Мне она досталась от деда, в ней я щеголял еще в ранние годы свои. Шапка-бобровка для меня была велика, — чтобы она не слетала с головы, мать пришила конопляные тесемочки, которые я подвязывал под подбородком. В безухой шапке, сшитой в свое время не по интересу практичности, не для тепла, а для красоты и шика напоказ, мне было зябко: то и дело, прибежав с мороза, приходилось оттирать снегом уши. Мать ругалась на меня и отнимала шапку и закидывала ее далеко на полати. Но — причуда детства — не мог я расстаться с шапкой. Я доставал ее с полатей и, выходя для игр на улицу, нахлобучивал шапку на голову и крепко подвязывал конопляные тесемочки. Русская шапка с круглым бобровым околышем, — сколько обид и насмешек мне из-за нее пришлось вытерпеть! Меня дразнили уличные парнишки: «нарядили бабку в требушную шапку!» — я по глупости накидывался на обидчиков с кулаками, сердясь, но всегда в таких случаях нес урон я, а не мои обидчики. В школе, кажется в классе шестом, меня прозвали Боярином, и эта кличка прилипла ко мне надолго. «Эй, кричали, боярин в бобровой шапке!» Я не откликался, конечно, но мне было обидно и по-детски раздражительно. Я понимал, если я заброшу шапку, надену другую, на меня перестанут обращать внимание. Но я не мог снять с головы насовсем бобровую шапку: она ведь была заговоренная, в себе колдовскую силу таила, от нее происходит счастливый фарт и везение — так, во всяком случае, мне говаривала бабушка со стороны матери Арина. Везло, она говорила, во всем дедушке Петровану, который владел этой шапкой, непременно будет фартить и мне. И в самом деле фартило. В начале осени, когда только-только начинались в школе занятия, когда я еще по теплу, играя с товарищами в горах, обходился без шапки, мне не везло, мой дневник пестрил плохими отметками. А в начале зимы стоило мне надеть бобровку, мне тотчас начинало фартить; благодаря усидчивости и терпению, из-за колящих морозов, загоняющих все живое в убежища, я получал только «хорошо» и «отлично» и относил это на счет фартовой бобровки.

Жили мы тогда с матерью в горах Акатуя, в прославленно-знаменитых горах, о которых в песне поется: долго бродил я в горах Акатуя. Горы эти дикие, высокие и неприступные: скалы отвесные, уклоны крутые, утесы в небо уперлись — чудно: поросли лесом густым, как, непонятно, удерживались пихты и ели на отвесной высоте, какое питание находили для себя в каменных монолитах их корни? Мне, как и другим акатуйским мальчишкам и девчонкам, помогавшим родителям в добывании средств к существованию, круглый год приходилось рыскать по горам и шариться в лесах. Мы собирали в сосняках чернику, на малиновых угорах, где бродили медведи, рвали малину, а в кедровниках сбивали с веток шишку. Зимой мы вели в тальниках, осинниках и на луговинах охотничий промысел на зайцев, ловя их пастью — хитромудрой ловушкой, чуть смоченной для остроты и притягательного запаха собственной мочой. Летом и зимой, шляясь по горам, я не расставался со своей шапкой, и оттого я никогда не возвращался домой с пустыми руками. Всегда я сгибался в три погибели от заспинной торбы, наполненной кедровыми орехами, а белые зайцы, пойманные мной, окоченевшие, твердые на морозе, как железо, свешивались с пояса, с груди.

