симфоническую эстраду, как вариации на тему фокстрота «Таити-тротт» для симфонического оркестра.

Но у негритянского джаза Сиднея Беше нашлись в советской России и настоящие последователи, которые своей единственной задачей поставили создание ортодоксального джаза по образу и подобию американского.

Самым крупным и талантливым из них был Александр Цфасман, с именем которого связана большая часть истории джаза в СССР.

Цфасман – уроженец города Горького – был талантливым пианистом Московской консерватории. Он был учеником профессора Феликса Блуменфельда (у которого учился также и Владимир Горовиц). Цфасман был уже на последнем курсе консерватории, когда он услышал негров Беше. Этот момент стал переломным во всей его музыкальной биографии. Цфасман ушел из консерватории, организовал свой собственный джаз и отдал все свои силы изучению нового музыкального стиля. Он был очень талантлив, и ему скоро удалось постигнуть тайны искусства джаза. Его собственный джаз, подобранный из таких же, как и он, талантливых молодых музыкантов, скоро становится настоящим хорошим джазом и завоевывает среди широкой публики огромную популярность. Его репертуар в это время (вторая половина двадцатых годов) составлен исключительно из вещей западной и американской музыки для джаза, которые Цфасман обычно списывал по слуху с граммофонных пластинок и сам инструментовал.

Немного позднее организует свой джаз Леонид Утесов – популярный певец, исполнитель одесских песенок и уличных куплетов. Ему первому пришла в голову идея использовать джаз для аккомпанемента этому своеобразному «фольклору». Для аранжировки своих песенок для джаза он приглашает Исаака Дунаевского – в те годы молодого начинающего композитора.

Но и Цфасман, и Утесов, а вместе с ними и все джазы в СССР должны были резко затормозить свою успешную деятельность. В 1929 году началась эпоха «великих сталинских пятилеток». Был выброшен лозунг «наступления на классового врага по всему фронту». В деревнях ликвидировали кулаков, и длинные эшелоны с арестованными крестьянами тянулись в концлагеря на север и восток.

В искусстве тоже начали беспощадную войну с «вражескими капиталистическими влияниями». Всю власть получила так называемая ВАПМ – всероссийская ассоциация пролетарских музыкантов, уже упоминавшаяся выше. Члены ее – пять композиторов – сыграли печальную роль в истории русской музыки. Эти пять музыкальных инквизиторов старались вовсю. Запретили исполнять Чайковского и Шопена, ликвидировали Московскую консерваторию. Досталось и джазу, который был объявлен «продуктом разложения буржуазии» и запрещен строго-настрого.

Цфасман и Утесов с Дунаевским исчезли из музыкальной жизни СССР эпохи первой пятилетки. Любопытно, однако, отметить, что особенных неприятностей для них, в результате нового сурового политического курса, не последовало. Скорее, даже наоборот. Маэстро советского джаза весьма мило «пересидели» тяжелые времена в комфортабельных отелях для иностранных туристов и инженеров, с участием которых осуществлялась первая пятилетка. Дополнять привычный буржуазный комфорт этих «желательных иностранцев» звуками своих джазов было нетрудной и приятной задачей Цфасмана и его коллег в эти годы.

Однако скоро ветер в стране подул совсем в другую сторону.

Приказом правительства от 23 апреля 1932 года ВАПМ был ликвидирован. Сталин провозгласил: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» Были разрешены современные танцы и джаз.

В это время (конец 1932 или начало 1933 года) возвратился из Голливуда Григорий Александров – кинорежиссер, ассистент знаменитого Сергея Эйзенштейна. Александров приехал в Советский Союз весь во власти голливудских вкусов и американских методов работы. Он начинает ставить свой знаменитый фильм «Веселые ребята», с Утесовым в главной роли. Композитором был приглашен Исаак Дунаевский. Этот фильм весь насыщен музыкой и ритмами джаза. Лейтмотив фильма, знаменитый марш – это мексиканская народная песня, которую привез Александров в Москву из Голливуда. «Веселые ребята» имели огромный и повсеместный успех. Александров с Дунаевским сразу поднялись на Олимп официального советского искусства.

Александр Цфасман со своим джазом тоже вышел из закрытых отелей «Интуриста» на большую концертную эстраду Советского Союза. Начиная с 1933 года он совершает свои триумфальные гастроли по всей стране.

Измученные тяжелыми годами лишений эпохи первой пятилетки, люди находят огромную радость в музыке джаза и в современных танцах. К середине 30-х годов в стране царит какое-то умопомешательство. Танцевать учатся седые профессора и колхозники, генералы и рабочие. Ворошилов и Молотов берут уроки танцев и прилежно изучают па танго и румбы. В каждом маленьком городке, а иногда и деревенском клубе, есть свой маленький джаз и свой дансинг.

Александр Цфасман становится некоронованным королем в огромной стране.

Его положение в это время настолько своеобразно, что на нем стоит остановиться подробнее.

В эту эпоху уже полной социализации всех областей советской жизни, он и его четырнадцать молодцов являются, вероятно, единственным частным коллективом в стране.

Они не состоят на государственной службе, они даже не члены профсоюза, не говоря уже об их полной аполитичности и абсолютной беспартийности. Их любят одинаково как чекисты и высшее партийное начальство, так и самые рядовые обыватели. Легче подписать приказ об аресте маршала или члена ЦК ВКП(б), чем арестовать музыканта из джаза Цфасмана. Пользуясь своей популярностью, Цфасман позволяет себе невероятные вещи, которые дорого бы обошлись любому простому смертному. Так, например, в Тифлисе он, в пылу пустяковой ссоры, избил начальника городской милиции, резонно заявив при этом, что «такой дряни, как ты, у нас тысячи, а Цфасман – один». Пострадавший начальник милиции, вместо того чтобы арестовать обидчика или, по меньшей мере, выслать его из города, на следующий день приехал к Цфасману в отель мириться, прислав предварительно дюжину бутылок доброго старого кахетинского.

Ездил Цфасман и его ребята всегда только в международных спальных вагонах. Если билетов нельзя было достать, то «ребята» не стесняясь лезли прямо в вагон со своими барабанами и саксофонами, бесцеремонно занимая места законных пассажиров с билетами, зная, что все равно ничего плохого не будет, ибо «этой дряни тысячи, а Цфасман один».

Надо иметь в виду, что подобное презрение выказывал Цфасман не к рядовым советским гражданам (которые в Советском Союзе в спальных вагонах никогда не ездят), а исключительно к партийным чиновникам и вообще к советскому начальству.

Летом 1936 года его джаз был приглашен участвовать в открытии летнего сезона в парке «Эрмитаж» в Москве – лучшей летней эстрады столицы.

По какой-то причине джазу не заплатили денег в установленный срок – явление обычное во всех учреждениях Советского Союза. Но Цфасман не проявил в этом случае обычной покорности и терпения запуганного советского гражданина.

– Эй, ребята! – крикнул он. – Собирай инструменты и пошли домой!

Дело было на генеральной репетиции в присутствии начальников из Всесоюзного комитета по делам искусств, музыкального управления и Главреперткома (советская цензура). Велико было удивление начальства, когда «ребята» весело соскочили с эстрады и, уложив свои инструменты, вышли из зала, не обращая ни малейшего внимания на возмущенных партийных чиновников.

– Вернемся тогда, когда нам деньги принесут на дом. До свидания. Желаю вам всего наилучшего, – вежливо сказал Цфасман на прощание, приподнимая свой безукоризненный светло-серый стетсон.

Быт джаза тоже сильно отличался от быта обычных советских граждан. Зарабатывали цфасмановцы бешеные деньги. Вероятно, никто в стране столько не зарабатывал. Одевались у лучших портных Москвы. Сам Цфасман имел несчетное количество костюмов. Особенно любил он яркие цвета – голубой, тёмно-красный, зеленый; летом – песочный и белую фланель. Каждому из его ребят ничего не стоило оставить за собой в один вечер в ресторане месячный заработок инженера или профессора университета.

С самого основания своего джаза Цфасман был горячим и преданным поклонником Америки.

Не говоря уже о полном копировании американского джазового стиля, даже во всех «немузыкальных» областях жизни, Цфасман выше всего на свете ставил все американское и не стеснялся выражать это совершенно открыто. Ему даже и это прощалось! Так, например, в середине 30-х годов он разыскал в СССР американку, не говорящую ни одного слова по-русски, и женился на ней.

Один раз (в сезоне 1934/35 года) оркестр одного из московских театров, в котором я работал, должен был играть с Цфасманом «Голубую рапсодию» Гершвина. Чтобы показать нам, как нужно исполнять это произведение, Цфасман принес на репетицию американские пластинки этой рапсодии, наигранные, если не ошибаюсь, джазом Поля Уайтмана. Услышав знаменитое глиссандо кларнета в начале рапсодии, наш кларнетист спросил Цфасмана, как его играть.

– Не пытайтесь это сыграть – все равно ничего не выйдет, – ответил Цфасман. – Такое глиссандо получается только тогда, когда за него платят доллары, а не советские рубли.

В конце 1936 года начальство впервые обратило свое недремлющее око на джаз Цфасмана и решило «перевоспитать» его музыкантов в советском духе и образовать их политически. Прежде всего их обязали вступить в профсоюз. Затем самого Цфасмана (?!) обязали регулярно проводить «политико-воспитательную работу» в его маленьком коллективе и делать доклады о международном положении. Позднее мне рассказывал один цфасмановец о том, какие именно доклады делал их шеф о международном положении. Начинал он всегда с Америки.

– Америка, – говорил он своим «ребятам», – это вам не кот наплакал. Америка это… одним словом… Да!

В середине тридцатых годов в Москву приезжает довольно много иностранных джазов. Вспоминаю хороший чешский джаз Циглера, аргентинцев Бьянко и американских «Синкопаторс». Всех их влечет большой заработок и огромный успех. Вместе с Цфасманом они прочно владеют сердцами москвичей.

Но иностранным гастролерам пришел конец очень скоро. В 1937 году, в годы свирепого террора, их всех объявили «шпионами и агентами иностранных разведок». Наиболее счастливые уехали к себе на родину, а незадачливые были арестованы и исчезли в подвалах НКВД. Цфасман благополучно пережил ежовщину. У него имелись горячие поклонники среди всех групп высшего начальства, которые в это время с лихорадочной поспешностью сменяли одна другую, поедая друг друга, как пауки в банке.

Но летом 1938 года джаз Цфасмана постиг жестокий удар. Опасность пришла совсем с неожиданной стороны.

Репертуар советских джазов – это обычный репертуар американских и английских джазов, только с русским текстом вокальных рефренов. В инструментовке заметно влияние польских и французских танцевальных оркестров с их аккордеонами и очаровательной наивной лиричностью. Начиная с Дунаевского в «Веселых ребятах», текст песенок с советским «активным» содержанием начинает входить в репертуар каждого джаза, и истории трогательных романов и прощаний советских летчиков, моряков и пограничников распеваются под музыку танго и блюза, списанную с модной заграничной пластинки.

В это время уже полным ходом шла тоталитаризация всей музыкальной жизни Советского Союза.

Кому-то в Кремле – говорят, самому «Дяде Джо» – пришла в голову идея пустить весь джаз на советские рельсы и, при помощи обычных инструментальных средств джаза, создать совершенно новый, стопроцентно советский по содержанию джаз. Комитет по делам искусств (председатель Назаров) и Главное музыкальное управление (начальник Гринберг) получили приказ осуществить затею правительства и организовать Государственный джаз СССР.

Организован был этот огромный оркестр поистине тоталитарным способом. Из всех лучших джазов страны были выбраны лучшие музыканты и без всяких разговоров мобилизованы в новый правительственный джаз. Из 14 музыкантов джаза Цфасмана было мобилизовано таким образом 11. Самому Цфасману предложили играть партию второго рояля (вероятно, имея в виду его предосудительное в новых условиях «низкопоклонничество» перед Америкой). С негодованием и обидой он отверг это предложение, а начальство не слишком настаивало.

Лучшего трубача в Советском Союзе Владимира Сафонова привезли на репетицию в Москву прямо из тюрьмы одного из провинциальных городов, где он сидел по приговору суда за оскорбление партийного чиновника. По приказу Кремля ему, конечно, простили его преступление и немедленно освободили.

Главным музыкальным руководителем государственного джаза был приглашен композитор Матвей Блантер – способный сочинитель легкой музыки, хорошо знавший вкус широкой публики, а главное – вкус кремлевского начальства. Музыкантом он был не слишком грамотным и не умел не только инструментовать, но даже и гармонизовать свои сочинения. Эти задачи выполнял обычно дирижер джаза Виктор Кнушевицкий – его правая рука. Кнушевицкий был исключительно талантливым музыкантом, тонко чувствовавшим стиль и дух народной песни и имевший солидное музыкальное образование и отличный вкус. Одного только не чувствовал и не понимал Виктор Кнушевицкий – стиля и ритмов настоящего джаза. Вернее, он знал этот стиль своей головой, но он не чувствовал его своим сердцем. Джаз не сидел у него в крови так, как сидел у Цфасмана.

Кнушевицкий был удачно найденным выразителем желаний и идей начальства. Он имел все, что, по мысли Комитета по делам искусств и Главного музыкального управления, было нужно для создания нового советского джаза.

В конце августа 1938 года один из моих знакомых молодых московских музыкантов пригласил меня послушать репетицию государственного джаза.

Я помню, как мы с моим другом пришли в репетиционный зал музыкального управления и там я впервые увидел этот оркестр.

На большой эстраде, построенной в виде пирамиды из блестящих никелированных трубок и затянутой голубым сукном, сидели музыканты джаза (их было 43 человека) и репетировали «Триану» Альбениса в инструментовке Виктора Кнушевицкого. Этот последний вел репетицию.

Меня восхитила красочная пряная звучность оркестра, так гармонировавшая с ритмами и гармонией Альбениса. Однако еще больше поразила меня тонкая слаженность джаза, которую можно было сравнить разве только с сыгранностью отличного струнного квартета. Музыканты играли без нот и, как мне объяснил мой друг, дирижер присутствовал только на репетиции. На концертах джаз должен был обходиться без него. После «Трианы» Иван Козловский – солист Большого театра и лучший тенор страны – стал репетировать романс Рахманинова «Не пой, красавица, при мне». Аккомпанемент джаза звучал превосходно. Я почувствовал, что меня начала увлекать новая затея.

Через несколько дней после этой репетиции я узнал, что в государственном джазе открылась вакансия помощника концертмейстера. Я решил попытать счастья и, при помощи двух видных московских музыкантов, был допущен к испытанию. Удачно сыгранный концерт Глазунова определил мою судьбу. Я ушел из театра Вахтангова и стал помощником концертмейстера Государственного джаза СССР. Концертмейстером был Борис Гордон, до этого бывший первым концертмейстером Большого театра. Через три месяца Гордон ушел по приказу ВКИ обратно в Большой театр, а я стал концертмейстером и одновременно членом художественного совета Государственного джаза СССР.

Как всегда для всех правительственных затей, средств на нас не жалели. Ассигновано было два миллиона рублей. Репетиционный период определили сначала в 2 месяца, однако потом продлили еще на 6 недель. Костюмы и фраки для музыкантов шили у лучшего портного Москвы – знаменитого Журкевича. Лучшим композиторам Советского Союза было заказано создавать наш репертуар. Шостакович написал сюиту для джаза. Особенно я любил вторую часть – прелестную колыбельную для солирующего саксофона-сопрано.

Условия работы для музыкантов джаза были прямо сказочные. Оклады были почти вдвое выше, чем в лучших симфонических оркестрах Москвы, а норма выступлений – вдвое ниже (всего 11 выступлений в месяц).

Само собой разумеется, что государственный джаз мыслился исключительно как концертный оркестр, выступающий только в лучших концертных залах страны.

Весь репертуар государственного джаза разделялся на 4 отдела: классическая музыка, песни и танцы народов СССР, советские песни и, наконец, западная джазовая музыка. Этот последний отдел считался наименее важным из всех, и я могу вспомнить только «Караван» Дюка Эллингтона, который мы иногда играли на менее ответственных концертах.

Исполнение доводилось до большой степени совершенства, в чем была заслуга Кнушевицкого. В течение нашего репетиционного периода нас часто приезжали слушать лучшие музыканты СССР, композиторы и дирижеры. Все они обычно искренне выражали свое восхищение нашим оркестром. Помню, в каких теплых словах благодарил нас Шостакович за те несколько вещей, которые мы сыграли для него. Дунаевский, прослушав «Триану» Альбениса, сказал:

– Я не слышал ничего подобного в своей жизни и уверен, что и нигде в мире никто не слышал такого совершенного исполнения.

Однако один вопрос чрезвычайно тревожил наших руководителей. Это был вопрос внешности джаза. Имелись в виду, конечно, не только наши костюмы и специальная эстрада (по проекту художника Бориса Кноблока), но и наше поведение во время концертов, наши движения и вообще «зрительный элемент». Для разрешения этой проблемы была учреждена должность «главного режиссера Государственного джаза СССР», на которую Комитет по делам искусств пригласил знаменитого кинорежиссера Григория Васильевича Александрова – автора «Веселых ребят» и «Цирка». Лучшего кандидата нельзя было найти во всей стране.

