– Нет, нет! Нет-пожалуйста-нет! Господин врач! Не-е-е!…

Крик разрывает уши. Я умру, если он не прекратится, я умру, если не тронусь с места, но не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, а она кричит и кричит…

Это сон, это только сон. Тьма льнет к самому лицу, как могильная земля. Сволочь сивобрысая, для чего он задвигает ставни?! Воров боится, в таком-то притоне, каков его двор… Ибо это постоялый двор, я приехал сюда вчера… Почему так темно, не может быть такой темноты!… Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного… Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое… Я в страхе бормотал знакомые слова, отгоняя те, другие, которые ломились в мой разум. Я отшиб и обжег пальцы, разжигая свечу.

Она затеплилась, и я перевел дух, осознав себя не в склепе и не в застенке, а в самой обычной комнате постоялого двора (сколько таких комнат я перевидал и ни разу не испытывал страха, засыпая и просыпаясь в незнакомом месте, хоть и знал, что такое бывает с иными). Шерстяное одеяло на полу, вещи в изножье, среди них преспокойно дрыхнет Ауэрхан, зажав в кулачке рукав куртки. Дрыхнет - значит, я все-таки не кричал. Мне было известно, что люди во сне или в бреду говорят и за себя, и за тех, кто им снится.

«Господин врач!»

Потерпи, милая, потерпи еще немного…

Именно эти слова я говорил тогда, говорил по привычке, не задумываясь, какой дьявольской насмешкой они оборачиваются. Пока длится кошмар, слишком многое принимаешь как должное, а вспомнишь - и в пот бросает.

Я всегда считал ложью рассказы о призраках мертвых, которые тревожат убийцу десятилетиями, день за днем, до могилы. Год, ну два, когда субъект особо чувствителен, но далее слабеет сила если не совести, то памяти: глохнут голоса, образы заменяются словами, и снова можно жить - Бог милостив даже к недостойным детям. Я ни о чем не забыл, но и не вспоминал, и был уверен, что сумел защититься. Заблуждался, думая так. Беззащитен, как вскрываемый труп, как душа на Страшном Суде. Как те, там, обнаженные и связанные… Силам, насылающим подобные сны, противостоять невозможно, ибо они многократно превосходят мою. О какой защите говоришь, тварь земная? Защита червяку от башмака?…

Вот каково было учителю. Ну что ж, спасибо за предупреждение. Достанет хотя бы времени одеться. Разумеется, глупость, но умирать в исподнем не хотелось. Цезарь, пишут, тоже одергивал тогу, умирая от кинжальных ран… Впрочем, велика ли разница, в обрывки какого тряпья будут облачены разъятые члены, если случится то же, что в Пратау? Кто явится - звероподобный демон, одержимый зверь?…

Господом клянусь, я не сомневался, что доживаю свои последние минуты. Я уже слышал поступь палачей ада. Дрогнуло пламя свечи, скрипнули ступени внизу. Не будь я врачом, пожалуй, переполошил бы весь дом, людям на потеху… Я отыскал флакон со сгущенным настоем и отхлебнул прямо из горлышка. На вкус - коровье дерьмо, но вот поди же ты: силы преисподней отступили. Миновали еще несколько минут смертного страха, и потом… ничего. Ничего не случилось и не должно было случиться. Морок рассеялся. Душная комната, запах клопов и свечного сала. И перепуганный дурак, успевший натянуть штаны, но не куртку.

Я сам на себя взирал с отвращением. Дурак, одно слово. Цезарь умер, учитель умер, и мне вот тоже дурные сны… Правильно, скаль зубы, Вагнер, это у тебя лучше выходит, нежели готовиться к ужасной гибели. Трусить надо было там и тогда. Теперь поздно. Кошмар? Ну что же, если кошмар. Видения медицине неподвластны, и посмей сказать, что не заслужил подобной кары! По твоим грехам это не кара, а милость… Но сейчас, по окончательном пробуждении, мне мнилось одно, о чем я не хотел даже думать. На месте той девчонки была Мария. Я должен был узнать ее, и не узнал, и понял это лишь теперь.

Крестьянский сын снова вытащил из-за пазухи снятую было шапку, утер мокрое лицо, надел шапку и вздохнул, будто душа с телом расставалась.

– О-ох, Иисус-Мария, худо-то как… И что ж мне так худо?

– Гуляли? - спросил за спиной беловолосый школяр.

– Было дело, - с тоской ответил парень.

Хорошо ему, окаянному: едет на дармовщину, валяется в сене, ни тебе на дорогу смотреть, ни вожжи держать. И ни начальника над ним никакого, сам себе господин, а мне-то батюшка все скажет, как только в лицо глянет… И голова у доктора небось не болит…

– Доктор, а доктор?… Ты лошадью править можешь?

– Давно не случалось.