От шапки, как я понимал, проистекала великая польза, но она, кроме того, служила для меня забавой и развлечением. Не знаю, почему наша Акатуйская библиотека, где я брал для аккуратного и систематического прочтения книги, часто закрывалась то по одной, то по другой причине, и тогда в долгие глухие зимние вечера мне служила развлечением моя бобровая шапка. Я забирался на печь и проводил по меховой опушке ладонью — сыпались, как звездочки в августе, разноцветные искры. И я, лежа в темноте, уносился воображением в прошедшую жизнь. Я воображал дедушку Петрована, охотника, — молодой, ловкий, фартовый, он пробирается сквозь вековые дебри — выслеживает сохатого или медведя, а на реке приглядывается к повадкам умных бобров, с тем чтобы изловить ловушкой одного из них на шапку. Видел я: добыв бобра, дедушка высушил на стене шкуру, выделал ее и отправился дальним промысловым походом в Остяцкую тайгу в поисках местопребывания Ачигеча, великого колдуна и шамана тайги. Дедушка не пожалел для колдуна и бисера, и золотишка, — и Ачигеч из благодарности в ответ сшил ему шапку-бобровку, обладателя и владетеля которой ждет всегдашняя удача. Удачлив был мой дедушка во всем, прожил много лет, пока в одночасье, перепив лишнюю плепорцию вина, он от натуги и жара не отдал богу душу. И я такой же как дедушка Петрован, удачлив. Никогда-никогда я не расстанусь с бобровкой, она поможет мне прожить жизнь. О том, что удачливая шапка не уберегла дедушку от перепоя и погибели, я старался не думать, будучи уверенным в том, что заговоренная шапка супротив вина и перепоя бессильна.

Маленький поселочек Акатуй, где мы среди гор и лесов проживали вдвоем с матерью, ко времени моей юности, которая падает на вторую половину тридцатых годов, захирел и сделался совсем малолюдным. В самом же начале тридцатых в Акатуе проживало не мало людей. Тогда Акатуй был опорным пунктом при освоении края, здесь формировались отряды вооруженных кайлами и лопатами мужиков и баб, которые прокладывали сквозь горные громады Ангаро-Ленский тракт. Трудно досталось дорожным строителям: дебри глухие, дикого зверя уйма, холода клящие, зной изнурительный, отдаленность, подвоз скудной провизии нерегулярный — гибли многие. Однако тракт продвигался все дальше на север, пока не уткнулся в старинный город Якутск.

После того пополненные свежими силами дорожные отряды были переброшены в другие отдаленности, Акатуй же из опорного пункта был превращен в станок с крохотной столовкой и тремя заезжими дворами — ночевать конновозчикам и шоферам.

Мало жило в Акатуе людей, но жизнь наша не была сера и однообразна. Наоборот, тогдашняя жизнь наша, моя в частности, была наполнена разными интересными событиями и настойчивыми поисками. В те годы я познал верную дружбу, память о которой проходит через всю мою жизнь.

Друга моего звали Сиблонцем, Иван Сиблонец. Был он лет на десять — двенадцать меня постарше. Наружность — приметный, рост высокий, голова крупная, черты лица крупные, приятные, глаза большие, добрые, пальцы рук длинные, чувствительные. Откуда Сиблонец приехал в наши акатуйские места, мне было неизвестно: не любил Сиблонец о себе распространяться. Вместе с другими, привезенными дальним эшелоном на строительство тракта, он дробил молотом щебенку, возил на тачке каменья и песок, орудовал также лопатой-подборкой и кайлом и другие исполнял работы. Когда тракт дошел до Акатуя, Иван Сиблонец, владея скульптурным талантом, вызвался на наскальной высоте в ста тридцати метрах над уровнем земли, на недоступном утесе Потайницком, в память об отважных строителях дороги, высечь из белого гранита человеческую голову или Идола.

С полгода работал в высоте Иван Сиблонец. Каждый день он забирался на скалу Потайницкую и высекал из гранита изображение Идола. Спустя полгода Идол был почти готов, но случилась беда — Сиблонец оступился и рухнул вниз. Однако ему пофартило, он не расшибся насмерть, а лишь получил увечье. Работать на строительстве дороги он был уже неспособен, и тогда от работ его отстранили, жить он остался в Акатуе, заняв должность сторожа овощного ларька.