Я хорошо помню тот день, когда этот приветливый, элегантный, великолепно одетый человек, еще молодой (ему было тогда лет сорок с небольшим) – пришел в первый раз к нам на репетицию в сопровождении целой свиты всякого начальства из ВКИ и музыкального управления. После того как мы сыграли ему несколько вещей, он захотел сказать нам несколько слов о своих впечатлениях и о своих планах работы с нами.

– Товарищи, – начал Александров, со своей обычной подкупающей улыбкой. – Я долго жил в Америке и слышал лучшие джазы мира. Я слышал Уайтмана и Хилтона, Эллингтона и Гудмана. Я должен вам сказать откровенно – вы играете еще лучше них. Вы играете замечательно. Но… – тут он сделал небольшую паузу и заулыбался еще приветливее, – самый захудалый джазик в самой грязной мексиканской деревушке производит лучшее впечатление на своих слушателей, чем вы все с вашими похоронными физиономиями. Вы играете ваши технические пассажи и сольные места с таким видом, как будто у вас в это время рвут здоровые зубы без всякого наркоза. Меня удивляют ваши инструменты, которые почему-то не отказываются служить таким мрачным личностям, как вы. Джаз – это искусство радости, веселья, отдыха, а главное – улыбки. Улыбайтесь, товарищи, больше! Если вы даже возьмете пару фальшивых нот и спокойно улыбнетесь при этом, то слушателю будет куда приятнее, чем слушать вашу безукоризненную игру и смотреть на ваши сердитые напряженные лица.

Александров еще долго говорил нам о значении внешности в искусстве вообще. Рассказывал, как знаменитый дирижер Леопольд Стоковский приглашал специального режиссера для постановки своего выхода на симфоническую эстраду, рассказывал о больших музыкантах с мировыми именами, которые исключительное значение придают внешнему элементу в своем исполнении.

Все это было для нас совершенно ново и казалось странным. До сих пор нам обычно внушали, что внешность для советского артиста ни малейшей роли не играет и важна только для отсталой, примитивной, буржуазной публики, которая ходит на концерты с единственной целью – посмотреть на красивую артистку и полюбоваться ее туалетом.

Александров начал заниматься с нами ежедневно.

Я мог наблюдать, какое огромное влияние оказали на него годы его пребывания в Америке. Буквально во всем – начиная от костюма и неизменной улыбки и кончая постоянными рассказами и примерами из виденного им самим в США – сквозило его искреннее преклонение перед этой страной. Например, он поразил нас уже на первой репетиции тем, что знал, как зовут каждого из нас по имени и по фамилии. Оказалось, он брал список нашего состава у директора и специально учил наши имена. Случай небывалый в Советском Союзе, но, как нам объяснили, обычный для каждого американского руководителя.

Зная все это, а также и фильмы, поставленные Александровым, американское влияние в которых сквозит в каждом кадре, мне особенно странно было прочесть недавно его статью об интернациональном кинофестивале в Венеции, состоявшемся в 1947 году (или в 1946-м?). В этой статье он жестоко обрушился на американские фильмы и на Америку.

Впрочем, совесть советского гражданина не может отвечать за то, что выходит из-под его пера.

Первое наше выступление состоялось на правительственном концерте в Большом театре 6 ноября 1938 года.

Сталин на этом концерте не присутствовал.

Реакцию публики определить было трудно. Концерт был огромный (в нем принимало участие несколько сот артистов и музыкантов), длился около четырех часов, и мы играли на нем всего три небольших номера.

В конце ноября состоялась наша открытая премьера в Колонном зале Дома союзов в Москве. Успех был солидный, но не блестящий. В приеме публики чувствовался какой-то холодок. Через несколько дней мы дали концерт специально для артистического и музыкального мира Москвы. Этот концерт был единственным настоящим триумфом в истории государственного джаза. Интеллигентная публика оценила исключительное мастерство исполнения и тонкий вкус в инструментовке и в интерпретации серьезной музыки. Вскоре (в начале декабря 1938 года) состоялся наш первый большой концерт для широкой рабочей аудитории. Это было в городе Туле, в огромном клубе оружейного завода. Знакомое слово «джаз» привлекло огромное количество слушателей, которые набили битком колоссальный зал, в надежде услышать свои любимые песенки, танго и вальсы и посмотреть на танцы в красочных костюмах. Каково же было возмущение аудитории, когда вместо того вышли 43 одетых в черное музыканта и с очень серьезными лицами (старания Александрова не имели особенно большого успеха среди нас) начали играть сюиту Шостаковича и прелюды Рахманинова.

Провал был полный. Именно после этого концерта Кнушевицкий в отчаянии разорвал партитуру «Трианы», которая была освистана особенно сильно.

Под впечатлением этого и последующих неуспехов у широкой публики музыкальное управление и наша дирекция стали изыскивать отчаянные средства для поправки дела и стремились точно определить причины нашего фиаско.

Как член художественного совета я присутствовал на многочисленных совещаниях, которые собирались по этому поводу обычно в кабинете нового (вместо смещенного Гринберга) начальника музыкального управления Владимира Николаевича Сурина и часто носили весьма бурный характер.

Помню, как один раз, прослушав американскую пластинку джаза Гарри Роя, Сурин кричал на нас:

– Почему вы, черт возьми, не умеете так играть?! Почему у вас нет этой остроты ритма, этой легкости, этого юмора?!. – Он стучал кулаком по столу и ругался, но успех у публики не становился от этого больше.

Именно в это время начальство, под давлением художественного совета, решилось, наконец, придать нашему исполнению несколько более типичный джазовый стиль. Встал вопрос о приглашении Цфасмана. Однажды мы увидели на наших репетиционных пультах даже ноты «Голубой рапсодии» Гершвина. Были приложены большие усилия, чтобы найти подходящую солистку-певицу, которая не только хорошо бы пела в стиле джаза, но и хорошо выглядела.

Но тут нас пригласили играть в Кремль для Сталина и его гостей.

Это приглашение имело печальные последствия для Государственного джаза СССР.

Сталин усмотрел стиль и приемы настоящего «буржуазного» джаза у нашей новой певицы Нины Донской.

Создалось действительно трагикомическое положение. Широкие массы слушателей не приняли нас потому, что мы слишком мало были похожи на настоящий знакомый и любимый джаз. Сталину же не понравились мы потому, что кое-что от настоящего джаза в нас все-таки было.

Конечно, именно это «высочайшее неблаговоление», а не неуспех у публики послужило причиной того, что ВКИ и музыкальное управление резко изменили свое отношение к джазу вообще. После концерта в Кремле наша солистка была уволена, а с государственного джаза снято почетное звание «СССР». Художественный совет был распущен.

Вскоре после этого я ушел из государственного джаза и стал усиленно готовиться к государственным экзаменам в Московской консерватории. От моих бывших коллег узнавал я, что дела государственного джаза быстро шли вниз. Его состав вскоре сократили до 28 человек, которым, в свою очередь, сильно снизили жалованье.

Лучшие из музыкантов джаза стремились уйти из него, и нельзя сказать, что музыкальное управление особенно противодействовало этим желаниям.

Перед войной государственный джаз концертировал (как обычно – без большого успеха) в Сибири и на Дальнем Востоке. После начала войны он был расформирован.

Единственный джаз в Советском Союзе, который пережил военные годы, был старый джаз Леонида Утесова. Этот джаз не занимался изысканием новых путей в джазовой музыке, не подражал американским джазам и вообще не «мудрствовал лукаво». Он только аккомпанировал своему шефу, который распевал свои бесчисленные советские песенки с военно-лирическим содержанием. Это было не очень оригинально, но зато вполне безопасно.

Перед самой войной джаз Утесова получил титул «Государственный джаз РСФСР».

Как-то минувшим летом в Нью-Йорке я купил в русском книжном магазине на 56-й улице несколько номеров «Советского искусства». В одном из них мне попалась на глаза небольшая заметка о том, что «по приказу начальника Главного музыкального управления, Государственный джаз РСФСР переименовывается в Государственный эстрадный ансамбль РСФСР».

Так последний джаз в СССР лишился единственного, что еще связывало его с настоящим джазом, – своего названия.

 

Глава 17 Новогодний концерт в Кремле

Утром 31 декабря ко мне пришел курьер из Главного музыкального управления и передал письменное распоряжение нашего директора явиться к двум часам дня на репетицию. Это было совершенно неожиданно, так как только вчера наш оркестр получил три дня отдыха, и мы все были очень рады редкой для музыкантов возможности провести новогодние праздники вместе с нашими близкими и друзьями. Особенно странным мне показалось то, что в повестке предписывалось явиться на репетицию «в полном концертном костюме», т.е. во фраке. Было непонятно – зачем понадобилось надевать фрак для обычной репетиции?

К назначенному сроку я пришел на репетицию. Мои товарищи уже знали причину нашего неожиданного вызова: нас должен был прослушать председатель Комитета по делам искусств перед тем, как послать на новогодний концерт в Кремль. Мы садимся на наши места и настраиваем инструменты. Через несколько минут в зал входят все руководители советского искусства и советской музыки, во главе с председателем ВКИ Назаровым.

Мы играем около двадцати номеров нашего репертуара, после чего начальство, быстро посоветовавшись, выбирает шесть вещей – в том числе «Сентиментальный вальс» Чайковского и любимую грузинскую песню Сталина «Сулико». После выбора программы председатель ВКИ обращается к нам с краткой речью. Он говорит очень серьезно и сжато, как командир, посылающий своих солдат на выполнение важного и опасного задания:

– Товарищи, вам сегодня предстоит высокая честь впервые выступить на концерте в Кремле. Вас будут слушать лучшие люди Советского Союза. Вас будут слушать члены советского правительства. Вас будет слушать товарищ Сталин. Я уверен, что каждый из вас отнесется со всей серьезностью к сегодняшнему выступлению. Обратите особое внимание на все детали вашего костюма вплоть до носков. Держите себя сдержанно и дисциплинированно. Не будьте фамильярными, даже если бы представилась к тому возможность. Желаю вам полного успеха!

После этого председатель обращается к начальнику Главного музыкального управления и говорит вполголоса: «Всем быть с паспортами у кремлевских ворот в 11 часов вечера». Начальник тут же передает нашему директору: «Всем быть с паспортами у кремлевских ворот к 10.30 вечера». Директор отдает приказ инспектору оркестра: «Сзывай всех к 10 часам с паспортами». Инспектор возбужденно кричит нам: «Ребята, всем быть к 9 часам вечера с паспортами у кремлевских ворот!»

Когда мы собрались к девяти часам у кремлевских ворот (это были ближайшие ворота к Москве-реке со стороны Александровского сада), то охрана нас не пропустила, так как мы пришли за 2 часа до назначенного срока. Мы стояли у ворот, и на нас падал крупный пушистый снег. Прошло не менее 40 минут, в течение которых дежурные звонили куда-то по телефону, и наконец, после тщательной проверки паспортов, мы были впущены в Кремль и вошли на ярко освещенную кремлевскую площадь. Идти нам было недолго. Справа от нас стена и внизу – Москва-река. Слева начинается здание Большого Кремлевского дворца. Нас ведут два солдата из охраны. По дороге мы никого не встречаем, кроме нескольких часовых. Кругом очень чисто, пустынно и тихо. Нас провожают до больших стеклянных дверей, и мы входим во дворец.

В большом светлом вестибюле нас встречает приветливый чекист.

– Государственный джаз? Здравствуйте, товарищи. Прошу вас здесь раздеться.

Чекист в парадной форме капитана госбезопасности. У него брюки навыпуск и лакированные полуботинки. Со своей блестящей лысиной и веселым громким голосом он похож на конферансье или на опереточного комика. Однако он быстр в движениях и очень энергичен. Как оказывается, он является нашим шефом на весь сегодняшний вечер.

– Прошу за мной с инструментами! Мы поднимаемся по белой мраморной лестнице, покрытой темно-красным ковром. На площадке бельэтажа, куда мы входим, прямо перед лестницей висит огромная во всю стену картина – «Битва на Куликовом поле». Мы проходим мимо нее, но один из моих коллег останавливается и, несколько отстав, смотрит на картину. Тотчас же от стены отделяется человек в форме НКВД и подходит к нему: «Товарищ, здесь нельзя останавливаться. Проходите вперед».

Мы идем по широкому коридору. Паркет натерт до ослепительного блеска. Чистота необыкновенная. Налево от нас большие дворцовые комнаты с каминами, зеркалами и старинной мебелью. Направо, через определенные промежутки, небольшие комнаты за широкими стеклянными дверями. Обстановка этих комнат весьма «современна». Простые столы и дубовые скамьи, покрытые лаком под цвет паркета. Много телефонов и телеграфных аппаратов. Какие-то щиты с лампочками и рубильниками. Стойки с винтовками. В комнатах сидят люди в знакомой форме с красными петлицами и малиновым кантом.

В течение всего нашего пути мы не встречаем ни одного человека в штатском, мы вообще никого не встречаем за исключением чинов НКВД. Интересно, что все эти многочисленные чекисты имеют уже довольно солидные чины, не ниже лейтенантов госбезопасности. Я совсем не вижу сержантов и младших лейтенантов, не говоря уже о солдатах.

Наш великолепный капитан приводит нас в помещение, которое предназначено специально для нас и которое является на весь вечер нашей «артистической». Это большая квадратная комната с широкой застекленной дверью. Через дверь виден коридор, по которому ходит дежурный чекист. По всем стенам комнаты идут длинные деревянные скамейки из дубовых планок. Несколько простых столов. Дверь в другую, меньшую комнату, где помещается несколько умывальников с холодной и горячей водой и телефон. Тут же дверь в отдельную уборную. Все блестит и сверкает чистотой – и паркетный пол, и скамейки, и умывальники, и стекла двери (окон в комнате нет).

По телефону можно звонить в город, и я пользуюсь случаем поздравить с наступающим Новым годом моих друзей. Уже десять часов. До Нового года остается два часа. Мы ждем. Многие музыканты достают из футляров с инструментами карты и домино и начинают игру. Торжественность и необычность момента, вероятно, на них не слишком действуют. Часы идут. Вот уже двенадцать. Мы поздравляем друг друга с Новым годом и жалеем, что в руках у нас нет бокалов. Такое впечатление, что о нас забыли. В коридорах дворца царит полная тишина. Не слышно ничего, кроме звуков шагов чекистов по паркету. Только в час ночи появляется опять наш приветливый капитан:

– Ну что, товарищи, как вы себя чувствуете?

– Скажите, а нет ли здесь буфета, где можно бы купить бутылочку минеральной воды? Очень пить хочется. Прямо в горле пересохло.

В вопросе слышен явный намек и не менее явная жалоба. Капитан отвечает весьма сухо:

– У нас тут не ресторан, товарищ. Проходит еще час. Время тянется медленно. У каждого на уме компания друзей, которая где-то там в городе встречает Новый год и, конечно, уже успела немало выпить и повеселиться. Наконец, в два часа ночи появляется капитан и командует:

– Товарищи, за мной с инструментами! Футляры не брать! Мы выходим и, предводительствуемые нашим шефом, опять идем по коридорам. Наконец, мы поднимаемся на следующий этаж и попадаем в огромный зал.

В зале уже находится несколько сот артистов. Тут и знаменитый Красноармейский ансамбль Александрова в составе 240 певцов и танцоров, и Государственный ансамбль народного танца под руководством Игоря Моисеева, и много солистов Большого театра, и знаменитые балерины. Чекистов в зале чрезвычайно много – несколько десятков. Они стоят у всех дверей и снуют между артистами. Вид у чекистов взволнованный. Они суетятся, бегают и производят впечатление людей, выполняющих какое-то необычайно трудное и ответственное дело. Самое удивительное это то, что в зале нет ни одного стула, ни одной скамьи. Все артисты стоят или прохаживаются взад и вперед. Некоторые сидят прямо на полу, поджав ноги по-турецки.

Наш ударник Коля Ш. чувствует себя особенно хорошо. Он с комфортом уселся на одном из своих барабанов, а другой уступил единственной даме в нашем джазе – певице Нине Донской, стройной белокурой девушке.

Комната, в которой мы были все собраны, играла роль фойе при знаменитом Андреевском зале и была расположена рядом с ним. В самый Андреевский зал вело несколько высоких красивых дверей, около каждой из которых стояло несколько чекистов. Одна дверь, самая левая, иногда открывалась, пропуская артистов, уже кончивших свое выступление или, наоборот, выходящих на эстраду. Программой командовал какой-то чекист в форме майора госбезопасности. Он был весь красный и потный от волнения и не выкликал фамилии артистов, а прямо рявкал и рычал, как заправский фельдфебель на провинившихся солдат.

В 2.30 ночи дверь открывается, и мы слышим новую команду:

– Ансамбль Моисеева! Следующий – государственный джаз!

Моисеевские девочки в своих ярких национальных костюмах проходят за таинственную дверь, а мы тихо настраиваем инструменты и, волнуясь, выстраиваемся в шеренгу. Наконец, дверь распахивается и цербер в чекистском мундире кричит хриплым голосом: «Госджаз, входите по одному!» Мы входим в Андреевский зал.

