В конторке, что под мраморной лестницей Большого учреждения, как в деревенской избе, пахло луком. Исподволь наплывало, накатывалось на душу что-то забытое, знакомое и щемящее. Казалось, чувство росло от этого знакомого с детства деревенского запаха избы, от алюминиевой ложки и миски с крупнонарезанными огурцами и яростно синеватым луком, от висящего в углу засиженного мухами зеркала, так напомнившего Виталею Андреевичу зеркало в избе его детства. В деревянной витиеватой коричневой раме, с кривым волнообразным изображением, оно и здесь обросло, как доброй и недоброй памятью — фотографиями, приткнутыми по бокам, сверху и снизу. Грустные и веселые лица, в полный рост и по пояс, группами и в одиночку — здесь были фотографии совсем незнакомых ему людей.

Раздался звонок, оторвавший Виталея Андреевича от грустных воспоминаний о своей забытой, далекой деревенской родне. Он снял с аппарата трубку и отозвался:

— Вахтер Аникин слушает...

За окном проплывал городской транспорт — алые, голубые автобусы, которые бывают только в столицах, разноцветные машины, нарядные пешеходы. Все это спешило куда-то мимо Виталея Андреевича, мелькая ярко, однообразно и холодно, как городской светозар.

Виталей Андреевич включил репродуктор, чтобы развлечься, и тотчас выключил его: по сердцу резанула знакомая песня, до боли знакомый голос... «Запись, — подумал он. — Кажется, в Молдавии. Да, да... перед концертами. Тогда же и телеграмма из деревни о смерти матери... Не смог отъехать похоронить...»

И тут многое припомнилось Виталею Андреевичу, поплыло перед ним мимо, как эти автобусы и нарядные, спешащие куда-то люди.

...Виталей Андреевич Аникин много лет подряд состоял артистом в знаменитом хоре, начав свою певческую карьеру еще пареньком в войну. Но лет семь тому с ним случилось несчастье. На реке Истре устроили пикник с костром на лугу возле густой дубравы, со свежей бараниной и водкой, — Виталей Андреевич, как всегда, много спорил до надрывного крика, пил и пел — и голос у него сорвался. Врачи тотчас принялись его лечить, послали в Армению на чистый горный воздух, процедурами замучили, но ничто не могло ему помочь, так как болезнь укрепилась. Пришлось Аникину из знаменитого хора уйти, сожалея об искусстве, и, стремясь заработать приличную пенсию, устроиться вахтером в Большое учреждение.

Пел в знаменитом хоре Виталей Андреевич — много совершал поездок, даже в самолете за рубеж не раз летал, жил интересно, суетно, приятно, с приятными репетициями, веселыми прогулками, шумными вечеринками, неоднократно-нешуточными влюблениями, доставлявшими ему, как и всем, свои хлопоты, огорчения и. радости. Одним словом, бездумно жил Виталей Андреевич, несерьезно. Четыре раза был женат, дважды по линии партийности преступался, но благодаря откровенному признанию все для него обошлось благополучно. Жил один, но одиночества, в силу несерьезности, не чувствовал: всегда среди людей, в разговорах, в холостом чаду, в умеренном угаре и похмелье.

Перестал петь — и вдруг оборвалась его приятная молодая жизнь. Вместо товарищей артистов и артисток, веселых или опечаленных, мечтающих о личной славе, огорченных отсутствием ее, то есть людей живущих искусством, оказался Виталей Андреевич совсем в ином мире. Вахтеры Большого учреждения — народ угрюмый, умом неповоротливый, бдительный, подозрительный и настроенный философски. Соприкоснувшись с новыми, столь непохожими на хористское окружение людьми, Виталей Андреевич пробовал было запить, но на собрании его как следует пробрали, пригрозили увольнением по такой-то статье, и Виталей Андреевич, струсив, притих, затаился, ушел в себя, замкнулся, а потом как-то сразу почувствовал в себе перерождение: артист в нем кончился, и наружностью, и душой он сделался вахтером, бдительным, как все, подозрительным, любителем в ночную пору покалякать о чем-нибудь, поделиться мыслями. Воспоминания былого на него нахлынули, и он в беседах с товарищами стал говорить о себе, что больна у него совесть: за тридцать с лишним лет ни разу он не побывал в родной деревне, ни разу не увиделся с родственниками. До пятидесятого года, жаловался Аникин, он переписывался с родней, но после того, как ему сообщили, когда он был на гастролях, что не стало матери (отец умер еще до войны), переписка с родными как-то сама по себе оборвалась, и он сейчас не знает, что сталось с его сестрами, их у него было шестеро, все старше его.