Обязанности сторожа овощного ларька были несложные, тем более что овощей в ларьке почти никогда не водилось, и потому Иван Сиблонец, чтобы не скучать без дела, по целу лету шлялся по горам и лесам с нами, мальчишками. Тут мы и спознались с ним и подружились. Иван Сиблонец стал приохочивать меня к рисованию, вдруг обнаружив, что у меня есть способности. Забегая вперед, скажу, что художника из меня не получилось, но я в те ранние годы постиг красоту и выработал кое-какой вкус. Мне открылись горы, и я увидел то, что не различал в детской слепоте своей. Среди бесформенных каменных нагромождений я вдруг, прозрев, различил и Трехрогого Оленя, и Мужика, Натягивающего Тетиву Лука, и Трех Товарищей, и Акулу. Красивы, неповторимы акатуйские окрестья, казалось, они были созданы не слепой природой, а по человеческому замыслу и умному расчету. Каждая вершина оттеняла красоту другой, дополняла в ней недостающее. И только Идол, высеченный на самом высоком из всех утесе Потайницком, был чужд общему согласию и гармонии. Грозно нахмурившись, он пронзал неистовыми глазами окрестья, и, словно страшась его, Трехрогий Олень пружинил свои жилы, чтобы ускакать прочь; Мужик, Натягивающий Тетиву Лука, поглядывал на него с опаской, подумывая, наверное, как бы убраться отсюда поскорей; Три Товарища в страхе склонили головы, опасаясь поднять на Идола глаза.

— Зачем ты высек эту голову? — как-то спросил я Ивана Сиблонца, когда мы с ним вместе, забравшись на взгорье, любовались окрестьями. — Ну, зачем?

— Сам не знаю, — сказал Иван Сиблонец. — Черт меня, видно, попутал.

— А теперь это, наверно, навсегда?

— Может, не навсегда, — неуверенно ответил Иван Сиблонец. — Думаю я...

В то последнее перед войной лето, помню, Иван Сиблонец отсоединился от нас, подростков, и проводил время в горах в одиночестве. Он много ходил, поговаривали, он увлекся поисками драгоценных каменьев. Однако это было не так. Позднее я узнал, не каменья искал Сиблонец, а способ придумывал, как сшибить с утеса Потайницкого высеченного им же самим Идола.

Тут следует чуть отступить и войти в некоторые подробности о горах Акатуя и, в частности, об утесе Потайницком. Горы Акатуя, кроме дикой красоты, обладали еще одной интересной особенностью — порождать эхо. Если зайти на луговину Казачью, окруженную со всех сторон утесами и рассеченную поперек малой горной речкой Акатуйкой, и, обратившись лицом прямо к Трехрогому Оленю, крикнуть, то голос, полетев, ударится о грудь скалы и тотчас отразится — и тогда зародится многократное эхо, и скалы начнут перекликаться друг с другом. «Эй!» — бывало, крикнешь, и горы вслед за тобой повторяет семь раз: «Эй, эй, эй!...» «Гора!» — крикнешь, — и утесы откликнутся не медля: «ра-ра-ра...»

Что до утеса Потайницкого, то местные жители издревле чувствовали перед ним страх, близко подходить боялись. Если же кто подойдет да еще неосторожно крикнет, того ждет погибель: от голоса рухнут глыбы, перевертышами покатятся вниз и раздавят любого. Поэтому все, кому крайне необходимо было побывать близ утеса Потайницкого, старались говорить шепотом или молчать.

Узнав об этих особенностях наших гор, Иван Сиблонец принялся обследовать местность и вести математические расчеты. Он думал найти на луговине Казачьей такую безопасную точку, откуда голос полетел бы прямо направленно или, отразившись от других утесов, на утес Потайницкий, и гранитные скалы стали бы трескаться и разрушаться и обрушиваться вниз, не причиняя вреда тому, кто кричал. Долго он считал и обмеривал шагами луговину Казачью, однако нужная точка, как он ни старался, не находилась. Он кричал, тотчас порождалось эхо; повторившись семь раз, оно вскоре возвращалось туда, откуда брало начало. Иван Сиблонец был настойчив: сделав несколько шагов в сторону, он снова кричал во всю силу легких, и эхо, повторившись, летело обратно. Звук никак не хотел лететь в желанную сторону. Он, как бумеранг, летел от скалы к скале — и возвращался.