Огромный зал слабо освещен и совершенно пуст. Это зал заседаний Верховного Совета. В нем ряды новых кресел, как в театре или, вернее, как в аудитории университета, потому что при каждом кресле есть маленький пюпитр для записей и радионаушники. Между креслами два прохода во всю длину зала. Мы идем по правому – в сторону противоположную эстраде. А по левому проходу, навстречу нам, идут моисеевские танцовщицы, только что закончившие свое выступление.

Когда я пишу, что зал был пуст, я выражаюсь не совсем точно, потому что в проходах через каждые четыре шага стоят чекисты. Кроме них в зале нет ни души, и все кресла пустуют. Мы идем и слышим команду очень тихим голосом: «Идите вперед! Быстро! Не останавливаться!» Нас обшаривают глазами со всех сторон. Перед нами в конце прохода дверь. Около нее два последних чекиста. Они распахивают дверь, и мы сразу выходим в другой зал и попадаем на эстраду.

Зал поражает нас обилием света. Это Георгиевский зал – нарядный, двусветный, белый зал – парадный зал для кремлевских приемов и банкетов. В зале идет пир горой. За большими столами полно народу. Прямо перед нашей эстрадой, несколько изолировано от всех остальных, стоит стол для членов Политбюро. Вожди сидят спиной к нам и лицом к залу. Они сидят без дам, строго по рангу. Сталин посередине, справа от него Молотов, слева Ворошилов. Члены Политбюро сидят чинно и спокойно и производят впечатление единственно трезвых людей в зале. За столом налево сидит компания летчиков. Они что-то весело кричат и громко чокаются бокалами. Толстый и пьяный Алексей Толстой стоит на столе и машет белой салфеткой. Справа кто-то говорит тост, стараясь всех перекричать и заставить себя слушать. По залу носятся лакеи в черных смокингах, с подносами и бутылками в руках. Их очень много – почти столько же, сколько и гостей. Это все молодые и здоровые ребята с молодецкой выправкой, и почему-то кажется, что им куда больше подошел бы не смокинг, а совсем другой костюм. Чекистов в зале нет ни одного. Вообще обстановка кругом самая мирная, и никому в голову не может прийти, что для чего-то может понадобиться охрана.

Когда мы входим на эстраду, Сталин и его соседи поворачиваются к нам и аплодируют. Сталин одет в куртку защитного цвета, без орденов и каких-либо знаков отличия. Он улыбается и ободряюще кивает нам головой. Перед ним стоит наполовину наполненный стакан. По цвету похоже на коньяк.

Мы начинаем играть. Из всего зала нас слушают только члены Политбюро. Они перестают есть и оборачиваются в нашу сторону. Вся остальная публика продолжает есть и не обращает на нас ни малейшего внимания. Стучат тарелки, звенят бокалы.

Мы играем виртуозное сочинение для джаза, «Еврейскую рапсодию» Кнушевицкого. Когда солисты играют свои трудные пассажи, Сталин ухмыляется и обращает внимание своего соседа Ворошилова на мастерство музыканта. После конца номера Сталин аплодирует и улыбается. Однако, когда наша певица начинает петь, то вожди слушают ее почему-то не так внимательно. Они отворачиваются от нас и начинают есть. Вероятно, европейский вид Нины Донской и настоящий джазовый стиль ее пения (она подражала в манере петь известным заграничным джазовым певицам) не производят на Сталина хорошего впечатления. Последствия этого «высочайшего неблаговоления» не заставят, конечно, себя ждать, и на следующий день бедной девушке придется навсегда проститься со своей карьерой.

Когда мы кончаем нашу программу, вожди хлопают долго и энергично. Уже у самого выхода из зала я оборачиваюсь и вижу усатое лицо «вождя народов», который продолжает нам аплодировать.

Через Андреевский зал мы снова попадаем в большое фойе. Через несколько минут к нам снова подходит наш шеф-капитан.

– Товарищи, занесите ваши инструменты в комнату, а потом милости просим откушать!

После того как мы уже выступили, наблюдение за нами делается значительно слабее, и чекисты не проявляют к нам прежнего интереса. Мы относим инструменты и идем в большой зал на первом этаже, где накрыты длинные столы специально для участников концерта. На столах самая разнообразная закуска. Много икры, окорока, салаты, рыба, свежие овощи и зелень. Однако все холодное. Графины с водкой. Красные и белые вина. Великолепный армянский коньяк. Столы накрыты не менее чем на тысячу человек, а нас всех не более четырехсот. Так что можно рассаживаться свободно и есть и пить вволю.

Мое особенное внимание привлек салат из свежих помидоров, которые в это время года в Москве достать совершенно невозможно. Шампанское не стоит на столах, но его можно получить в неограниченном количестве тут же за специальным буфетом. Чекист с лейтенантскими петличками выполняет роль буфетчика и чрезвычайно ловко и быстро, как заправский ресторанный кельнер, открывает бутылки. Вообще, в то время как наверху высоких гостей обслуживали лакеи в смокингах, нам прислуживали исключительно чекисты в форме. Очевидно, мы были не столь важные птицы, чтобы для нас стоило специально переряжаться. И наблюдая, как здоровые молодцы в коверкотовых гимнастерках с кубиками и шпалами на петлицах воротничков, меняли у нас грязные тарелки, откупоривали бутылки, наливали вина, я не мог избавиться от странного чувства удовлетворения. Это был, вероятно, единственный возможный случай, когда всесильная большевистская полиция прислуживала рядовым советским гражданам.

Вскоре к нам пришли с верхнего этажа наши начальники: председатель Комитета по делам искусств, начальник музыкального управления и вместе с ними видные советские артисты – гости Сталина и завсегдатаи кремлевских банкетов: В.В. Барсова, И.С. Козловский, В.И. Качалов и другие. Они пришли, чтобы поздравить своих младших коллег и подчиненных с Новым годом и, конечно, произнести несколько подходящих случаю тостов.

Первым говорил Назаров. Он провозглашает тост за Сталина. Затем следуют тосты за партию и правительство. Барсова предлагает ответный тост за председателя ВКИ Назарова. Наконец, один из наших товарищей, после изрядного количества рюмок водки и коньяка, совершенно потрясенный и глубоко восхищенный окружающим великолепием, тоже поднимается и просит слова.

– Товарищи! – говорит он заплетающимся языком. – Где, в какой другой стране это возможно, чтобы я, простой музыкант, попал сюда? Этим я обязан только нашему отцу, другу и великому вождю всех музыкантов, дорогому товаришу Сталину! За здоровье товарища Сталина! Ура!

После этой речи наши хозяева решили, что нам пора разъезжаться по домам. Хотя мы сидели за столом не больше 40 минут, но некоторые из нас успели отдать должное винам и коньяку больше, чем следовало. Слух о том, что пора ехать, возникает внезапно и быстро облетает всех. Мы встаем и идем по широкой лестнице вниз в вестибюль. Приятная неожиданность! У подъезда нас ждут машины. Это закрытые военные автомобили, в которых помещаются радиостанция и телефоны. Нас набивается человек 12 в кабинку, шофер трогает, и через минуту мы выезжаем за кремлевские ворота.

Идет снег. На башнях горят красные звезды. Часы показывают половину пятого утра.

 

Глава 18 Композитор И.О.Дунаевский

В репетиционном зале Главного музыкального управления собралось высшее музыкальное начальство Советского Союза, во главе с начальником управления Гринбергом. Первую программу Государственного джаза СССР должен прослушать и одобрить председатель Комитета по делам искусств, прежде чем показать свое новое детище советской публике.

Председатель запаздывает. Собравшиеся в зале смотрят то на часы, то на дверь. Мы сидим на нашей эстраде с уже настроенными инструментами в руках и немного нервничаем. Начальник музыкального управления о чем-то разговаривает со специально приехавшим для такого торжественного события из Ленинграда Шостаковичем. Кроме Шостаковича, приглашено еще несколько видных советских композиторов, в том числе Глиэр и Хачатурян.

Наконец, двери отворяются, и в зал входит председатель Комитета по делам искусств со своим штабом. Но, как ни странно, не председатель является центральной фигурой в этой вошедшей группе. Не на него обращено все внимание чиновников и партийных руководителей советского искусства. Все это внимание обращено на маленького лысого человека с большими оттопыренными ушами, в превосходном синем костюме и с двумя орденами – Ленина и Трудового Красного Знамени – на левой стороне груди. Это его услужливо пропустил вперед при входе в дверь всемогущий председатель Комитета по делам искусств. Это ему подвинули стул к самому центру стола комиссии. Это с ним с первым поздоровался начальник музыкального управления. Человек этот – Исаак Осипович Дунаевский – самый знаменитый из всех композиторов Советского Союза.

Во время нэпа, в 1924-1925 годах. Московский театр сатиры поставил комедию «Вредный элемент». Спектакль имел огромный успех. Это была остроумная сатира на новый советский быт, прекрасно сыгранная талантливыми актерами. В спектакле было много музыки и песенок. Музыка тоже имела успех. Особенно широкую популярность в Москве приобрел «жестокий» романс: «Все, как прежде, все та же гитара шаг за шагом ведет за собой». Автором музыки был Дунаевский. Так впервые это имя вошло в свет. Правда, это был еще совсем маленький свет сочинителей цыганских романсов, авторов модных «жанровых» песенок и фокстротов.

Дунаевский был, безусловно, весьма способным «малоформистом», а главное, гораздо более музыкально грамотным, чем некоторые из его коллег (например, известный сочинитель песенок – впоследствии автор знаменитой «Катюши» – Матвей Блантер до последнего времени не умел сам гармонизовать свои сочинения, а писал только одну мелодию).

В конце двадцатых годов Дунаевский много пишет для популярнейшего жанрового певца в советской России Леонида Утесова и своими мастерскими обработками «блатных» одесских песенок немало способствует огромному успеху последнего. Именно в это время Дунаевский изучает джаз, его ритмы и его инструментовку. Это сыграет потом большую роль в его карьере.

Но в 1929 году началось «наступление на классового врага по всему фронту». Джаз и цыганские романсы были запрещены строго-настрого.

В музыке начинается период полного господства ВАПМ (Всесоюзная ассоциация пролетарских музыкантов). Что делали в эти суровые годы Дунаевский и его коллеги – об этом история умалчивает. Скорее всего, выжидали, пока переменится политическая погода в стране и когда снова придет их время.

Ждать долго не пришлось. Их время скоро пришло.

В апреле 1932 года декретом правительства были ликвидированы все пролетарские группировки, в том числе и ВАПМ.

В 1934 году Александров начинает ставить фильм «Веселые ребята» с Л. Утесовым в главной роли. Музыку приглашен писать Дунаевский. Текст песен – Лебедев-Кумач.

Так вышел Дунаевский уже в другой – гораздо больший мир – мир советского кино, «самого важного для нас искусства» (Ленин).

К тому же именно картина «Веселые ребята» должна была утвердить и подчеркнуть весь новый курс внутренней политики – «жить стало лучше, жить стало веселей».

Фильм имеет необыкновенный успех. Музыка – тоже. Нужно сказать, что последняя действительно написана хорошо. Джаз звучит превосходно, песенки быстро запоминаются и делаются популярными. Вся страна распевает: «Сердце, тебе не хочется покоя» и веселый марш – «Легко на сердце от песни веселой»…

Вот, правда, с этим маршем вскоре вышел большой конфуз. В самом начале 1935 года происходил в Москве международный фестиваль кино. В числе многих кинокартин был показан и американский фильм из мексиканской жизни «Вива Вилья!».

Каково же было удивление публики, смотревшей этот превосходный фильм, когда в одном месте с экрана зазвучал целиком и даже без каких-либо изменений марш из «Веселых ребят» сочинения Дунаевского. Случай получил огласку в московских газетах. В то время Дунаевский еще не успел взобраться на самую вершину советского Олимпа и его еще можно было критиковать. В своем ответном письме в редакцию И.О. сохранил полное достоинство. Он сообщил, что никогда и не думал выдавать марш за свое собственное сочинение, а просто обработал народную мексиканскую тему, которую ему дал Александров и которую тот привез, в свою очередь, из Америки. Дело замяли, и широкая публика вскоре забыла о нем, но зато музыканты не забыли, как не забывают, если знакомый человек совершит какой-нибудь не вполне красивый поступок. Летом 1935 года вышел на экран второй фильм Александрова с музыкой Дунаевского. Это был известный «Цирк» – фильм, в котором советская идея сочеталась со стопроцентно американской формой.

Фильм имел успех еще больший, чем в свое время «Веселые ребята».

В этом фильме впервые зазвучала знаменитая советская песня «Широка страна моя родная», ставшая как бы вторым, неофициальным гимном Советского Союза. Успеху этой песни (как и вообще всех песен Дунаевского) в сильной степени способствовал текст Лебедева-Кумача – простой и быстро запоминающийся.

Вскоре после появления на экране «Цирка» Дунаевский получил орден Трудового Красного Знамени.

Впервые за все время существования советской власти был награжден орденом композитор! В указе правительства так и было сказано: «За выдающиеся успехи в деле создания советской песни и музыки для кино».

Тогда это казалось прямо невероятным событием. Московские музыканты при встрече друг с другом удивленно пожимали плечами, а когда их мнения спрашивали посторонние, отвечали уклончиво или молчали.

С этого времени вообще все критические разговоры о музыке Дунаевского уходят глубоко в «подполье». Официальная критика, все газеты, ораторы на общих собраниях, лекторы и даже некоторые музыковеды-историки (!) начинают курить Дунаевскому фимиам и восхвалять его так, как, вероятно, еще никогда и нигде не восхваляли композитора.

Звезда Дунаевского приближалась к зениту советской славы.

Однако самый зенит был еще впереди. В 1937 году Дунаевский избирается депутатом в Верховный Совет СССР. Композитор – член высшего правительственного учреждения в государстве! Это был действительно предел возможного.

К этому времени его сочинения – песенки, марши и танцы – давно уже покинули те места и те сцены, где обычно исполняются произведения этого рода, и перебрались на самую большую концертную эстраду страны. В Большом зале Московской консерватории, в Колонном зале Дома союзов (бывшего Дворянского собрания) лучшие симфонические оркестры столицы – Государственный оркестр СССР, оркестр Московской филармонии. Государственный хор СССР, лучшие солисты-певцы – Барсова, Козловский, Обухова – играли и пели его песенки, марши и танцы в концертах, посвященных целиком творчеству «композитора-орденоносца И.О. Дунаевского».

На последнем курсе Московской консерватории с 1938 года ввели курс «истории музыки народов СССР». Курс читался в течение одного семестра. Лектором был доцент-историк Юрий Келдыш. Творчеству Шостаковича было отведено 30 минут (четверть лекции). Дунаевскому была посвящена целая лекция (2 часа). Во многих газетах и журналах, как специальных («Советское искусство»), так и общих, печатаются глубокомысленные статьи с серьезным анализом творчества И.О. по всем правилам новейшего музыковедения. Даже братья его начинают делать большую музыкальную карьеру. Сама фамилия – Дунаевский – уже кажется залогом успеха во всех крупных музыкальных начинаниях. Летом 1939 года брат И.О. Дунаевского – Зиновий Дунаевский – приглашается музыкальным руководителем ансамбля песни и пляски НКВД. Этот грандиозный ансамбль, по замыслу его организаторов, должен превзойти знаменитый Красноармейский ансамбль Александрова. Сама солидность «фирмы» уже свидетельствовала о том, что будущий ансамбль мог быть только первым в стране.

Еще раньше – в 1937 году – Дунаевский был избран председателем Ленинградского отделения Союза композиторов, того союза, членом которого был Шостакович. На одном из очередных заседаний союза, новый председатель произнес программную речь, в которой дал руководящие установки для развития творчества своих коллег в необходимом направлении. Он сказал: «Не думайте, что я не пишу симфоний и концертов потому, что я их не умею писать. Мне, конечно, ничего не стоит написать, например, симфонию, но не это сейчас нужно советскому народу. Я сейчас выполняю социальный заказ трудящихся моей родины. И я убежден, что каждый честный советский композитор должен делать то же самое».

В зале сидел опальный Шостакович и слушал мудрые наставления начальства.

За музыку к фильму «Волга – Волга» Дунаевский получает второй орден, на этот раз орден Ленина – высшую награду в стране.

К этому времени относится остроумный анекдот, который ходил «под полой» в музыкальных кругах Москвы. Анекдот рассказывал о том, как С.В. Рахманинов заболел манией величия. Он бегал по Бродвею и кричал: «Я – Дунаевский, я – Дунаевский!» Этот анекдот очень характерен для отношения музыкантов к Дунаевскому и к его творчеству. Вообще настоящие серьезные музыканты – это народ в большей части честный, искренний и твердый. Я теперь часто с благодарностью и с восхищением думаю и вспоминаю и тех заслуженных профессоров Московской консерватории, и настоящих больших музыкантов и композиторов, с которыми я имел счастье встречаться в мои молодые годы. Они никогда не говорили неправды о музыке, они не были тенденциозны и не торговали своей совестью. Если нельзя было говорить – они молчали. И всегда скромно и добросовестно делали свое большое дело – старались всеми силами сохранять славные и высокие традиции русской музыкальной культуры, часто в невыносимо тяжелых и опасных условиях.

К чести Дунаевского надо сказать, что в годы его наибольшей славы родник его творчества отнюдь не иссяк. Наоборот. Продуктивность его даже усиливается. Он пишет и музыку к многочисленным кинофильмам, и оперетты («Золотая долина» и др.), и песенки, и гимны, и марши, и, конечно, «Песню о Сталине» для большого оркестра, хора и солистов.