— Родню, брат, забывать нельзя, — осудительно качали головой слушатели. — Без родни трудно, она для чего-то нужна.

— Верно, нужна, — охотно соглашался Аникин. — По себе чувствую, нужна.

— А ежли ты понимаешь, что к чему, то и съезди к родне, навести, покайся, вот и успокоишься душой...

И раз, и другой высказали товарищи-вахтеры этот совет Виталею Андреевичу, и он стал думать: а не съездить ли ему в самом деле?.. Купить билет, сесть в поезд да и поехать через всю Сибирь домой...

Тут вскоре пришло лето, и отпуск по графику Виталею Андреевичу выпал. Собрался он, купил в «Метрополе» плацкартный билет и вскоре выехал. На первой же тысяче километров от предстоящей встречи с сестрами, с которыми он так давно не виделся, охватило его внутреннее смущение и чувство вины, и он с попутчиками говорил, говорил, рассказывая им о том, кто он такой: пел в хоре, а сейчас вахтер, не виделся долго с сестрами. Попутчики входили и выходили из вагона, они были разные и наружностью и душой. Те, кому ехать недолго, слушали невнимательно, глядели в окно, усмехались, дивясь простоватости пожилого человека. Но пассажиры, севшие на полсуток и больше, относились к Аникину участливо, поддакивали, дивились и вели расспросы.

— Неужто, — восклицали в изумлении попутчики, — неужто шесть девок и один мальчишка?

— Да, так оно и было, — подтверждал Виталей Андреевич. — Шесть девок и один мальчишка, младший, то есть я. Отец, как я родился, две недели ковал бесплатно — на радостях, что кузнец, помощник и продолжатель фамилии на свет произошел. И назвали меня в честь деда-кузнеца Виталеем. Заметьте, не Виталий, а Виталей — так звали моего дедушку.

— И что же, вы не обманули ожиданий вашего родителя?

— Обманул, — огорчительно признался Виталей Андреевич, — Не получилось из меня кузнеца.

— Почему же?

— Сестры меня избаловали, — подумав, не сразу ответил Виталей Андреевич. — Они, кажется, виной тому, что я не стал за наковальню.

— Интересно, как это было?

— Так было, — словоохотливо посвящал случайного попутчика в подробности своей биографии Виталей Андреевич, — Помню, как я подрастал, все мне радовались, сестры, не говоря уж про отца с матерью, меня баловали...

Пел в хоре Виталей Андреевич, вел шумную беспутную жизнь, подробности первоначальных шагов его по земле жили в его памяти, но только подспудно. Иногда лишь, словно в угарном сне, смутно ему представлялась и наковальня, и отец в фартуке, и сестры, голенастые девчонки, и мать-хлопотунья. Но когда бездумная жизнь осталась позади, прошлое ему припомнилось отчетливо и ясно. Все он вспомнил, все. Кузнец родился, продолжатель рода и дела родился! — радовались родители, наглядеться на него не могли, и эта радость передавалась и девчонкам-сестрам. Маленькие деревенские парнишки — помощники в доме, они и борноволочат, и гусей, и уток охраняют на реке, и ягоду собирают на лугу, и сено гребут. А у кузнеца Андрея Виталеевича единственный сынок рос белоручкой. Сестренки за него и боронили, и сено гребли, а в лес возьмут по грибы, так от него, чтоб не искусали, ветками отгоняют комаров. Прибежит Виталейка в кузню, просит покачать за веревку мехи, Агашка, одна из сестер, не дает, сама дергает. Заплачет от огорчения младшенький, сестренки утешать бросятся, и отец тоже уговаривает: расти, говорит, сынок, набирайся сил, а наработаться еще успеешь, кузня от тебя не уйдет, всему научишься.