Велика Казачья луговина, на несколько километров протянулась. И бугры, и холмы, и низины, и высохшие русла ручьев, и валуны — вот из чего состоит луговина. Не было, кажется, на ней такой точки, на которой не постоял Сиблонец, обращаясь к скалам с криком. Он кричал, но все напрасно: эхо возвращалось, а Идол возвышался над горами, и, кажется, смеялся над ним в высоте, и неистово и грозно смотрел вдаль.

За несколько месяцев безуспешных поисков точки Иван Сиблонец исхудал, и обессилел, и пал духом. Он готов был, как после мне признался, или отступиться от поисков, или, подойдя вплотную к утесу Потайницкому, над которым возвышался Идол, крикнуть ему в лицо и погибнуть под обломками. Пусть, рассуждал Иван, он погибнет, зато и Идол растрескается и потеряет человеческий облик и его перестанут бояться люди. Может быть, этот замысел и осуществил бы Сиблонец, но тут к нему на помощь подоспел я. Возвращаюсь как-то по осени из тайги, вижу, Иван Сиблонец сидит на камне и, глядя в землю, думает. Я присел рядом и спросил, чем он так измучен, не нужна ли ему с моей стороны помощь.

— Спасибо, дружок, на добром слове, — сказал Иван Сиблонец, — но помочь мне ты, пожалуй, никак не сможешь... — Однако помолчав, он поделился со мной своим горем: ищет точку, с которой можно было бы сшибить Идола, никак не может найти и оттого горюет. Теоретически-математически должна быть такая точка, а на практике не совсем как рассчитано получается.

Выслушав Сиблонца, я задумался. Затея Сиблонца — сшибить Идола мне понравилась. Идол своим видом мне давно портил настроение, я смотрел на него с ненавистью. Я знал, Идола пугались дети, его страшных глаз пугались. Посмотрит иной мальчонка на Идола, испугается, и оттого мальчонку с той поры начнет бить младеньчик.

— А я, кажется, Иван, тебе помогу, — сказал я. — Никто тебе не поможет, а я помогу.

— Как ты мне поможешь, — недоверчиво уставился на меня Сиблонец. — Ты что, высшую математику изучал?

— Шапка-бобровка... она поможет.

— Ха, ха, — засмеялся Сиблонец. — Не говори глупостей, мальчик.

— А вот я найду точку! — с вызовом сказал я. — Вот увидишь, шапка мне поможет, она у меня заговоренная: что захочу, то она и исполнит, фартит мне с ней здорово.

Искал я долго. Целую неделю волчком рыскал я по Казачьей луговине, кричал, и аукал, и вслушивался в ответы гор. Эхо, отразившись от скал, возвращалось обратно и оглушало меня, в ушах стоял беспрерывный звон. «Неужто подведет меня шапка и я не найду точки, — думал я. — Зря, кажись, я похвалился Ивану...»

— Шапка, шапка, не подведи меня, пусти в ход всю колдовскую силу! — сказал я, держа в руках свою потрепанную бобровку. — Помоги мне!..

Я набрал полную грудь воздуха и закричал во всю мочь:

— Горы, горы! — и прислушался, считая эхо.

Шесть раз прогремело, отражаясь от скалы к скале, отзывчивое эхо, а седьмое, как всегда, не ударило мне в лицо, оглушая, оно куда-то улетело в сторону безвозвратно. Я повторил вскрик — тот же результат. Тогда я закричал в третий раз, я закричал, одновременно глядя на Идола. И что я увидел! — с его гордо вскинутой по воле ваятеля-скульптора головы сыпались каменья, вздымался прах от падающих с высоты утеса Потайницкого гранитных обломков. Грохот донесся отдаленный. «Нашел, нашел!» — закричал я и, сняв с головы шапку-бобровку, прижался к ней лицом, орошая рыжий мех слезами радости.