Большинство его сочинений завоевывает популярность быстро. Они легко запоминаются, мелодичны и просты. Однако одно свойство его творчества, проявленное еще в марше из «Веселых ребят», дает знать о себе все чаще и чаще. Его «Гимн моряков-подводников» – это точная копия американского вальса-бостон «Ночь в Каролине», только с несколько измененным ритмом. Песенка капитана из фильма «Дети капитана Гранта» целиком списана из сборника неаполитанских народных песен. Песня «Каховка» смахивает на «Ехал на ярмарку ухарь-купец…» и т.д.

Среди музыкальной молодежи становятся своего рода спортом поиски оригинала очередного нового сочинения Дунаевского. Увы, поиски часто увенчиваются успехом, и об этом все больше и больше говорят втихомолку. Летом 1939 года произошел следующий смешной случай. В Москве происходил последний тур Всесоюзного конкурса артистов эстрады. Председателем жюри был И.О. Дунаевский. После окончания конкурса состоялся торжественный банкет в честь победителей-лауреатов. Однако большинство хвалебных речей и тостов ораторы произносили, конечно, в честь «нашего дорогого председателя, организатора побед советской эстрады, выдающегося композитора, избранника советского народа – И.О. Дунаевского». Настроение царило непринужденное. Выпито было немало. И вот, в конце ужина, поднялся с полным бокалом представитель Грузинской ССР:

– Дорогой наш друг и любимый руководитель, Исаак Осипович! – начал оратор не совсем твердым языком. – За твое здоровье и за твои успехи тут уже много пили. Но пили и хвалили тебя все больше как председателя жюри, организатора нашего конкурса. Я же, от всего сердца, хочу выпить за тебя как за замечательного композитора нашей великой сталинской эпохи. Многие говорят про тебя, что ты не свою музыку пишешь, что ты воруешь из разных других сочинений. Ты не верь им, дорогой! Они все врут и клевешут на тебя. Они ничего не понимают. А ты делай свое большое дело и пиши дальше свои замечательные сочинения во славу нашей великой сталинской эпохи. За здоровье нашего самого лучшего композитора, дорогого И.О. Дунаевского!

 

Глава 19 Музыкальные услады вождей

Сталин, без сомнения, не принадлежит к числу государственных деятелей, равнодушно относящихся к вопросам музыки. Также не считает он, что музыка есть частное дело музыкантов, в которое не следует вмешиваться правительству. И никогда не была бы современная музыкальная политика советской власти такой уверенной и активной, если бы сам вождь Советского Союза не любил бы музыку и не имел бы своих, вполне определенных, взглядов и вкусов в музыкальном искусстве.

Однако нет никаких данных для того, чтобы утверждать, что этот интерес Сталина к музыке был у него всегда, а не возник в начале тридцатых годов и не развился особенно сильно к предвоенному пятилетию, приняв форму настоящего увлечения некоторыми видами этого искусства.

Развитие (или упадок) тех или иных областей жизни Советского Союза, так же как и их направление, всегда определяется отношением к ним правительства и, конечно, в первую очередь – Сталина. И вся советская политика в области искусств, в течение тридцатых годов, явилась лишь отражением формирования и эволюции личных вкусов Сталина.

В начале тридцатых годов Сталин со своими приближенными часто бывал в театрах. Точнее – в трех театрах Москвы: в Большом, Малом и Художественном. Только в этих театрах были выстроены специальные правительственные ложи с бронированными стенками, с отдельными выходами на улицу и с телефонными аппаратами прямого провода. Во всех трех театрах эти ложи помещались в одном и том же месте – в бенуаре с левой стороны, рядом со сценой (если смотреть на сцену из зрительного зала). Прежнее расположение императорских лож в театрах царской России – в центре бельэтажа, прямо против сцены – было признано органами государственной безопасности совершенно неудовлетворительным, с точки зрения охраны вождей. Царь сидел в такой ложе старого типа на виду у всей театральной публики.

Сталин же, сидя у левой стенки своей боковой ложи, бывает совершенно невидим из зрительного зала.

В другие театры, кроме трех вышеупомянутых, Сталин никогда, в течение всех тридцатых годов, не ходил. Не мог пойти, даже если бы захотел. Как ни странно, но внутри Политбюро есть специальная «тройка», ведающая высшими вопросами безопасности вождей и имеющая право даже самому Сталину запрещать все, что не имеет гарантий от неприятных случаев, например посещение театров, не имеющих бронированных лож, поездку в то или иное место, пользование воздушными средствами передвижения и т.д.

Только весной 1938 года наш театр имени Вахтангова получил распоряжение выстроить у себя правительственную ложу. Причиной для этого послужил успех спектакля «Человек с ружьем» со Щукиным в роли Ленина. Этот спектакль захотели посмотреть и члены Политбюро.

В течение лета 1938 года был произведен капитальный ремонт здания театра, и ложа была выстроена. Так же, как и в других театрах, она помещалась слева от сцены и имела изолированное фойе и отдельный выход на улицу Вахтангова. Ложа эта была всегда заперта, и ключ от нее находился у директора театра. Никто из нас никогда не бывал ни в самой ложе, ни в ее фойе.

Как-то раз, вскоре после начала нового сезона осенью 1938 года, я шел, как обычно, на очередной вечерний спектакль. Завернув с Арбата на улицу Вахтангова, на которой находился артистический подъезд, я сразу почувствовал какие-то изменения в привычной обстановке. По пустынной всегда в это время улице неторопливо шагали личности в штатских пальто и в военных сапогах, пытливо вглядываясь в каждого прохожего. У недавно выстроенного подъезда правительственной ложи стояло несколько автомобилей. Я прошел по тротуару мимо этого подъезда и вошел в следующий за ним в 20-30 метрах артистический подъезд. В нашей раздевалке поразила меня молчаливая и серьезная обстановка, без обычных шуток и смеха. Я разделся, передал пальто Арише и, со скрипкой в руке, направился к двери, ведущей в большой коридор.

– Предъявите документы, товарищ, – услышал я тихий, но очень уверенный голос. Тут только я обратил внимание на человека в синем костюме и в военных галифе, стоявшего у этой двери и проверявшего документы у всех входивших. Подавив возникшее у меня инстинктивно чувство внутреннего протеста, я достал театральное удостоверение и протянул его человеку в галифе. Он долго, внимательно читал его и сверял фотокарточку с моей физиономией.

– Проходите, – тихо сказал он, разрешая мне пройти в фойе нашего оркестра, в которое я входил каждый вечер вот уже в течение семи лет моей службы в театре. Некоторые наши актеры не вытерпели и с непривычки возмутились.

– Зачем я буду показывать мои документы в моем театре? – сказал артист Шухмин человеку в галифе. – Я здесь двадцать лет служу. Меня каждая собака здесь знает. А вот вас-то я не знаю и в первый раз в жизни вижу.

– Предъявите документы, – еще тише и еще серьезнее произнес человек в военных галифе. – Иначе не будете допущены к участию в спектакле и пойдете под суд как прогульщик…

Я вошел в комнату оркестра, вынул скрипку из футляра и пошел в оркестр, чтобы настроить ее, как всегда, заранее. Было еще рано, публику в зрительный зал еще пускать не начали, и в оркестре было темно. Я хотел было пройти к моему месту, как вдруг отделившаяся от стены фигура загородила мне дорогу.

– Вам что здесь нужно, товарищ? – Вопрос этот, как ни странно, задал не я незнакомой личности, а личность мне.

– Я играю в оркестре, – ответил я. Я хотел бы настроить мою скрипку.

– Еще рано, товарищ, – сказала личность. – Очистите помещение.

Позже, когда спектакль начался, личность молча сидела в углу на стуле рядом с контрабасами и внимательно наблюдала за каждым из нас. В перерывах между музыкальными номерами мы любили подходить к барьеру оркестра и смотреть действие на сцене. Кто-то из нас попробовал сделать это и в этот раз. Но личность с быстротой молнии вскочила со своего стула, подошла к любопытному и сказала очень кратко, но твердо;

– Товарищ, сядьте на ваше место…

В тот вечер впервые был гость в новой правительственной ложе. Сам Молотов приехал смотреть наш спектакль.

Еще в первой половине тридцатых годов в Кремле начали устраиваться большие концерты для членов правительства и их гостей. Вскоре это стало постоянным явлением, а со времени организации Комитета по делам искусств, составление программ этих концертов приняло солидный государственный размах и производилось лично председателем комитета. К середине тридцатых годов уже вполне определилось три типа правительственных концертов. Это были:

1) Большой торжественный концерт в Большом театре. Концертами этого рода обычно заканчивались всякие правительственные и партийные сессии, конгрессы, съезды или просто торжественные заседания;

2) Концерты в Большом Кремлевском дворце, происходившие во время приемов, банкетов, встреч Нового года и т.п. Эти концерты вначале носили более скромный характер, нежели грандиозные дивертисменты в Большом театре, но с окончанием ремонта и перестройки Кремлевского дворца в 1936 году, когда в Георгиевском зале была выстроена большая концертная эстрада, они стали по масштабам своих программ вровень с концертами в Большом театре.

3) Наконец, третий тип был: небольшой интимный концерт для некоторых членов Политбюро, обычно происходивший на их частных квартирах в Кремле.

До 21 января 1938 года я не принимал участия ни в одном из концертов для правительства. НКВД имело определенные правила относительно артистов и музыкантов, которым дозволялось участвовать в этих концертах. И, согласно этим правилам, я в число этих артистов и музыкантов не входил. Как ни странно, дело было не в том, что мой отец умер в концлагере, а в том, что один из моих дядей был эмигрант и жил за границей (в Турции) еще с 1919 года, о чем я имел неосторожность написать в свое время в анкете при поступлении в театр имени Вахтангова.

По правилам НКВД, все люди искусства, у которых были родственники за границей, не могли быть допущены к участию в концертах или спектаклях в присутствии членов Политбюро. Это оригинальное правило иногда вело к курьезам. Например, у превосходного виолончелиста, солиста Большого театра Святослава Кнушевицкого были какие-то родственники за границей, и он поэтому никогда не играл в те вечера, когда Сталин со своими коллегами смотрел спектакли. Вместо Кнушевицкого соло играл другой, значительно худший виолончелист. И бедному Сталину приходилось удовлетворяться этим худшим исполнением музыканта, у которого зато не было совершенно никаких родственников за границей.

Раз в конце 1937 года отрывок из одного нашего спектакля должен был быть показан в Кремле. Как и всегда в таких случаях, назначили играть всех наших скрипачей, кроме графа Шереметева и меня. На другой день после концерта на репетиции все наши товарищи наперебой, захлебываясь от восторга, рассказывали, каким чудесным ужином угощали их в Кремле, какие вкусные были закуски – икра, свежие помидоры, балык, крымские вина, армянский коньяк. Помидоры и коньяк переполнили чашу моего терпения, и я пошел к моему другу Кузе жаловаться на порядки НКВД, не разрешавшие мне играть в Кремле.

– Дядюшка за границей, говорите? Гм… – Куза задумался. – А когда пришло от него последнее письмо?

– Последнее письмо от него получила моя бабушка шесть лет тому назад, – ответил я.

– А сколько лет вашему дядюшке?

– Да лет пятьдесят будет.

– Но вы не писали ведь в анкете, сколько именно ему лет? Ему может быть сейчас все девяносто восемь или даже сто два года, – сказал умный Куза. – Напишите заявление в НКВД о том, что от дядюшки вот уже двенадцать лет как нет никаких известий и, так как ему теперь должно было исполниться – ну не 102, а скажем, 92 года, то его наверняка уже давно нет в живых. Особенно если принять во внимание, что живет-то он не в счастливом социалистическом государстве, а в несчастном капиталистическом, где люди мрут, как мухи, в расцвете лет. Заявление это дайте мне, а я передам его куда следует.

Я написал заявление и отдал его Кузе. Прошло после этого месяца два.

17 (или 18) января 1938 года меня вызвали к директору театра. Я вошел в красивый кабинет с резной дубовой мебелью и с гобеленами на стенах – зал заседаний нашего художественного совещания. В кабинете уже находились директор театра – молодой партиец, которого прислали на смену нашей старушке Ванеевой, секретарь парторганизации и Куза. Вид у всех был такой торжественный и серьезный, что я сразу понял, что дело нешуточное.

– Товарищ Елагин, – сказал директор внушительно. – Ваша просьба, поддержанная нами, удовлетворена органами государственной безопасности. Ваш дядя признан умершим, и вы вычеркнуты из списков лиц, имеющих родственников за границей… – Тут он сделал паузу, которой я воспользовался для выражения моей сердечной признательности как нашей дирекции, так и органам государственной безопасности.

– Отныне вам разрешается принимать участие в спектаклях, на которых присутствуют члены правительства и руководство партии. И я не сомневаюсь, что вы примете за выражение большого доверия к вам просьбу, с которой мы решили к вам обратиться…

Тут директор сделал опять паузу и уставился на меня пронизывающим взглядом. Я понял, что дело идет о каком-то важнейшем и ответственнейшем поручении государственного масштаба. В недоумении я повернул голову в сторону Кузы. Куза сидел на диване и равнодушно смотрел в окно, щуря свои близорукие глаза. Лишь на губах его мелькала, как мне показалось, насмешливая улыбка, да в глазах пробегали веселые огоньки.

Я не ошибся. Вопрос был действительно государственной важности. Дело было в том, что через три дня – 21 января 1938 года, на траурном заседании в Большом театре по случаю годовщины со дня смерти Ленина, должен был быть показан один акт «Человека с ружьем». В конце этого акта духовой оркестр играл восемь тактов марша, под который уходил на фронт отряд революционных моряков и красногвардейцев. Неожиданно, в последний момент НКВД по каким-то причинам не допустило к участию в спектакле нашего барабанщика. И вот, зная, что я умею играть на барабане, дирекция обратилась ко мне с просьбой сыграть барабанную дробь для самого товарища Сталина в день годовщины смерти товарища Ленина. Я не заставил себя долго уговаривать, хотя на правительственных концертах в Большом театре и не угощали бесплатным ужином со свежими помидорами и с хорошим коньяком.

Вечером 21 января я сидел в самом центре обширного пространства оркестра Большого театра со своим барабаном и впервые в жизни увидел прямо перед собой на расстоянии половины длины сцены знакомое усатое лицо с маленькими глазками. Это и был как раз тот вечер, на котором Щукин играл роль Ленина, а Рубен Симонов – роль Сталина. Живой настоящий Сталин сидел передо мной в своей ложе и смотрел, ухмыляясь себе в усы, на сцену и много аплодировал. Аплодировал он и охрипшему от необыкновенного волнения Симонову, загримированному под него – Сталина, каким он был в молодости. И эта жалкая сцена не вызвала у него, по-видимому, ничего, кроме удовольствия. Когда же пришел мой черед играть на барабане, то я отнюдь не растерялся и не потерял присутствия духа от волнения и страха, подобно Симонову. Наоборот! Я ударил мою барабанную дробь с такой силой и так громко, что даже сам Сталин вздрогнул и бросил в мою сторону испуганный взгляд…

Впоследствии, когда я играл в государственном джазе, я много раз участвовал в правительственных концертах в Большом театре. За день до каждого такого концерта нам всем выдавались специальные пропуска, на которых фамилия каждого из нас была напечатана не на пишущей машинке, а типографским способом. Текст пропуска кончался фамилией начальника охраны, почему-то тоже напечатанной печатными буквами. Как сейчас помню эту фамилию: «Комиссар госбезопасности III ранга Дагин».

Всем участвующим в этих концертах необходимо было соблюдать некоторые правила, о которых нас специально предупреждали. Например, нам рекомендовалось не расхаживать без дела по театральным коридорам и не отдаляться от отведенной для нас артистической комнаты. Разрешалось ходить только в ближайшую уборную и в буфет. Другое правило обязывало всех участников концерта, без малейшего исключения, прибыть на концерт не позже, чем за час до начала. Прибывшие позже этого срока считались опоздавшими, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Чтобы понять всю странность этого распоряжения, надо иметь в виду, что огромная программа правительственных концертов никогда не заканчивалась раньше, чем через четыре часа после начала, иногда же затягивалась и на все шесть. Таким образом, концерт, начавшийся, например, в 8 часов вечера, всегда оканчивался после 12 часов ночи. И те артисты, которые выступали в конце концерта, должны были приходить к семи часам вечера и терпеливо просиживать 5 и больше часов за кулисами, опустошая буфет и слоняясь из угла в угол по артистической.

Единственными среди всех участников правительственных концертов, которые никогда не скучали в течение этих часов томительного ожидания, были артисты Государственного джаза СССР, в особенности бывшие цфасмановцы. В этих вольных людях, не прошедших, подобно всем прочим советским гражданам, строгой школы политического и дисциплинарного воспитания, не было и в помине ни подобострастного уважения, ни страха, смешанного с любопытством, перед таким событием, как концерт в присутствии самого Сталина. Цфасмановцы всегда привозили на правительственные концерты всякие игры – карты, домино и, предъявив при входе в Большой театр свои паспорта и расписавшись на общем списке против своих фамилий, они торопились в отведенную для них комнату и сразу садились за игру.