И обновками родители и сестры Виталейку баловали, на него на одного, кажется, траты были бо́льшие, чем на всех вместе взятых сестер. В холщовой своетканьшине сестры ходили и в будни, и в праздники, на ногах самодельные обутки, ленточки в косах из лыка. У Виталейки же и рубаха шелковая, и поясок шелковый с кистью, и сапожки хромовые, и картузик с лакированным козырьком, и даже на редкость для деревенского мальца пиджачок суконный...

И сластями баловал Виталейку отец. Дочкам сахар-песок в блюдце — помакать ломтем, Виталейке конфеты в красивых обертках.

Мать, нарядив сынка, в церковь ведет, на ярманку возьмет с собой поразвлечься. А сестры гурьбой отцу помогают в кузне — мехи раздувают, стучат по наковальне тяжелым молотом.

А как подрос Виталейка, его в школу отдали — учить грамоте.

Отца перед войной не стало: от надсады помер, обтягивая мельничный жернов стальным обручем, — но за наковальню на его место не стал Виталей. Он тогда уже выступал в художественной самодеятельности: на барабане стучал, пробовал сам петь, его хвалили, хлопали ему. Деревня, сестры, отцовская кузня с наковальней и горячим горном от него отдалялись все дальше, а потом в начале войны, когда его в армейский ансамбль взяли, совсем исчезли, растворились, будто в воздухе птицы.

— Так я и не сделался кузнецом, — заключал свою дорожную исповедь случайному попутчику Виталей Андреевич. — После войны я в знаменитый хор угодил, пел, ездил. Своя, так сказать, у меня получилась кузня, а наковальня, не в пример отцовской, моя легкая.

— Это уж точно, — охотно соглашался попутчик, — петь — оно само по себе куда легче, чем, скажем, коней ковать иль что еще...

Проехав в вагоне скорого поезда пол-Сибири, Виталей Андреевич пересел в поезд местного сообщения, потом поплыл на пароходе. В третьем классе было людно, ехали какие-то бородатые молодые люди с тугими рюкзаками, набитыми до отказа, с ведрами, котелками, одетые в модные джинсы и хрустящие, как новые денежные знаки, химические куртки. Молодые люди громко, никого не замечая, разговаривали друг с другом и пили дешевое яблочное вино, а бутылки выкидывали за борт в окошко.

Много женщин разного возраста с узлами и кошелками ехало в третьем классе. В их полных круглых лицах Аникину чудилось что-то особенное, родное, полузабытое. Он старался в уме представить своих сестер, но это не получалось, лица расплывались, как в тумане. Сестры Агаша да Настасья, да Ольгейка, да Палагейка, да Фрося, да Дунюшка — представали в памяти на одно лицо, и это лицо сходствовало в чем-то неуловимом, может, в покорном выражении, может, в усталости в глазах и терпении, с лицами едущих в третьем классе баб. А между тем он помнил, сестры были разные и по обличью и характером. Старшая Агаша, как две капли воды, походила на отца; как у отца, у нее было красивое, круглое, с заметными скулами лицо и карими, чуть вприщурку, глазами. Как отец, она была плечиста и рукаста. Она лихо нагнетала в горно воздух, дергая за ремень, и, схватив молот, вразмашку била по раскаленной поковке. А Настасья с Ольгейкой походили на мать, курносую, сероглазую и бровастую, и, как мать, они любили песни. Сидя зимним вечером за пряжей или шерстяным вязаньем, или за ткацким станом — кроснами, Настасья с Ольгейкой вдруг заводили песню, другие сестры и мать, и Виталейка — все подхватывали, славно так получалось. В том, что Виталей Андреевич пошел в артисты и его взяли в знаменитый хор, не было ничего случайного. Он владел от природы голосом и к четырнадцати годам прошел солидную певческую выучку дома, которая ему пригодилась сначала в ансамбле на фронте, потом в знаменитом хоре...