С той поры прошло много лет. Я сделался пожилым человеком, прожив большую лучшую часть жизни. Юность от меня отдалилась настолько, что многое стерлось в памяти, многое кажется смутным расплывчатым сном. Однако воспоминания о том, как мы с Иваном Сиблонцом стояли на Казачьей луговине и надрывались от крика, посылая в лицо Идолу проклятья, не исчезают в моей памяти.

— Сгинь с глаз! — кричали мы в один голос, и эхо, повторившись многократно, летело в Идола, и от звукового содрогания откалывалась еще одна глыбина и, кувыркаясь, уносилась вниз.

— Будь проклят! — еще один кус отломился от головы Идола и соскользнул вниз.

— Ни дна тебе, ни покрышки! — новая трещина на изуродованном лике Идола — очередная лавина скатывается в пропасть.

Несколько часов дружной работы — и голова Идола сделалась бесформенной: отвалились уши, провалились глаза, челюсть перекосило. Изваяние, потеряв форму и облик человеческого существа, просто-напросто исчезло с лика земли. Скала Потайницкая возвышалась над Акатуем, все то же было на ней, да не то. Идол исчез: голоса наши с Иваном, эхо, порожденное скалами, его погубили. Громко мы кричали, надрывно, изо всех сил — и погубили. Навсегда он исчез или, может, на время, кто знает. Может быть, пройдут годы, забудется людям ошибка Сиблонца, и найдется новый ваятель, который, невзирая на опасность для своей жизни, взберется ввысь на утес Потайницкий и, пользуясь резцом и молотом, высечет из гранита нового Идола. Но это произойдет в будущем, нам с Иваном до того пока не было дела. Мы торжествовали победу, мы по силе чувствовали себя великанами. Я радовался тому, что Идола не стало, некому будет пугать детей, тому, что Иван Сиблонец уверовал в мою шапку...

О бобровой шапке, которой я неделимо владею с детства, я могу рассказывать бесконечно. Хорошо и спокойно мне с шапкой, от бед и напастей я огражден. И от душевных сомнений я огражден, я верую в себя, верую в будущее. Шапка хранит меня. В степи я замерзал — не замерз; на поле боя истекал, кровью — спасли; терзали меня злые люди — зубы об меня обломали. Однажды в самом начале моей долгой солдатской службы я лишился было своей колдовской шапки... Дело в том, что шапка, которую я хранил в вещмешке, не вписывалась в уставные рамки, и командир, производящий осмотр личных вещей, нашел ее ненужной, забрал и подевал неизвестно куда. Лишившись шапки, я тотчас попал в число нерадивых, мне перестало фартить. И на «губе» я сидел, и наряды вне очереди я исполнял, и самая тяжелая работа на меня свалилась... А потом по весне нашлась моя бобровка. Я стоял на посту, — вдруг в сугробе, начавшем таять от тепла, что-то чернеется. Я подошел поближе,, ковырнул в снегу штыком — моя шапка! Я обрадовался, я схватил бобровку, отряхнул ее от снега и упрятал за пазуху.

Снова я сделался владельцем шапки, снова мне стадо фартить в жизни и по службе.

Бобровая шапка сохранилась, до сих пор она при мне. Часто я держу ее в руках и рассматриваю. Истерся, обесцветился бобровый мех, обветшала верхушка, время не пощадило моей шапки. С виду совсем ненужная сделалась шапка, пора бы ее сдать тряпичнику и получить взамен три иголки или дюжину пуговок. Но я дорожу шапкой и стараюсь не встречаться со старьевщиком. Шапка дорога мне, она мне по-прежнему служит. Те, кто знают меня, посмеиваются: зачем-де я, чудак, даже в жаркую погоду, усаживаясь за письменный стол, нахлобучиваю на голову ветхую облезлую бобровку и сижу в ней подолгу, обливаясь потом, над своими листками... А как мне не надевать бобровки, ежли от нее такая сила! Сижу в бобровой шапке, работаю над этим рассказом и знаю, уверен, он попадет в антологию, уйдет в будущее, и далекие потомки, читая мои строки, удивятся не на шутку искренно, может, даже позавидуют мне, какой я владел удивительной шапкой.