Играли всегда на деньги и всегда по крупной. За те несколько часов, которые проходили в ожидании выхода на сцену, они успевали проигрывать или выигрывать несколько сотен рублей. В домино и даже в шахматы играли тоже на деньги. Стучали костяшками, в азарте хлопали картами об стол, выкрикивали масти, ссорились, изрыгали замысловатые ругательства и мирились. Солидные певцы, хорошенькие балерины, известные драматические актеры приоткрывали дверь и долго удивленно смотрели сквозь клубы табачного дыма на необыкновенных людей, не обращавших, видимо, ни малейшего внимания на шедший рядом на сцене торжественный концерт, на котором им самим предстояло выступить, ни на Сталина, сидевшего в своей бронированной ложе и слушавшего этот концерт.

Незабываемый случай произошел в один из вечеров конца января 1939 года.

В Москву специальным поездом прибыли деятели искусств из Ленинграда, награжденные орденами. Утром им были вручены ордена, после чего они были приглашены на большой обед, устроенный в их честь председателем президиума Верховного Совета М.И. Калининым. Вечером же новые орденоносцы должны были слушать специальный концерт в присутствии членов Политбюро. Так как в эти дни производился ремонт Большого театра, то концерт, против обыкновения, должен был состояться в Художественном театре, где также была правительственная ложа. Назначили в этом концерте участвовать и нас – Государственный джаз СССР. Концерт был ограничен во времени, так как гости должны были отбыть обратно в Ленинград поездом, отходившим в 12.30 ночи.

Помню, придя, как всегда, за час до начала, я увидел по подписям на листе, что большинство моих товарищей – артистов государственного джаза – уже прошло в здание театра еще раньше меня. Не знаю, по каким причинам, но охрана за кулисами Художественного театра в тот вечер была заметно слабее, чем на обычных правительственных концертах. Может быть, потому, что ложа правительства здесь была более изолирована от всех других помещений. Может быть (и это вернее), потому, что, как оказалось впоследствии, Сталин так и не приехал на этот концерт, прислав вместо себя Молотова, Жданова и Ворошилова. Я был приятно удивлен, когда охрана, проверявшая документы, разрешила мне пойти в любую из свободных артистических уборных. Я выбрал одну из самых уединенных на верхнем этаже, с тем чтобы, не теряя времени даром, поупражняться хорошенько на скрипке. Конечно, предварительно я ознакомился с программой и узнал, что мы выступаем третьим номером второго отделения. Я мог спокойно заниматься в своей уборной, не боясь пропустить наше выступление, так как в каждой уборной было радио, по которому передавался концерт на сцене и, таким образом, можно было легко следить за программой.

Прошло уже очень много времени. По характеру номеров можно было определить, что первое отделение близилось к концу. Вдруг неожиданно радиопередача концерта прервалась, и чей-то голос произнес в микрофон:

– Артисты госджаза (голос назвал около десяти фамилий) – где вы? Где вы? Немедленно явитесь на сцену к директору джаза товарищу Фадееву.

Голос умолк, и опять послышались звуки дуэта из известной оперетты и взрыв аплодисментов зрительного зала. Но не прошло и пяти минут, как передача опять прервалась и тот же голос, но уже более нервным тоном, сказал:

– Кто знает, где находятся артисты госджаза такие-то? Прошу немедленно заявить ведущему концерт.

Голос повторил эту фразу несколько раз. В недоумении взял я скрипку и пошел по коридорам и лестницам вниз на сцену. Только что начался антракт. В коридоре второго этажа, ведущем на сцену, и на самой сцене царила настоящая паника. Инспектор нашего джаза метался из стороны в сторону с выражением отчаяния на лице. Бледный директор, стремясь всеми силами сохранить хладнокровие, отдавал распоряжение дежурным пожарным – обыскать весь театр. Я спросил инспектора – в чем все-таки дело? Оказалось, несколько наших музыкантов, в том числе все самые ответственные солисты – первый саксофон, первая труба и первый тромбон, – куда-то исчезли. Прошли в здание театра они вовремя, даже раньше, чем полагалось. Об этом свидетельствовали их собственноручные подписи на листе. Но потом они словно провалились сквозь землю. Выйти из театра они не могли. Весь театр был оцеплен охраной. У каждой двери стояли посты НКВД, имевшие распоряжение никого не выпускать. Музыканты явно были где-то в театре. Но где?

Уже антракт близился к концу, уже отзвучал второй звонок, когда пожарные возвратились, обыскав все театральные уборные и прочие помещения без малейшего успеха. Музыкантов не было. Наш директор, потеряв наконец самообладание, начал умолять ведущего концерт конферансье Гаркави задержать начало второго отделения.

– Хоть на пять минут! Пожалуйста! Они придут. Наверное придут. Не может быть, чтобы не пришли!

– О чем вы просите, товарищ директор, – холодно говорил Гаркави. – Чтобы я задержал программу концерта, на котором присутствуют члены правительства? Да вы соображаете, о чем вы просите? Придите в себя и не разводите панику. Через одну минуту я даю занавес. Первым номером Качалов читает шекспировский монолог – всего шесть минут. После него Норцов поет два романса Чайковского – 5 минут. В вашем распоряжении 12 минут. Достаточный срок для того, чтобы найти ваших музыкантов.

На сцене Художественного театра устроен вращающийся круг – старинное приспособление для быстрой смены декораций. Сейчас на закулисной стороне круга стоял наш красивый голубой станок, поблескивая своими многочисленными никелированными трубками. Мы все сидели уже на наших местах с настроенными инструментами в руках и с ужасом смотрели на пустые стулья наших исчезнувших солистов. Что должно было случиться через несколько минут? Конечно, для наших руководителей, так же как и для отсутствовавших товарищей, это был неминуемый конец не только карьеры, но и жизни на свободе. Всему же джазу грозила немедленная ликвидация.

Прозвучал третий звонок. Зажглись огни на сцене. Занавес раздвинулся с легким шелестом. Качалов вышел на сцену и начал читать. Как бесконечно долго тянутся минуты. Все ближе надвигается катастрофа. Директор наш онемел от ужаса. Вот кончил читать Качалов. Аплодисменты. Пантелеймон Маркович Норцов – выхоленный, розовощекий, величественный, не торопясь идет на сцену. Он начинает романс Чайковского. Это один романс, потом еще одна совсем коротенькая ария из «Иоланты» и… конец.

Романс близился к концу, когда в коридоре, ведущем на сцену, послышался шум шагов многих людей и приглушенные голоса. Директор наш сорвался с места и выбежал навстречу. Какое невероятное облегчение испытали мы, когда, наконец, услышали сердитый голос нашего первого саксофониста Ланцмана:

– Я тебе говорил, надо было с туза червей ходить. А ты, дурак, выбросил козыри. Из-за тебя я игру потерял!

– Сам прошляпил, а на других сваливаешь, – возражал другой знакомый голос. – Ну и нахальство!

– Товарищи, – послышалось громкое шипение нашего директора. – Вы с ума сошли! Что вы делаете! Марш бегом на ваши места!

– Ничего, ничего, – сказал Ланцман. – Торопиться некуда. Без нас не начнут. И так не дали пульку доиграть. Не волнуйтесь, товарищ директор. Это вредно для здоровья!

Оказывается, приятели забрались в самый укромный уголок трюма, где никто не мог помешать им, и спокойно играли в карты. Радио они прекрасно слышали, но не хотели прерывать игру и утруждать себя откликом на отчаянные призывы. Время рассчитали они, что называется, в самый обрез и появились на сцене за минуту до выхода. А через полминуты на всех без исключения никелированных стульях нашего голубого станка торжественно восседали фигуры во фраках с блестящими инструментами в руках. И вертящийся круг сцены Художественного театра двинулся и, негромко грохоча, вывез нас на ярко освещенную сцену. И когда, через мгновение, наши глаза привыкли к ослепительным огням рампы, мы увидели в зале нарядную публику с орденами, а в ложе, справа от нас, – знакомые упитанные физиономии членов Политбюро. И мы подняли наши инструменты и начали играть…

Второй тип правительственного концерта – концерт в Большом Кремлевском дворце – описан мною в предыдущей главе. Конечно, охрана на этих концертах была неизмеримо строже, нежели на концертах в Большом театре. Концерты в Кремле обычно являлись частью программы грандиозных дворцовых приемов и банкетов для многочисленных и разнообразных гостей Сталина. Но кто бы ни был в числе этих гостей – награжденные орденами колхозники из Средней Азии, дипломатические миссии иностранных государств, летчики, отличившиеся в Испании, Китае или Финляндии, ученые и инженеры, сконструировавшие новые самолеты и пушки, – всегда и неизменно среди сталинских гостей присутствовали видные деятели искусства. Это были, главным образом, артисты лучших театров Москвы – Большого, Малого, Художественного и Вахтанговского.

Уже к середине тридцатых годов у Сталина вошло в обычай, для придания большего блеска своим приемам, приглашать на них актеров и актрис, следуя в этом отношении примеру добрых старых просвещенных монархов. Действительно, эти хорошо выглядящие, нарядно одетые, остроумные и общительные люди придавали всей атмосфере кремлевских вечеров характер непринужденный, иногда даже почти веселый, сглаживая натянутость и напряженность обстановки, для каковых было, конечно, достаточно причин. И гости Большого Кремлевского дворца всегда испытывали одновременно несколько разнообразных ощущений: тут было и потрясение от созерцания настоящего живого Сталина, и восхищение от встреч со знаменитыми актерами и красивыми актрисами и балеринами, одетыми в вечерние платья, в мехах и бриллиантах.

В именных, отпечатанных в типографии, приглашениях на эти сталинские банкеты всегда указывалась и форма одежды. На банкеты в Кремлевский дворец мужчинам всегда надлежало являться в темных костюмах. Никогда ни во фраках, ни в смокингах. На официальных вечерах в отдельных министерствах (не в Кремле), например, в Министерстве обороны или иностранных дел, предписывалось надевать обязательно «фрак или черный пиджак».

Интересно, что сталинские придворные гости очень редко приглашались с женами (или с мужьями). Я вообще не могу вспомнить такого случая, чтобы какого-нибудь нашего вахтанговского актера пригласили на вечер в Кремль с женой. Исключения делались в тех случаях (и то не всегда), когда и муж, и жена были одинаково знамениты. Например, артисты Художественного театра Иван Москвин и Алла Тарасова приглашались часто вместе. Это невнимание к семейным узам вообще составляло всегда одну из отличительных особенностей всего уклада жизни Советского Союза и шло, без сомнения, «сверху» – от самих вождей. Не только гости бывали без своих законных половин на кремлевских приемах, но и сами хозяева бывали всегда на холостом положении. Никогда никто из нас не видал, чтобы члены Политбюро бывали вместе со своими женами, – будь то в театрах, на банкетах или на официальных вечерах. И никто из нас даже не знал, кто из них был вообще женат и на ком именно.

На приемах в Большом Кремлевском дворце Сталин часто подходил к актерам и актрисам и разговаривал с ними. Обычно это был взаимный обмен приветствиями и несколько незначительных фраз. Но иногда происходили и более серьезные разговоры. Так, в начале 1941 года в кругах людей искусства Москвы большое впечатление произвел разговор Сталина с меццо-сопрано Большого театра – Давыдовой, имевший место на новогоднем банкете.

Уже было позже 12 часов, и вечер был в полном разгаре, когда Сталин не спеша, своей немножко развалистой походкой подошел к Давыдовой – высокой, эффектной женщине, в сильно открытом серебряном платье, с драгоценностями на шее и на руках, с дорогим палантином из чернобурых лисиц, наброшенным на плечи. Великий вождь, одетый в свой неизменный скромный френч защитного цвета и сапоги, некоторое время молча смотрел на молодую женщину, покуривая свою трубочку. Потом он вынул трубку изо рта.

– Зачем вы так пышно одеваетесь? К чему все это? – спросил он, указывая трубкой на жемчужное ожерелье и на браслеты Давыдовой. – Неужели вам не кажется безвкусным ваше платье? Вам надо быть скромнее. Надо меньше думать о платьях и больше работать над собой, над вашим голосом. Берите пример вот с нее… – он показал на проходившую мимо свою любимицу – сопрано Большого театра Наталью Шпиллер. Шпиллер была настоящей красавицей – идеальным воплощением образа Анны Карениной – высокая, статная, с правильными чертами лица, исполненными своеобразного очарования, свойственного красивым русским женщинам. При всем аристократизме ее манер, одевалась она с нарочитой скромностью, носила всегда закрытые платья темных цветов, не надевала драгоценностей, почти не употребляла косметики.

– Вот она не думает о своих туалетах так много, как вы, а думает о своем искусстве… – продолжал Сталин. – И какие она сделала большие успехи. Как хорошо стала петь…

Обе дамы стояли молча и слушали вождя. Что они могли сказать в ответ? Рассказывали, что Давыдова едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. И было от чего!

О концертах третьего типа – интимных вечерах на квартирах членов Политбюро в Кремле – разговаривать было не принято. До середины тридцатых годов такие вечера в честь какого-нибудь одного из вождей устраивались иногда на квартирах известных актеров. Одним из этих вечеров был банкет для маршала Ворошилова, устроенный вахтанговцами в 1935 году, о котором я упомянул в первой части этой книги. Вскоре после этого членам Политбюро было запрещено ездить в гости к актерам. Вместо этого актеров стали приглашать в Кремль на квартиры членов Политбюро. Вернее, не актеров, а актрис. Часто их будили среди ночи телефонными звонками и просили быть готовыми через несколько минут. Просили или приказывали? И через несколько минут подъезжал большой закрытый автомобиль с кремлевским номером и увозил известную всей стране балерину или певицу, едва успевшую надеть платье, набросить шубку и напудрить заспанное лицо…

Наталью Шпиллер – жену лучшего виолончелиста Москвы Святослава Кнушевицкого – часто вызывали на эти ночные концерты. О своем дебюте на них она кое-что рассказывала. Рассказывала, как ее ввели в 4 часа утра в комнату одной из кремлевских квартир, где находилось несколько членов Политбюро – как всегда, без своих прекрасных половин. Некоторые из них были настолько пьяны, что не могли уже ни двигаться, ни разговаривать. Другие были весьма навеселе, но исполнены бодрости и энергии. Они-то и вызвали Шпиллер специально для того, чтобы она спела им несколько русских народных песен. По ее словам, все не совсем пьяные вожди были с ней исключительно милы и любезны. О Сталине она не упоминала. Было уже светло, когда ее привезли домой…

Первые концерты, которые устраивались в конце двадцатых и в начале тридцатых годов в Большом театре для официальных правительственных собраний, были обычными концертами с разнообразной программой из музыкальных, вокальных и балетных номеров самого лучшего качества. Постепенно из этих программ отсеивалось все то, что не нравилось Сталину или что оставляло его равнодушным. И все номера, вызывавшие его особенное одобрение, начинали включаться постоянно во все концерты.

Уже к 1934-1935 годам вполне определился музыкальный вкус Сталина. И, как результат этого, определилась музыкальная политика советского правительства. Анализ сталинских музыкальных вкусов дает картину поразительного и полного соответствия с официальной музыкальной доктриной советской власти, носящей столь объективную маску «социалистического реализма в музыке». Доктрина эта обоснована политически, философски и исторически. Сотни глубокомысленных статей и книг написаны на эту тему, придуманы эстетические теории, проведены исторические изыскания, введена точная терминология. Тут и «формализм», и «космополитизм», и «демократизация искусства», и «декаденты», и т.п.

А на деле все это сводится к тому, что любит Сталин и чего он не переносит. Какая музыка доставляет ему удовольствие и какая действует на него «как бормашина зубного врача или музыкальная душегубка» (по выражению Жданова).

Правительственные концерты как в Большом театре, так и в Кремле представляют собой грандиозный музыкально-балетный винегрет, в котором редко принимают участие меньше 400-500 артистов и музыкантов. Как те, так и другие за участие в этих концертах ничего не получают. Они выступают всегда бесплатно, и я сомневаюсь, что когда-нибудь кто-нибудь отказался от этого рода благотворительной деятельности.

Концерт в Большом театре обычно начинается исполнением небольшого музыкального сочинения. Оркестр Большого театра или Государственный симфонический оркестр, под руководством одного из лучших советских дирижеров, играет или увертюру или отрывок из какой-нибудь оперы русских композиторов, чаще всего из опер Глинки и Римского-Корсакова, реже – Чайковского. В особенно торжественных случаях оркестр вместе с хором исполняет одну из бесчисленных «песен о Сталине».

Иногда выступление оркестра заменяется огромным ансамблем из студентов и преподавателей Московской консерватории. Ансамбли эти (в количестве не менее 30 музыкантов) играют две небольшие пьесы в унисон с аккомпанементом рояля. Один раз (в ноябре 1938 года) кому-то в главном музыкальном управлении пришла в голову не лишенная оригинальности идея продемонстрировать Сталину десять струнных квартетов, играющих в унисон. Квартеты уже несколько раз репетировали две короткие вещички армянского композитора Комитаса, но в последний момент какой-то здравомыслящий чиновник отменил это странное выступление.