Издали сквозь сумрак лет Виталей Андреевич силился рассмотреть и других сестер — Палагейку, Фросю и Дунюшку. Смутно помнилось ему, кто-то из сестер, кажется Фрося, была рыженькая, конопатая, в какую-то, говорили, прабабку Степаниду, разродившуюся в свое время тройней. Однажды Фрося потерялась в лесу, ее несколько дней искали, после чего она какое-то время заикалась. А Дунюшку, младшую из сестер, воровали проезжие цыгане, льняные волосы перекрасили в черный цвет, но ее все равно нашли...

«Живы, здоровы ли сестры? — думал Виталей Андреевич, лежа на второй полке третьего класса и глядя во вздрагивающий от работы трюмной машины потолок. — И живут ли они в деревне? А то, может, разъехались кто куда и их не найти. Зря я не переписываюсь с ними в последние годы», — думал он.

Судно, чувствовалось, качало на волнах — шли великой Обью, с палубы сверху, слышно, доносились команды, то работали речники, управляя ходом пассажирского парохода.

С парохода Виталей Андреевич сошел ночью. Ночевал на дебаркадере, сидя в углу на чемодане. Он ждал утра, чтобы с попутным транспортом отправиться в деревню, откуда он выехал больше тридцати лет назад.

И вот открылся ему крутояр над речкой, на яру дома деревни, старые, низенькие, кособокие, вросшие в землю. Перейдя по деревянному, на старых сваях, мосту, он шел по лугу, держа в руке наперевес чемодан с вещичками. Над деревней блеклое небо, жаркое солнышко, редкие облака, неподвижно застывшие в высоте.

Ближе, ближе домишки, вот уже различимы окна, ворота, возле ворот изваянием застыла деревенская женщина, — приложив ко лбу козырьком ладонь, чтобы уберечься от солнца, она вглядывается в фигуру входящего в деревню незнакомца. А Виталей Андреевич, неторопливо вышагивая, не отрывает глаз от женщины, сердце его взволнованно вещует, подсказывает — это одна из сестер его.

И она, эта пожилая тяжелая женщина, видно, тоже что-то почувствовала, ведь у нее тоже сердце. Вот она воздела вверх от удивления руки и неуверенно пошагала Виталею Андреевичу навстречу.

Это была Агаша, старшая...

Были несвязные отрывистые речи, слезы, объятия, поцелуи, и он узнал Агашу, старшую сестру, уже почти старуху; и она признала его, своего младшенького братку, седого, преждевременно состарившегося, потрепанного жизнью. Она взяла из его руки чемодан, понесла, поставила на землю, снова повернулась к нему лицом, словно убеждаясь в том, что не ошиблась. Нет, она не сшиблась, точно, перед ней был братка Виталей.

Через несколько минут брат с сестрой уже были, в избе, Агаша, не по годам верткая, суетилась, наставляя на стол, успевая одновременно говорить, говорить. Он сидел на лавке возле окна и растерянно и смущенно улыбался. От встречи с сестрой душа его размякла, он не владел голосом, так как нахлынувшие на него жалостные к Агаше и себе чувства его пока не покидали. Слез, которые против воли скользили по щекам, он не стыдился.

Агаша давно поджидает в гости брата. Она все знает, почти все знает о нем. И как за границу братка ездил вместе с хором — из газет, по радио передавали, и как в Сибирь приезжал. Карточку печатали в газете — братка стоял в переднем ряду, второй слева, молодой и красивый. Она понимает, он слишком был занят, он пел, он не мог оторваться от хора, чтобы хоть на один день приехать на родину в деревню...