Однако и оркестры, и унисонные ансамбли-монстры выступают только на правительственных концертах в Большом театре. В Кремль их никогда не приглашают. Даже симфонический оркестр СССР, официально именующийся «правительственным», за все время до войны не принял ни разу участия в концертах в Большом Кремлевском дворце. Эти последние концерты иногда начинаются выступлением одного из выдающихся советских музыкантов-солистов – Давида Ойстраха или Эмиля Гилельса, которые играют две очень маленькие технические пьесы, обычно в танцевальной форме. В большинстве же случаев кремлевские программы обходятся без этого вступления и сразу приступают к делу. Основные номера этих концертов составляют выступления разных известных советских ансамблей, в первую очередь Ансамбля песни и пляски Красной армии, Хора русской народной песни имени Пятницкого и Ансамбля танцев народов СССР под руководством Игоря Моисеева. Эти ансамбли занимают большую часть во всей концертной программе и всегда доставляют Сталину искреннее удовольствие.

Можно вообще с полной достоверностью утверждать, что пристрастие Сталина к народным песням и танцам к концу тридцатых годов приняло форму сильного увлечения, а Ансамбль Красной армии стал его главным фаворитом. Этот ансамбль все увеличивался и увеличивался в размерах, прямо пропорционально возраставшим сталинским симпатиям к нему, пока, наконец, не перевалил за 200 человек. И когда эти две сотни здоровых молодцов в полной военной форме выходили на сцену, то они производили впечатление внушительного войскового соединения, с той только разницей, что вместо винтовок и пулеметов в руках у них были балалайки и гармошки.

Ни один из концертов в Кремле не обходился без певцов и балетных артистов из Большого театра. Певцы и певицы – Михайлов, Рейзен, Пирогов, Козловский, Лемешев, Шпиллер, Кругликова, Давыдова, Максакова и др. – обычно пели арии из русских и популярных иностранных опер, а также, неизменно, народные песни и новые песни советских композиторов. Балерины и их партнеры гораздо чаще танцевали характерные танцы, нежели классические.

С конца 1938 года в программы стали включать также и цирковые номера очень хорошего качества – жонглеров и акробатов. Я никогда не замечал, чтобы среди них были фокусники и клоуны. Очевидно, Сталин не любит фокусников и клоунов.

Сталин слушает концерты очень внимательно. Если выступление артиста ему понравилось, он приветливо улыбается и долго демонстративно аплодирует. Иногда он продолжает аплодировать даже после того, как все другие слушатели уже замолчали.

Если номер ему не понравился, Сталин обычно отворачивается от сцены и начинает разговаривать с соседями. Для выступающего артиста такая реакция вождя всегда ведет к реальным печальным последствиям, часто – к концу артистической карьеры (как это произошло с Ниной Донской).

Однако такие случаи бывают сравнительно редко. Люди из Комитета по делам искусств, организующие кремлевские концерты, хорошо знают сталинские вкусы и почти всегда действуют без излишнего риска. Довольный Сталин бывает обычно очень щедр к угодившим ему артистам и не жалеет для них наград. Часто какой–нибудь певец после концерта в Кремле одним махом взлетает на самую вершину советского Олимпа. Так было, например, с Иваном Козловским.

Превосходный тенор Козловский был известен на всю Москву своим заносчивым, неуживчивым характером и пренебрежением к правилам самой элементарной дисциплины. В 1939 году чаша терпения дирекции Большого театра переполнилась, и, после какого-то серьезного проступка, Козловского уволили. Как-то через год после этого в Кремле изъявили желание послушать строптивого тенора. Конечно, Козловского немедленно разыскали и привезли. Он был в ударе в тот вечер и пел действительно очень хорошо. Особенно понравилась Сталину «Песенка герцога» из «Риголетто».

– Повторите, пожалуйста, еще раз… – сказал Сталин. Козловский показал рукой на горло. Вероятно, ему было тяжело вытянуть два раза подряд знаменитое заключительное фермато. Но Сталин очертил пальцем на левой стороне своей груди кружок, и Козловский, поняв знак, спел еще раз «Сердце красавицы склонно к измене…».

Через несколько дней то «сердце красавицы» принесло ему орден Ленина (высший орден), звание народного артиста Советского Союза (высшее звание) и торжественное возвращение в Большой театр, на небывалых условиях.

Однажды два танцора из ансамбля Игоря Моисеева проплясали перед Сталиным танец под названием «Подмосковная лирика». Танец так понравился, что получили ордена не только оба танцора, но и аккомпанировавший им гармонист. Этот же самый орден «Знак Почета» Ойстрах получил после того, как завоевал первый приз на Международном конкурсе скрипачей имени Изаи в Брюсселе.

Александров – руководитель хорового ансамбля Красной армии – имел все ордена и все почетные звания, какие только существуют в Советском Союзе, включительно до чина армейского интенданта первого ранга (соответствует чину генерала армии).

Если проанализировать программы правительственных концертов в Большом театре и в Кремле, то легко можно установить музыкальные вкусы Сталина.

Сталин любит оперу. Оперные спектакли слушает он всегда в Большом театре, отрывки из опер – на каждом своем концерте. Он предпочитает дореволюционные оперы Чайковского, Римского-Корсакова, Глинки, Мусоргского и Бородина, а также известные оперы западных композиторов девятнадцатого столетия – «Кармен», «Фауст», «Аида»… Самая его любимая опера – это «Пиковая дама» Чайковского. Слушает он иногда и новые оперы советских композиторов. «Тихий Дон» Ивана Дзержинского ему понравился, а «Леди Макбет Мценского уезда» Шостаковича и «Великая дружба» Вано Мурадели – не понравились. Последствия этих трех случаев были велики для русского музыкального искусства.

Особенно любит Сталин народные песни – в первую очередь, русские, украинские и свои родные – грузинские. Фольклор в чистом виде не считает он за низший род музыкального искусства и не признает разницы между ним и европейской музыкальной культурой.

Нравится ему и балет. Но здесь он классическому танцу предпочитает танцы характерные и национальные. Танцевальный фольклор в чистом виде признает он за высший род балетного искусства.

Высшим родом музыки считает он музыку вокальную. Это его мнение нашло свое полное выражение в музыкальной политике советского правительства и теоретически обосновано в постановлении ЦК от 12 февраля 1948 года.

Сталин не любит инструментальную музыку вообще. И совсем не переносит музыку симфоническую и камерную. Не жалует он длинных сочинений для сольных инструментов – сонаты, концерты. Это как раз и есть формы музыки, разоблаченные в постановлении ЦК как антидемократические.

Терпеть не может Сталин современную модернистскую музыку во всех ее формах без исключения – как в инструментальных, так и в вокальных. Но и простые популярные виды музыки любит он далеко не все. Так, например, всю современную популярную музыку Запада ненавидит он лютой ненавистью. Ненавидит венскую оперетту, американский джаз, французские песенки, аргентинские танго.

Музыкальные вкусы Сталина – это вполне нормальные вкусы среднего человека, не очень искушенного в музыкальном искусстве. И ничего, конечно, нет плохого в том, что он любит народные песни и оперу предпочитает симфонии. Плохим оказалось только то, что эти музыкальные вкусы диктатора облеклись в форму тоталитарной музыкальной политики, в форму беспощадного полицейского террора в области музыкального творчества. И вот в такой форме эти средние, безобидные, обывательские вкусы и оказались роковыми для музыкальной культуры России. Эта культура к началу нашего столетия достигла высших степеней достижений музыкального творческого гения.

И трагедией оказалось то, что человеку, не понимающему разницы между частушкой и симфонией, выпало на долю направлять ход и решать судьбы этой великой музыкальной культуры.

 

Глава 20 Молодых специалистов – на периферию

Осенью 1938 года для меня наступили трудные времена. Одновременно со службой в государственном джазе, я начал готовиться к выпускным экзаменам в Московской консерватории.

То был год начала последнего взлета русского музыкального творчества, когда безукоризненно благонадежный в политическом отношении термин «музыка советских композиторов» прикрывал собой часто просто хорошую, серьезную, талантливую музыку. Каждый месяц приносил интересное, яркое, новое. Только что впервые прозвучали с эстрады Большого зала Московской консерватории фортепьянный концерт Хачатуряна, скрипичный концерт Мясковского, виолончельный и Второй скрипичный концерты Сергея Прокофьева; Шостакович писал струнный квартет. Хачатурян заканчивал свой чудесный скрипичный концерт…

Всеобщее увлечение нашей новой музыкой захватило и нас – консерваторскую молодежь. Посоветовавшись со своими профессорами, я включил в мою дипломную программу два крупных сочинения советских композиторов: трио Хачатуряна для рояля, скрипки и кларнета и Второй скрипичный концерт Прокофьева, который тогда только что был впервые с большим успехом исполнен в Москве Борисом Фишманом. Сыграть этот концерт на государственном экзамене было, во-первых, увлекательно, а во-вторых, – выгодно, так как свидетельствовало бы о моем интересе к новой советской музыке и о стремлении ее пропагандировать. Кто мог тогда предполагать, что через несколько лет это превосходное произведение будет сравниваться с «мяуканьем кошки или царапаньем ножа по тарелке» («Советское искусство» от 21 февраля 1948 года).

Государственные экзамены в Московской консерватории к тому времени приняли вновь форму сложных и торжественных испытаний перед огромной комиссией, состоящей из лучших музыкантов России. От одной мысли об этих экзаменах, которые мне предстояло держать в самом начале июня 1939 года, у меня уже сердце замирало от ужаса. Подготовиться к ним нужно было хорошо, и я начал заниматься с раннего утра и до позднего вечера. Проиграв несколько часов и наскоро проглотив бутерброд, я бежал на репетицию, а возвратившись домой, опять брал скрипку в руки и не выпускал ее до тех пор, пока, совершенно не выбившись из сил, не валился на диван и не засыпал. Д.М. Цыганов занимался со мной внимательно и добросовестно, совершенно не считаясь со временем. Вместо положенных полутора часов в неделю, он редко уделял мне меньше четырех. Мы ходили с ним на концерты, слушали повторение нашего Второго концерта Борисом Фишманом, а также и технически безукоризненное, но бессмысленное и немузыкальное исполнение этого же концерта известным молодым советским скрипачом – Бусей Гольдштейном. В январе 1939 года Цыганов сообщил мне, что мы идем в гости к Прокофьеву, который только что получил из Америки граммофонные пластинки Второго концерта, наигранные Хейфецом. Этот визит был для меня событием исключительной важности. Надо сказать, что еще с детских лет, с тех пор как в начале 20-х годов я впервые услышал марш из оперы «Любовь к трем апельсинам», я стал горячим поклонником этого композитора. Когда же Жозеф Сигети в 1925 году сыграл в Москве его Первый скрипичный концерт, мое детское увлечение перешло в верную и преданную любовь, которой я не изменил и до настоящего времени. Я и сейчас считаю этот концерт самым совершенным среди всех инструментальных сочинений современной музыки. И на всю жизнь одним из самых ярких музыкальных впечатлений остались у меня юношеские впечатления от «Классической симфонии», «Скифской сюиты», «Шута», фортепьянных концертов и фортепьянных пьес. Музыка Прокофьева всегда была близка мне и всегда казалась и кажется сейчас простой и понятной. Конечно, это дело вкуса и следствие определенного музыкального воспитания, но и с совершенно объективной точки зрения, я убежден, что Прокофьев – это один из самых больших, самых ярких композиторов нашего века.

Сергей Сергеевич встретил нас в своей новой квартире, в только что выстроенных домах рядом с московским Курским вокзалом. Кроме нас с Цыгановым, в тот вечер пришли к нему Эмиль и Лиза Гилельс. Все мы хотели послушать пластинки его концертов, которые нам предстояло играть в скором времени. Эмиль готовил Третий фортепьянный концерт для исполнения на Международной выставке в США в 1939 году, Лиза работала над Первым концертом для скрипки, я – над Вторым. Знаменитый хозяин отнесся к нам приветливо и искренне. За его сдержанной, несколько суровой, отрывистой манерой разговора чувствовалась большая симпатия к нам – молодым музыкантам – и юношеское увлечение музыкой. Он завел нам на великолепной американской радиоле пластинки Третьего фортепьянного концерта в своем собственном исполнении в сопровождении бостонского оркестра с Кусевицким, Первый скрипичный в исполнении Жозефа Сигети и, наконец, Второй – в исполнении Яши Хейфеца.

Помню, как, затаив дыхание, слушали мы с Цыгановым это прекрасное исполнение, стараясь уловить аппликатуру (финжеринг) и штрихи (бовинг) великого скрипача, что нам во многих местах и удалось, благодаря превосходной записи фирмы «Колумбия». Потом Прокофьев повел нас в свою студию – уютную небольшую комнату, обставленную мебелью в строгом современном стиле, с высокими стоячими лампами, бросавшими свет в потолок. В студии стоял большой рояль.

– Это мне прислали из Чехословакии, – сказал Сергей Сергеевич.

– Как прислали? Почему из Чехословакии? – удивился Гилельс.

– Так, очень просто. Прислали, и совершенно бесплатно. Полагается мне по рангу иметь рояли от всех крупных фирм. У меня в моей маленькой квартире нет места для них, поэтому я ограничиваюсь одним. Я люблю эту фирму…

Мы были поражены тем, что капиталистические буржуазные фирмы присылают свои рояли знаменитым композиторам, да еще в Советский Союз. Этот чехословацкий инструмент был действительно очень хорош, что и продемонстрировал нам наш хозяин, сев за него и сыграв несколько отрывков из своего знаменитого Третьего концерта. Помню, как какое-то техническое место, представлявшее большую трудность даже для такого выдающегося пианиста, как Эмиль Гилельс, прозвучало совершенно легко у автора. Гилельс с уважением смотрел на огромные руки Прокофьева, шутя бравшие самые широкие интервалы. Из студии перешли мы опять в гостиную, где Лина Ивановна – жена Сергея Сергеевича – маленькая брюнетка с тонкими чертами лица (она была испанка по национальности), сервировала нам чай. Кстати, за всю свою жизнь я только в двух домах пил чай, вкус которого мог бы счесть совершенным: в тот вечер у С.С. Прокофьева и в доме Надежды Михайловны Вахтанговой – вдовы великого режиссера.

За чаем наш хозяин много рассказывал нам об Америке, куда скоро предстояло ехать Эмилю, говорил о своих многочисленных американских друзьях, называл имена лучших и солиднейших композиторов. Зашел разговор о только что напечатанной статье одного из партийных музыкальных критиков, в которой с, казалось бы, уже исчезнувших в те годы, позиций «борьбы с формализмом» давалась уничтожающая оценка виолончельного концерта Прокофьева.

– Они всегда ругают то, чего не понимают, – сказал Сергей Сергеевич. – Если обращать на это внимание, то нужно вообще перестать писать музыку.

После чая он стал нам заводить только что полученные им пластинки лучших американских джазов. Прокофьев оказался большим поклонником и знатоком настоящего джаза. То, что он нам заводил, был именно джаз, а не претенциозная подделка под него, производимая нашим огромным Государственным джазом СССР. И до трех часов ночи слушали мы – трое молодых советских музыкантов и профессор Московской консерватории – пластинки Дюка Эллингтона, Гарри Роя и Бени Гудмана, которые заводил нам один из величайших композиторов нашего времени…

Вечер у Прокофьева оказал исключительно большое влияние на мою подготовку к выпускным экзаменам. Помню, как на следующий день я, с совершенно другим настроением, взялся за скрипку, и мои ежедневные многочасовые упражнения стали для меня радостью, а не утомительной необходимостью, как раньше. Государственные экзамены уже перестали казаться мучительной экзекуцией, и все мои помыслы, все усилия устремились на овладение Вторым концертом, музыка которого представилась мне ясной и логичной, исполненной глубокого смысла. Прелестная лирика второй части и «вальс хромого черта» в финале (как определил сам автор характер третьей части, в сложных ритмах и четких резких звучаниях которой есть действительно что-то дьявольское) стали одними из моих любимейших сочинений для скрипки и самыми удачными из моих работ за все время учения в консерватории.

* * *

В самый разгар моего увлечения подготовкой дипломной программы, в феврале 1939 года, меня вызвали к директору Московской консерватории А.Б. Гольденвейзеру. Я вошел в приемную и доложил о себе. Секретарша попросила меня немного подождать. Я сел на потертый кожаный диван около двери в кабинет и «немного подождал» – около двух часов. В кабинете за письменным столом я увидел знакомую маленькую фигуру старика с высохшим лицом, с небольшими седыми усиками, в черной шелковой шапочке на голове. Маленькие бесцветные глазки смотрели на меня зло и подозрительно. Гольденвейзер не только не извинился за то, что заставил меня ждать два часа, но даже не поздоровался и не предложил мне сесть.

– Я должен вам сообщить, что вам, как выпускнику Московской консерватории, нужно после сдачи государственных экзаменов ехать на работу на периферию на пять лет, – лаконично сказал мне Гольденвейзер своим тоненьким голосом, скрипучим, как плохо смазанная телега. Я не сразу понял его.

– Как ехать? Ведь я работаю здесь в Москве… – начал было я.

– Ваша работа здесь никого не интересует, молодой человек, – оборвал меня бывший друг Льва Толстого и сам бывший толстовец и непротивленец злу. – Вам придется подчиниться советскому закону о молодых специалистах и поехать туда, куда вас пошлют. – Гольденвейзер сделал жест маленькой сухой рукой, давая понять, что аудиенция окончена.

Я вышел от него в большом смятении. Чувствовал, что нарождается неприятность, но всей серьезности положения я тогда сразу еще не понял. Только через несколько дней она стала для меня более или менее ясной, и я должен был тщательно обдумать и обсудить с одним из моих самых верных друзей странный, я бы даже сказал – совершенно фантастический вопрос. Это был вопрос о том, сдавать ли мне государственные экзамены и получать ли диплом или бросить консерваторию перед самым ее окончанием, не получая ни диплома, ни официального звания.

Вопрос этот стоило обсуждать, и решение его было не так-то просто и вот почему: на основании советского закона 1932 года «О молодых специалистах» каждый молодой человек, после окончания им высшего учебного заведения, поступал в распоряжение соответствующего наркомата (министерства) и посылался на работу в провинцию сроком на пять лет, и именно на ту работу, на которую его считал нужным послать наркомат. Согласия самого молодого специалиста не спрашивали. За отказ ехать в провинцию ему грозила отдача под суд и суровое наказание. Это было тяжелой платой за учение, платой, о которой ничего не говорится в прекрасной статье советской конституции, гласящей о том, что «все граждане Советского Союза имеют право на образование»…

До 1937 года этот закон о молодых специалистах совершенно не применялся в отношении музыкантов. Посылали в провинцию молодых врачей, инженеров и учителей, но не скрипачей, композиторов и пианистов. На мое несчастье, новое руководство Комитета по делам искусств решило резко изменить это положение и начать самыми крутыми мерами «распространение музыкальной культуры по всем необъятным пространствам Советского Союза». Мне предстояло стать одной из жертв этой новой политики.

Не каждый здесь, за границами Советского Союза, поймет сразу всю жестокость «закона 1932 года о молодых специалистах». В самом деле, что, казалось бы, страшного в том, что молодой человек поедет на несколько лет в провинцию работать по специальности для пользы своей страны и блага своего народа? Не является ли это вполне естественным и нормальным долгом каждого гражданина перед государством?

На самом деле это не так. Вернее, не совсем так. Как это и бывает обычно в практике коммунистического государства, об одном принято говорить красивыми словами, а о другом совершенно умалчивать. Вот это «другое» и делает «закон 1932 года» одним из самых жестоких и несправедливых законов, попирающих одно из самых элементарных прав человека – право избрать свой жизненный путь.

Для многих же категорий молодых людей закон этот являлся настоящей трагедией. Например, что было делать семейным?

В Советском Союзе, как правило, муж и жена имеют какую-нибудь специальность и либо учатся, либо работают. Что делать, если, например, муж кончил университет как врач, а жена его – инженер или пианистка? Мужа посылают на пять лет в какую-нибудь сибирскую деревушку или среднеазиатский городок. Жену же туда послать не могут, потому что в этой деревушке или городке нет ни завода, где мог бы работать инженер, ни музыкальной школы, где могла бы преподавать пианистка. А так как никакой специалист в Советском Союзе не имеет права быть безработным, то жену тоже посылают на пять лет, но совсем в другое место. Польза государству от всего этого, конечно, большая. Правда, семья и жизнь молодых людей разрушены, но разве это так уж важно?

Трагическим образом оборачивался этот закон и для москвичей. Для них отъезд на пять лет в провинцию значил, прежде всего, потерю драгоценного московского паспорта, т.е. потерю права жительства в Москве навсегда, ибо въезд в Москву для советских граждан строго запрещен. Исключения делаются только для имеющих: а) служебную командировку в Москву; б) свидетельство об учении в одном из московских учебных заведений; в) паспорт, выданный в Москве. Срок моего паспорта истекал в декабре 1940 года, и было ясно, что, уехав из Москвы на пять лет, я должен буду обменять его на провинциальный и уже никогда не смогу вернуться в мой родной город, где я родился и вырос, где жили все мои родственники и друзья. Кроме того, по закону, комната в Москве сохранялась за уехавшими в командировку только в течение одного года. Таким образом, уехав на больший срок, я автоматически терял мою московскую «жилплощадь», т.е. то место, куда я мог бы возвратиться когда-нибудь в будущем. А найти в Москве комнату без помощи правительства так же трудно, как найти на Бродвее стодолларовую бумажку, а, может быть, даже еще труднее. И не мудрено, что многие из моих товарищей москвичей – студентов консерватории – предпочитали не сдавать государственные экзамены и бросать занятия перед самым их окончанием, только чтобы не быть высланными навсегда из Москвы.

Но я решил все-таки кончать консерваторию! Обсудив со всех сторон этот важный вопрос и посоветовавшись с друзьями, я пришел к заключению, что другой выход был бы для меня немыслимым. Бросить занятия перед их концом, превратиться на всю жизнь в недоучку, затратив впустую пять лет на учение – все это показалось мне невозможным. Вместо этого я решил попробовать применить законные средства, которые могли бы мне помочь остаться в Москве. Прежде всего, я решил перейти из государственного джаза в Государственный симфонический оркестр СССР. К этому времени госджаз уже начал свое стремительное падение, и служба в нем не являлась, по моему мнению, гарантией от высылки в провинцию. Наоборот, я считал также, как и мои друзья, что служба в лучшем симфоническом оркестре Советского Союза могла бы явиться такой гарантией. И я был очень рад, когда мне удалось без большого труда уйти из госджаза и поступить первым скрипачом в Государственный симфонический оркестр, даже без обычного конкурса. Оба эти оркестра были в ведении одного и того же начальства – Управления государственных музыкальных коллективов СССР, которому каждый из нас был хорошо знаком.

Служба в Государственном симфоническом оркестре мало чем отличалась от службы в любом первоклассном симфоническом оркестре. Наша группа первых скрипок была очень хороша, по красоте и силе тона являлась одной из лучших в мире, однако несколько уступала знаменитым западным оркестрам в отношении ансамбля и культуры штрихов. Большим минусом Государственного симфонического оркестра в мое время был его посредственный во всех отношениях руководитель – дирижер Гаук. Этот толстый и самодовольный русский немец был музыкантом с ограниченным кругозором, культурой и репертуаром. Его художественный вкус был груб. Он любил примитивные дешевые эффекты, рассчитанные на легкий успех. Только исключительно острый дирижерский кризис в России явился причиной того, что Гаук попал на место руководителя лучшего симфонического оркестра столицы.

Но недолго пришлось мне играть в Государственном симфоническом. Уже в апреле 1939 года пришел приказ Комитета по делам искусств о моем увольнении и откомандировании в распоряжение отдела руководящих кадров для направления на работу в провинцию. Не помог мне симфонический оркестр! План мой оказался несостоятельным. Приходилось готовиться к немедленному отъезду из Москвы навсегда.

Вначале было мне очень тяжело. Но постепенно и довольно скоро я стал успокаиваться и свыкаться с мыслью о высылке. Что было причиной этого? Моя молодость или большая любовь к скрипке, как раз в то время достигшая апогея и заслонившая все другие мои привязанности и мечты. Вероятно, и то, и это. В конце концов, хотя я и терял мой город, моих родных и друзей, но самое дорогое у меня все-таки оставалось. Ну, пошлют меня куда-нибудь в Монголию, в Сибирь или на Дальний Восток – все равно я буду играть, буду концертмейстером симфонического оркестра или солистом на радио, буду давать концерты, создам себе большой репертуар. Одним словом – жизнь была все-таки не так уж плоха!

Прошло два месяца. В первой половине июня я сдал все мои государственные экзамены и получил долгожданный диплом. Экзамены мои прошли успешно. Сильная усталость не мешала чувствовать удовлетворение от сделанного большого дела. Я отдыхал и ждал вызова в Комитет по делам искусств, который должен был определить мое будущее.

Вызов пришел в конце июля 1939 года. Его принес мне курьер из Комитета по делам искусств и отдал мне под расписку, что свидетельствовало о важности дела. Маленькая повестка, напечатанная на плохой бумаге, предлагала мне явиться завтра, 25 июля 1939 года, в отдел руководящих кадров Комитета по делам искусств.

Утром следующего дня я подходил к большому пятиэтажному дому на Старой площади с широкими окнами из зеркального стекла. До революции в нем помещались банки и многочисленные деловые конторы московского торгового мира. Сейчас здесь находились наркоматы и учреждения в ранге наркоматов, для входа в которые не надо было брать обычных специальных пропусков и предъявлять паспорт. К таким наркоматам, очевидно, не представлявшим большого интереса для многочисленных иностранных шпионов и диверсантов, относились, кроме Комитета по делам искусств, еще Комитет по делам высшей школы и Наркомат речного транспорта.

Комитет по делам искусств помещался на третьем этаже. Я и раньше бывал в различных его управлениях, но в отдел руководящих кадров шел в первый раз. Этот отдел находился в темном тупике длинного коридора. Я постоял несколько секунд у двери, обитой войлоком, глубоко вдохнул воздух и решительно вошел, не постучавшись.

Ждать долго в приемной не пришлось. Секретарь, человек средних лет, с бледным злым лицом, которое показалось мне знакомым, доложил начальнику, и я был тотчас же приглашен в кабинет.

Секретарь вошел вслед за мной с довольно толстой папкой в руках. Это было мое «дело».

За большим письменным столом сидел человек лет 45, в хорошо сшитом синем костюме. Мне бросился в глаза его превосходный цвет лица и пушистые белокурые волосы. Это был начальник отдела руководящих кадров – очень важного отдела – товарищ Кайдалов. Этот товарищ мог одним росчерком пера назначать и увольнять руководителей театров, главных дирижеров филармоний и директоров консерваторий. Он встретил меня приветливо.

– Поздравляю вас, товарищ Елагин, с успешным окончанием Московской консерватории.

Я вежливо благодарю и через письменный стол пожимаю мягкую белую руку.

– Садитесь, пожалуйста. Курите?

Я сажусь в удобное кожаное кресло и отказываюсь от папиросы.

Начальник раскрывает принесенную секретарем папку и просматривает ее. Минуту царит молчание. Потом он поднимает на меня глаза.

– Правительство оказывает вам большое доверие, товарищ Елагин. Мы решили назначить вас на чрезвычайно важную и ответственную работу. Мы имеем хорошие отзывы о вас и уверены, что вы оправдаете наше доверие… – Тут он сделал паузу, рассчитывая на усиление эффекта.

Я начинаю испытывать чувство смутной тревоги и, в то же время, острого любопытства.

– Вы назначаетесь начальником отдела музыки Таджикской ССР. На вас возлагается почетная задача организовать творческие возможности молодой братской республики, подобрать кадры и, в конечном итоге, создать на основе богатейшего фольклора музыкальное таджикское искусство, достойное нашей великой эпохи, достойное быть показанным на очередной декаде в Москве партии и правительству. – Начальник говорит теперь резким и твердым голосом.

Мысли в моей голове работали с лихорадочной быстротой. Надо успеть до того момента, как он кончит, правильно оценить ситуацию и дать нужный ответ. Это вопрос всего моего будущего.

– Вам – молодому специалисту – будет нелегко на первых порах, но вы можете рассчитывать на всемерную помощь и поддержку местных партийных и правительственных организаций и, конечно, на нашу помощь. – Он сделал ударение на слове «нашу».

Мой ответ был уже готов. Оценить положение оказалось нетрудно. Оно, увы, слишком ясно.

– Я благодарю Комитет по делам искусств за большое доверие ко мне, однако, позвольте мне отказаться от этого назначения. Я не чувствую себя достаточно сильным организатором для такой серьезной работы. Кроме того, для моего отказа существует еще целый ряд уважительных причин, вам, вероятно, известных, товарищ начальник.

Лицо Кайдалова совершенно теряет приветливое выражение, а глаза делаются бесцветными и неприятными.

– Каковы же эти причины, товарищ Елагин, о которых якобы должно быть мне известно?

– Я ведь кончил консерваторию по классу скрипки. Я скрипач. Кроме того, я уже имею двенадцатилетний стаж работы по этой моей специальности, что вам, конечно, известно. Мое заветное желание – идти дальше и совершенствоваться по этой линии. Тем более теперь, после окончания консерватории, я надеялся на значительное расширение моей деятельности – при вашей помощи, конечно… – Я стараюсь говорить спокойно, но не выдерживаю, и волнение уже слышится в моем голосе.

– Говорите откровенно, товарищ Елагин, вы просто не хотите уезжать из Москвы.

– Нет. Я готов ехать куда угодно. Пошлите меня хоть на Северный полюс, хоть на Колыму – только играть на скрипке, а не на административную работу!

Я говорю искренне. С отъездом из моей милой, родной Москвы я уже давно примирился. Он был все равно неизбежен. Но ехать на край света – в далекую Среднюю Азию, на границу Афганистана и Индии – музыкальным чиновником, бросить мой любимый инструмент и с каждым днем терять квалификацию, приобретенную за двадцать лет упорного труда! О нет. Это невозможно.

Выражение лица Кайдалова непроницаемо. Я не могу обнаружить на нем ни малейших следов того, что мои доводы производят на него хоть какое-нибудь впечатление.

– …к тому же у меня нет опыта большой руководящей работы, – продолжаю я. – Я могу не справиться с ней и не оправдать доверия правительства – вашего доверия…

Начальник медленно приподнимается с кресла. Он опирается обеими руками о стол. Его глаза сверлят меня в упор.

– Стране важнее, чтобы вы посредственно руководили, нежели отлично играли. Я надеюсь, что вы это поймете и запомните. Я буду ждать вашего ответа. До свиданья.

Он слегка кивает мне головой и не подает руки.

В приемной я опять вижу знакомое лицо секретаря. Я иду по длинным коридорам большого здания на Старой площади и почему-то стараюсь изо всех сил припомнить – где я раньше встречал этого бледного человека со злыми косыми глазами. Вспомнил! Пять лет тому назад, когда я поступал в консерваторию, я сдавал все свои документы и бумаги именно этому человеку. Его фамилия была Пономарев. Он был секретарем парторганизации консерватории и одновременно ее студентом. Вероятно, очень плохим студентом, так как, несмотря на его партийные заслуги, его все-таки вскоре выгнали. Он тогда все требовал от меня справку о социальном положении родителей. Я уверял его, что мой отец работает очень далеко и что справку я не смогу получить к нужному сроку. Но Пономарев был неумолим.

– Без справки о социальном положении родителей вы допущены к вступительным экзаменам не будете, – твердил он упрямо.

Где я мог взять справку о социальном положении отца, который в то время сидел в концлагере в Сибири? Тогда мне помогли вахтанговцы. Кто мне поможет теперь?

* * *

Я не позвонил в отдел руководящих кадров. Согласиться ехать в Таджикистан начальником отдела музыки я не мог. Это было бы равносильно самоубийству. Я прекрасно понимал, чем было на самом деле это назначение, такое почетное с виду (министр музыкальных дел!), а в действительности гибельное для меня во всех отношениях. Дело было, в конце концов, не только в скрипке. Самая работа «руководителя музыки» далекой азиатской республики таила в себе большие и реальные опасности. Легко было попасть в тот или иной уклон и быть обвиненным либо в «формализме», либо в невнимании к национальным формам, либо наоборот – в «вульгаризации и упрощенчестве». Даже если и не делать в первое время ошибок и строго следить за «генеральной линией», то все равно, рано или поздно, эта генеральная линия обязательно сделает какой-нибудь резкий поворот, который предвидеть невозможно. И тогда жизнь кончится, как это бывало и бывает с ответственными советскими чиновниками.

Через две недели меня снова вызвали в отдел руководящих кадров.

На этот раз я ждал в приемной долго и принял меня не начальник, а его заместитель – товарищ Гуляев. Это был молодой еще человек с лицом восточного типа. Всем своим видом и манерами он походил на работника НКВД в небольших чинах – так, не выше сержанта госбезопасности или младшего лейтенанта. Даже одет он был в гимнастерку из коверкота форменного образца, в галифе и сапоги. Недоставало только красных петлиц с малиновым кантом.

Он был немногословен и суров.

– Комитет по делам искусств идет навстречу вашим желаниям и назначает вас директором таджикского музыкального училища в городе Ленинабаде.

– Но ведь я же просил товарища Кайдалова!.. В совершенном отчаянии я повторяю все мои доводы еще раз.

Зам. начальника смотрит на меня холодно и равнодушно.

– Это назначение окончательное и пересмотру не подлежит. Даем вам три дня на размышления. После этого срока ваше дело будет передано прокурору, и вы будете отданы под суд.

– Под суд? За что?

– За нарушение закона от 1932 года «О молодых специалистах». Можете идти. Помните: три дня!

За эти три дня я хорошо обдумал положение, в которое меня поставил ультиматум отдела руководящих кадров. Оно было тяжелым. Если я откажусь – мне грозил суд, тюрьма и, в результате, испорченная жизнь. В Советском Союзе человек, имеющий судимость, уже не является полноценным гражданином государства. Если я соглашусь, я должен буду проститься с мыслью о карьере скрипача. Это было бы концом всех моих жизненных стремлений.