А стала ждать и была уверена, что братка приедет в гости, потому Агаша, что глядела в последний раз снимок знаменитого хора в газете, и Виталея ни в переднем ряду, ни в последнем среди певцов она не нашла. И тогда она догадалась, что с браткой что-то случилось, может, заболел или плохо стал петь и его перевели на другую работу, поспокойнее, без разъездов по всему миру.

Выговорившись первоочередным, самым необходимым, что просилось из души. Агаша молчит и, присев к столу, вопросительно смотрит на брата: уместны ли ее речи, может, ее деревенские слова ему не глянутся?

— Ты угадала, — с трудом выговорил Виталей Андреевич. — Я в самом деле уж больше не пою в хоре, отпелся. Теперь я вахтер, или попросту охранник, в дверях стою, мимо меня люди проходят на работу.

— Что, хвораешь аль что?

— Горло сорвал, перестарался.

— Ах, беда какая! — в неподдельной горести всплеснула ладонями Агаша, лицо ее болезненно сморщилось, глаза заблестели. — Какие мы все ж таки Аникины невезучие. Отец от надсады помер. Ольгейка, третья от меня, младшая, поди, слышал, под трактор угодила, лет пять как похоронили. И с Дунюшкой несчастье: мужик достался ей пьяница, и она с горя к тому же пристрастилась. Пошли выпивши в баню — помыться, упали на тропе в огороде в сугроб снега, так и окоченели...

Поплакав, повытиравшись платочком, Агаша было вскочила, чтобы приняться снова за избяную суету, наставляя на стол, но Виталей Андреевич удержал ее, сказав: посиди, мол, давай, пока одни, потолкуем, расскажи, где другие сестры, кроме тех, кого в живых нету: или в деревне они проживают, иль в отъезде, ничего ведь ему о них не известно. Агаша охотно стала сказывать: Настасья здесь, в деревне, в полеводстве робит; Пелагея — многодетная, в пригороде, мужик ее лес по реке сплавляет, а она детей растит, девятеро у нее, все парнишки, иные уж взрослые. Ефросинья тоже в деревне, почту возит. Она давно бы прибежала, да на Кауром за письмами в Дубровку уехала...

— Сама-то как живешь, сестра?

— Так и живу: на пенсии никак уже лет пять. А до того в коровнике — дояркой. А в войну и после войны, пока силы были, молотобойничала в кузне. В тюрьме по несчастью сидела. Кузня колхозная сгорела, меня и упрятали на три года за халатность.

— А детки?

— Бог не дал, — сказала, вздохнув, Агаша. — Видно, кузнечная работа да молот не на пользу пошли. Да и мужик, раненный с фронта, попался слабый. Все болел... А потом и помер, я и осталась одна. И швец, и жнец... — затосковала было душой Агаша, о себе повествуя, но ей это при радостной встрече с браткой показалось неприличным, и она, отряхнувшись от печали, сказала веселым голосом: — Чего это я заговорилась, все о себе да о себе! — ты про себя расскажи, как пелось, в каких странах побывал? — Но и эти слова ей показались неуместными, она вскочила со стула с веселым вскриком: — Ой, погоди, не рассказывай, дай на стол наставлю, тогда и начнем, не торопясь. Соловья, сам знаешь, баснями не кормят.

— Погоди, — остановил ее Виталей Андреевич. — Не хлопочи, не убивайся, я обедать не буду. Дай мне, Агаша, только перекусить малость, подкреплюсь, а застолье — к вечеру. Сестер позови, Настю с Ефросиньей, ну, и соседки пусть придут, какие с тобой в дружбе. Вот тогда и поговорим всласть, да и выпить не мешает, я вина хорошего привез из Москвы, сухого.

— Ин будь по-твоему, — согласилась Агаша. — Скажи только, до вечера-то что будешь делать, может, отдохнешь с дороги? Иль, может, баньку для тебя протопить?

— Баньку — после, — подумав, сказал Виталей Андреевич. — А сейчас давай, сестра, сходим в поле, цветов нарвем, на родительские могилки положим. По деревне пройдемся, мне на том месте постоять охота, где наша кузня стояла.