Я узнал от своих товарищей, что не один я попал в это неприятное положение. Многие квалифицированные молодые музыканты оказались моими товарищами по несчастью. Партийные бюрократы в отделе кадров получили от своего начальства распоряжение – отправить как можно больше музыкальной молодежи в провинцию на административную или педагогическую работу, и вот они старались изо всех сил поскорее выполнить приказ. Талантливую скрипачку-концертантку, лауреатку Всесоюзного конкурса скрипачей Славу Рошаль они решили послать на Урал в город Молотов преподавать в маленькой детской музыкальной школе. Виолончелиста Калужского – долголетнего члена Государственного струнного квартета имени Глинки – назначили директором консерватории в Армении; мой товарищ Додик Штильман, очень хороший скрипач, почему-то получил назначение дирижером в один из советских цирков, концертный пианист Файнштейн был послан в один из южных городов директором фабрики граммофонных пластинок.

Посоветовавшись со своими друзьями, я решил не подчиняться приказу отдела кадров и не ехать в Таджикистан. Решение это было крайне рискованным, но у меня возник план, на успех которого я рассчитывал…

На следующий день я пошел в крупнейшую концертную организацию Советского Союза – ВГКО (Всесоюзное гастрольно-концертное объединение). Я попросил у дирекции разрешения сыграть им. Оно было дано, и я тут же был принят солистом в ВГКО. Один из моих знакомых служил в этом учреждении и помог мне обойти некоторые необходимые формальности и щекотливые вопросы, обычные при оформлении поступления на новую службу. Когда меня спросили, куда именно я хочу ехать в концертную поездку, я попросил послать меня поскорее куда-нибудь подальше и на возможно больший срок.

– Прекрасно. У нас как раз есть нечто вполне подходящее для вас, – сказал мне заведующий оперативным отделом ВГКО товарищ Александров. – Вы поедете с группой артистов на Дальний Восток на шесть месяцев. Кроме того, дорога туда и обратно займет еще двадцать два дня. Сейчас середина августа. Вы выезжаете через неделю и вернетесь в Москву в середине марта следующего года. Вы будете давать концерты – по 25 концертов ежемесячно для частей дальневосточной Красной армии и для моряков Тихоокеанского военного флота. Вы знаете из газет, что как раз сейчас отдельные части дальневосточной армии отражают атаки японцев в Монголии у Халхин-Гола. Поэтому все художественно-культурное обслуживание этой армии является особенно важным и ответственным делом. Играйте хорошо. Всего вы должны будете выступить на 150 концертах. Вас это устраивает?

– О да! Я был очень счастлив.

– Прекрасно. Завтра приходите получать аванс на дорогу – пять тысяч рублей. Через четыре дня вы получите билет до Владивостока в мягком спальном вагоне и специальный пропуск на въезд в запретную зону. Через неделю вы выезжаете.

План мой был прост. Я хотел просто убежать из Москвы. Я не мог себе представить, что меня будут искать на берегах Тихого океана за двенадцать тысяч километров от Москвы. Я надеялся, что за шесть месяцев моего концертного турне обо мне забудут и оставят меня в покое.

На следующий день я получил аванс, а вечером пошел к моим друзьям – поделиться с ними своими успехами. Неожиданно меня вызвали к телефону. Звонила моя мать. С трудом сдерживая волнение, она сообщила мне, что я только что получил вызов к районному прокурору. Люди из отдела кадров опередили меня и успели-таки отдать меня под суд. Дело приняло совсем плохой оборот.

Я провел бессонную ночь, а ранним утром следующего дня уже сидел в приемной моего знакомого адвоката – умного, сведущего и доброжелательного человека. Адвокат (его звали Густав Иванович) внимательно выслушал меня и сообщил, что положение мое незавидное.

– Сейчас идет как раз государственная кампания за посылку молодых специалистов на периферию. За отказ ехать карают без пощады. Еще в прошлом году за это преступление не давали больше года тюрьмы, а теперь редко дают меньше трех. Ваша мысль уехать на Дальний Восток не плоха, хотя и рискованна. Однако как вы можете ее осуществить сейчас? Если вы завтра явитесь к прокурору, то он возьмет у вас подписку о невыезде из Москвы и вы не сможете уехать. Если же вы не явитесь к нему завтра, то вечером за вами придет милиционер и отведет вас в тюрьму. В этом случае вы тоже, без сомнения, не сможете уехать…

Густав Иванович задумался. Я молча сидел и с отчаянием и надеждой смотрел на него.

– Я предложил бы вам один вариант… Это, так сказать, военная хитрость, но другого выхода у вас, по-моему, нет. Идите завтра утром к Кайдалову, в отдел кадров, и добейтесь всеми правдами и неправдами, чтобы он в вашем присутствии позвонил прокурору и попросил его отложить ваше дело. Обещайте ему что хотите, просите, умоляйте, но добейтесь своего. А после этого скорее уезжайте. Из дальневосточной армии вас не так-то легко будет достать. А за полгода может произойти много перемен. Желаю успеха.

Я в точности и весьма удачно последовал совету Густава Ивановича. Дело мое было отложено, а я взамен обещал поехать чиновником в Таджикистан и должен был зайти через неделю в отдел кадров для окончательных переговоров.

Но я не пришел к ним через неделю. Через неделю я любовался прекрасными видами озера Байкал из окна спального вагона экспресса «Москва-Владивосток». А еще через пять дней я гулял с моими товарищами – артистами нашей группы по главной улице Владивостока. Сквозь легкую дымку над заливом Петра Великого неясно вырисовывались силуэты судов. С океана дул легкий ветерок…

Наше концертное турне было долгим и трудным. Зима в том году была исключительно суровая. Большие холода, переезды на открытых грузовых машинах при сильных ветрах, ночлеги в землянках или палатках, нетопленные клубные залы, где у зрителей изо рта валил пар, а у меня на эстраде застывали пальцы во время исполнения – все это утомляло до предела. И все-таки, в такой тяжелой обстановке, мы прилагали все наши силы к тому, чтобы наши концерты проходили на высоком художественном уровне. Для меня же было особенно важно зарекомендовать себя с самой лучшей стороны во время первого в моей жизни большого концертного турне. Я много занимался, расширял свой репертуар и был очень счастлив видеть, что мои выступления имели успех у слушателей. Администратор нашей группы часто просил командиров и комиссаров военных и морских частей, в которых мы играли, давать нам письменные отзывы о наших концертах. Я был рад заметить, что в этих отзывах все чаще и чаще попадалось мое имя.

Настроение у наших слушателей было обычно превосходное. Еще в самом начале нашего турне узнали мы о жестоком разгроме японцев в Монголии частями дальневосточной армии. Подъем, вызванный этой победой, мы часто чувствовали во время наших выступлений в армейских частях. Когда же мы были в Ворошилове-Уссурийском, где находился штаб 1-й ОКА (Особой краснознаменной армии), то нас пригласили в Дом Красной армии на интереснейшую лекцию об операции в Монголии, которую читал начальник штаба 1-й ОКА. Из этой лекции мы узнали много интересных деталей о поражении 6-го корпуса Квантунской армии при реке Халхин-Гол. Услышали мы и о первом применении крупных танковых масс, которыми руководил неизвестный, но, вероятно, очень способный молодой генерал по фамилии Жуков.

Шли месяцы. Ежедневные концерты, трудности переездов, успех и удовлетворение от проделываемой работы, новые интересные впечатления – все это помогло мне забыть мои московские неприятности. К тому же я благополучно продолжал турне, и не было никаких признаков того, что мне стремятся в этом помешать. Казалось, что план мой имел полный успех, что обо мне совершенно забыли в отделе руководящих кадров и по приезде в Москву прекрасная желанная карьера скрипача-солиста откроется передо мной.

Однако я горько ошибался.

Закончив наше турне, невероятно усталые, но счастливые, сели мы в поезд «Владивосток-Москва». Каждый из нас заработал большие деньги – это обстоятельство также весьма поднимало наше настроение. Вскоре после того, как наш экспресс тронулся в обратный долгий путь, я пошел с моими коллегами в вагон-ресторан отметить бутылкой шампанского и хорошим ужином благополучное завершение нашей концертной поездки.

– А знаешь, – сказал мне наш администратор, чокаясь со мной полным бокалом, – у меня есть кое-кто интересное для тебя. Только уговор – не волноваться. Все будет хорошо… – Наш администратор был во всех случаях жизни большим оптимистом и никогда не терял веселого расположения духа… – Мы ведь получили по поводу твоей персоны ни много ни мало как пять телеграмм из Москвы, из Комитета по делам искусств. Из них две – за подписью лично Храпченко (Храпченко был председатель Комитета по делам искусств)… Требовали тебя немедленно выслать в Москву. Но, как ты знаешь, наша группа находилась все эти шесть месяцев в распоряжении дальневосточной армии. И когда я доложил начальнику политуправления, то он сказал, что плюет на Храпченко и на весь Комитет по делам искусств вместе с ним с высоты самого высокого дерева, а Елагина в Москву не отошлет и даст ему спокойно закончить турне. Так мы и сделали. Кроме того, решили тебе ничего не говорить до конца турне об этих телеграммах, чтобы тебя не огорчать. Но теперь ты должен быть в курсе дела.

Я с ужасом слушал эти «интересные новости» и сразу понял, что весь мой план рухнул. Теперь мне уже ничего не оставалось, как по приезде в Москву явиться в отдел кадров с повинной и безропотно покориться своей участи. Сердце сжималось при мысли о том, какие огромные усилия оказались затраченными впустую и желанная концертная эстрада, так приветливо принявшая было меня в число своих участников, теперь уйдет от меня, вероятно, уже навсегда.

По приезде в Москву я узнал, какой неожиданно громкий оборот приняло мое дело. Теперь о нем уже знали во всех музыкальных учреждениях Москвы, как о «деле скрипача». Когда история моего бегства стала известна председателю Комитета по делам искусств Храпченко, он рассвирепел и немедленно издал по сему поводу специальный приказ, помещенный в печатном ежемесячном бюллетене «Приказы и распоряжения по Комитету по делам искусств» в последнем или предпоследнем номере за 1939 год. Приказ гласил следующее:

Отдел руководящих кадров Комитета по делам искусств установил, что руководство ВГКО приняло на работу скрипача – выпускника Московской консерватории – Ю.Б. Елагина без надлежащей проверки его документов и направило его в гастрольную поездку на Дальний Восток.

Приказываю: 1) За принятие на работу скрипача Елагина без надлежащей проверки его документов объявить строгий выговор с занесением в личное дело зав. отделом кадров ВГКО тов. Герману. 2) Вышеприведенный факт поставить на вид зав. оперативным отделом тов. Александрову. 3) Немедленно вернуть скрипача Елагина с Дальнего Востока.

Председатель Всесоюзного комитета по делам искусств при Совете Народных Комиссаров СССР –

Храпченко.

После того как этот приказ был издан, дано было распоряжение проработать его на студенческих собраниях в Московской консерватории и во всех музыкальных училищах столицы. И вот чинуши из Комитета по делам искусств, перед многочисленными студенческими аудиториями Москвы, читали этот приказ и «сурово клеймили злостного карьериста и обманщика государства – скрипача Елагина, обманувшего бессовестным образом доверие советских правительственных органов и самовольно уехавшего на Дальний Восток».

Что мне оставалось делать, когда я узнал обо всем этом? Прежде всего я, конечно, пошел за советом к моему милому Густаву Ивановичу, прихватив на всякий случай многочисленные благодарности и отзывы о моих выступлениях, подписанные офицерами и комиссарами армии и флота. Я шел к Густаву Ивановичу с чувством полной обреченности. Единственное, что я хотел у него узнать, это оставался ли у меня хоть какой-нибудь шанс не попасть на несколько лет в тюрьму или концлагерь. Остальное меня уже не интересовало. К моему крайнему удивлению, Густав Иванович, выслушав мой рассказ и взглянув на бумажки с благодарностями, улыбнулся мне обнадеживающе и, как мне показалось, лукаво.

– Ваше дело, мой дорогой друг, стоит сейчас много лучше, чем оно стояло перед вашим отъездом… – Густав Иванович задумался на мгновение и продолжал уже совсем весело: – Прекрасно! Мне просто нравится положение вашего дела. Я же говорил вам когда-то, что полгода – срок большой и могут произойти перемены. Вот, например, пока вы ехали на Дальний Восток, наши разбили японцев у Халхин-Гола. Вот вам и новость! И ведь заметьте, как раз части той армии разбили, для которой вы поехали играть. Вот ведь как удачно получилось!.. Слушайте меня внимательно…

И тут мой умный друг Густав Иванович посоветовал мне завтра же идти в отдел руководящих кадров и дал мне точную инструкцию о том, как мне себя вести и что говорить. О, это была необыкновенная инструкция!

Опять я в знакомом кабинете. Опять вижу я за большим столом человека лет 45 в хорошо сшитом синем костюме. Это товарищ Кайдалов – начальник отдела руководящих кадров – очень важного отдела. Его румяное лицо выражает гнев и непреклонную решимость сурово покарать преступного скрипача.

– Вернулись, наконец, гражданин Елагин? Ну с вами теперь разговор будет короткий. Пойдете под суд…

Теперь я опираюсь обеими руками о стол и смотрю на Кайдалова в упор.

– Что вы говорите, товарищ начальник? Я, кажется, вас плохо понял. Кто пойдет под суд?

Кайдалов удивленно поднимает брови. Он не понимает ни моего вопроса, ни моего тона.

– Вы, конечно, пойдете под суд, гражданин Елагин.

– Шутить изволите, товарищ начальник отдела руководящих кадров. Но мне не нравятся эти ваши шутки! Что вы разыгрываете эту комедию с молодым советским специалистом! – Я повышаю голос. – Что вы дурака валяете, в конце концов! – кричу я на Кайдалова со зверским выражением лица и ударяю кулаком по его письменному столу. – С кем я разговариваю? С советским руководящим работником или с туполобым бюрократом, которых товарищ Сталин учит гнать метлой из наших учреждений?

Я вхожу в роль. Милый Густав Иванович был бы мною доволен.

– Вы что, не знаете, откуда я приехал? Вы что, не знаете, что я сыграл 150 концертов для нашей героической Красной армии, только что разгромившей японских империалистов у Халхин-Гола? И я хорошо сыграл эти 150 концертов. Я доставлял хороший культурный отдых нашим победоносным бойцам и командирам. Вот, потрудитесь прочесть…

Я бросаю на стол кучу бумажек с рекомендациями.

– Сколько радости доставила наша группа доблестным защитникам нашей родины! А вы меня за это под суд собираетесь отдать? Вам не нравится, вероятно, товарищ начальник, когда советские артисты выступают для частей действующей Красной армии? Вы не любите, когда мы доставляем радость нашим войскам, грудью отстоявшим наши границы от японских захватчиков! Так, что ли, прикажете вас понимать? Не выйдет! Я на вас управу найду, и очень скоро! А вы знаете, что товарищ Сталин сказал о таких вот, как вы?..

Я и сам не знаю, что сказал товарищ Сталин о таких, как Кайдалов, а может быть, он ничего и не говорил или сказал что-нибудь одобрительное, но это было удачным заключением моей бурной тирады.

– Успокойтесь, сядьте, товарищ Елагин… – Кайдалов говорит мягко. Он немного побледнел, но выражение его лица спокойно и дружелюбно. Он встает и дотрагивается рукой до моего плеча. – Мы всегда можем с вами легко договориться, товарищ Елагин. Не волнуйтесь. Ай, ай, как же вы на меня накричали! А ведь я постарше вас. Ну, да уж ладно. Я на вас не сержусь. Знаю, что вы устали после трудной поездки. Так вот… куда же вы все-таки хотите ехать? – Он нажимает кнопку звонка. Вошел Пономарев. – Принесите лист вакансий. Тот, который в зеленой папке…

Через минуту мы склонились с ним над большим листом.

– Здесь у нас список самых лучших вакантных мест работы на периферии. Рекомендую вам вот этот город. Интересная работа. Как раз то, что вы хотели…

Мы действительно легко договорились с Кайдаловым. Я получил назначение в один из лучших южных городов России с прекрасным климатом и очаровательным местоположением. Мне дали скрипичный класс в музыкальном училище и место солиста в филармонии. Правда, меня назначили к тому же еще и заместителем директора этого же училища, но это было уже не так страшно. Главным было то, что я мог оставаться скрипачом. Надолго ли?

Через неделю вечером мои друзья провожали меня на московском Курском вокзале. Это были все мои милые москвичи, с которыми я расставался надолго, вероятно навсегда. Их – моих друзей – я терял. Терял я навсегда и город мой – мою Москву, в которой родился и вырос, в котором родились и жили мои родители, деды и прадеды. Это все были печальные результаты проигранных битв, тяжелых неравных битв с сильнейшим врагом – с моим собственным государством. А вот и последствие победы – моей победы. Ценой страшных усилий, при помощи верных, умных друзей и счастливого стечения обстоятельств, выиграл и я одно большое сражение – сражение за мой маленький любимый инструмент, который лежит сейчас в своем футляре в багажной сетке вагона, слегка покачиваясь в такт колесам. Как должен быть я счастлив, что мне удалось отстоять его – отстоять свое право играть на нем, отстоять свою любимую профессию… На этот раз мне это удалось. Удастся ли в следующий?

Мимо окна вагона бежали огни семафоров, мелькали железнодорожные постройки, мосты, будки, тянулись длинные заборы. Поезд мягко вздрагивал на стрелках. Скоро исчезли и пригороды, и только позади еще долго виднелось зарево от тысяч огней большого города – огней Москвы…