Вечером в доме у Агаши было большое застолье, много собралось народу, все пожилые, старые. Самому молодому из всех бригадиру-полеводу, приземистому, плечистому мужику, было за пятьдесят. Почти никого из них Виталей Андреевич не помнил, но его помнили и знали все, приветливо улыбались ему, пожимали руку, говорили хорошие слова. По правую и левую руку от него сидели сестры Настасья с Ефросиньей, обе уже почти старухи, принаряженные в платья из химического волокна, в белых химических же платочках, повязанных по-бабьи, веселые, гордые за своего знаменитого брата, вспомнившего родню и наконец осчастливившего их приездом.

Виталей Андреевич с сестрами сидел на почетном месте. Здесь всегда в дни праздников напротив старинного тусклого зеркала сидел прежде отец. Фотография отца — в правом углу зеркала, пожелтевшая, взгляд, как это бывает всегда, когда боятся моргнуть перед объективом деревенского фотографа, серьезный, прямой, напряженный, так не ладил с его укоризненно-насмешливой, на губах, улыбкой. Рядом — семейное фото — отец с матерью в середине, вокруг сестры, а он, маленький, на коленях у отца.

После первой рюмки заходило, зашаталось в зеркале изображение, туманное и волнообразное; закачалась спина сидящего напротив Виталея Андреевича бригадира, который что-то бойко рассказывал. Где-то в профиль видел Виталей Андреевич старшую сестру, Агашу, веселую сейчас, гордую за брата. За столом заговорили, зазвенели, застучали вилками, и все это, казалось, точь-в-точь повторило следом большое тусклое, в черных рамках, старинное зеркало.

Над столом возвысился бригадир, чувствующий себя по отношению к застолью старшим, и произнес тост.

— За знаменитого певца, — сказал бригадир. — За его славную работу, за то, что он не позабыл нас, тружеников полей, за его счастье.

— За счастье, за счастье, — послышались голоса женщин, — оно у каждого свое.

Пели тихо, неспешно, не перебивая и не перекрикивая, как бы боясь обидеть поющего рядом соседа или спугнуть тихую песню:

Потерял, растерял я свой голосочек...

И все равно в этой многоголосости отчетливо вели мелодию два знакомых Виталею Андреевичу голоса, голоса его сестер Настасьи и Ефросиньи. Песня была грустной, а глаза сестер сияли, словно они большую радость сейчас дарили людям...

Какие-то голоса затухали, кто-то вновь подхватывал, но два голоса, голоса Настасьи и Ефросиньи, пели и пели:

Потерял, растерял я свой голосочек, По чужим садам летаючи...

Давно знакома была Виталею Андреевичу эта песня, с детства. Пела ее мать, пел отец. Но почему-то сейчас падали на сердце слова «по чужим садам летаючи». Комок подкатывал к горлу. Виталей Андреевич хорошо знал это состояние, которое называют вдохновением. Он хорошо знал, что запой он сейчас, когда каждое слово отбито не только мелодией, а понято и отбито стуком собственного сердца, песня получится, запомнится, тронет, не погаснет... Это главное чувство для певца, а мастерства ему не занимать. Он подождал, когда закончился очередной такт, и было вступил тихо, как того требовала мелодия, слова, собственное состояние и ощущение песни. Зеркало повторило мимику его вдохновенно поющего лица, но слух его не обманул: вместо мелодии вырвался какой-то гортанный звук, перекрывший и мелодию, и слова — и нелепо оборвался. И в тот же миг тусклое зеркало успело зафиксировать и повторить жалкую улыбку Виталея Андреевича, которую видел только он один и которую он увидел на своем лице впервые. Улыбка эта поразила его, обескуражила, и он сник...

А песня продолжалась, плыла над столом, грустная и задумчивая, и никто не заметил отсутствующего голоса гостя. Да и голос этот, как подумалось самому Виталею Андреевичу, был лишним в этой песне, за этим столом... — в чужом далеком городе остался его голос.