– Ну ты сядь вместо меня, а я подремлю пока. Что же тебя даром везти.

– Ложись. Только если тряхнет на камушке, не обижайся.

– Ну ты не очень-то. - Парень засомневался, но уж так хотелось спать… - Ладно, ты как-нибудь… а я пока…

– На, хлебни.

– Что это?

– Не трусь, не отравлю. Полегчает.

– Бр-р, дерьмо какое, что это?… Ох. Ох…

– Флягу отдай.

Парень свесился с воза - сойти уже не успел бы.

– Такая особая травка. По-немецки - баранец. Полегчало?

– Полегчало… Да ты что, нарочно, что ли?

– Нарочно, нарочно. Первое дело при перепитии. Теперь ложись-ка да спи.

– Ты, слышь, прямо все правь… а потом все налево… там часовенка разрушена, где повернуть-то… - но сено уже защекотало щеку, и паскудная тварь, которую школяр тащил с собой, пристроилась в головах перебирать волосы…

Спи, дитятко. Школяр несколько раз перехватил вожжи, вспоминая, как их держат, но ничего, вспомнил. Лошадка оказалась умницей, слушалась. Летнее солнышко припекало, бородатое дитятко храпело - к вечеру проспится. Вот и ладно. С похмельным возницей от тоски удавиться, лучше уж самому… Я почти не сомневался, что нечистый не станет торопить события. Все будет по правилам: мою судьбу я ношу на пальце, захочу - не потеряю. Он не откажет себе в удовольствии сначала побеседовать со мной. Я не сомневался, что все будет именно так, как я задумал. Днем. Ночи же выпадали такие, что я волей-неволей считал снова и снова, сколько же их осталось до конца пути. Должно быть, это действие кольца, и слава Господу, что я догадался избавить ее…

Я поступил правильно. Как же трудно было уйти, не поддаться на уговоры собственного сердца: никто, мол, тебя не гонит, ты все решаешь сам, почему бы не завтра, не следует уходить в спешке, подумай, не забыл ли ты чего сделать… Так я остался на один день, и был это день обреченного перед казнью. А на рассвете все повторилось снова: не уходи, можешь ты насмотреться в последний раз на нее спящую, отвести пряди, выбившиеся из косы, там, где за ухом пять родинок, три и две, как Кассиопея, крошечные, как те же звезды… А потом она открывает глаза, сонная, будто маленький ребенок… и второй миг - на детском лице проступает холодное упрямство, ожидание недоброго - должно быть, такими были французские принцы в заложниках у императора… и потом, когда замечает меня и вспоминает, где она…

Зря этот малый доверил мне вожжи, я пьянее его. Неладное со мной творится. Четвертый десяток разменял, и грежу наяву, и не могу не бередить воспаленную рану. А ведь ей выпало совсем иное утро семь дней назад. Читала письмо с неживым лицом, будто бы спокойным… Плакала, кричала? Выбежала в город?… Нет, нет, она будет ждать, она мудра, моя любимая. Поверит мне. Не предугадывала обмана, но простит.

Только бы не узнала, о чем я умолчал. Этого нельзя простить. Нет ни единой женщины в мире, которая бы простила, и святая бы отвернулась. Ведь уйдет из дома, кольцо бросив на пол, будет скитаться, как та - ее несчастная мать… Уйдет, убежит, и ни Марта, ни Альбертус, ни паненка не удержат и не найдут… Ах, Вагнер, на беду ты родился и не помер во младенчестве!…

Что-то желчь расходилась. Спать надо ночами, а не чертей ловить. Все будет хорошо. То, что случилось с нами в этот месяц, не в песок же уйдет? Не для того являют нам рай, чтобы отнять надежду, но для совсем обратного. Помогай сам себе, и Господь не оставит. Знаешь ведь, за что вышел против нечистого? Знаешь. Она сидит на ложе, согнув колени, не укрытая ничем, кроме лоскутов разноцветного сияния, ибо солнце уже к западу, и витраж горит, и огненный лепесток скользит со щеки на грудь - вот странно, она совсем не стыдится своей наготы, это я стыдился своей…

Воз как следует мотнуло из стороны в сторону - правое колесо выехало из колеи и снова бухнулось в нее. Вот тебе любовные мечтания, сны и грезы, в твои-то лета. Казалось, давно уж тебя вылечили от глупости этого рода… В первый же месяц у доминуса Иоганна. Как сейчас вижу: некий никчемный сопляк с пылающими ушами, готовый провалиться сквозь пол, и сам доминус во всей красе первой своей старости, а на столе между нами - эта окаянная книжка в свином переплете, «Песни» Вальтера фон Фогельвейде. Голос, исполненный яда: «Мне неизвестно, какой уж он там миннезингер, да и не желаю я этого знать, но в медицине он полный невежда. А ты что делал в университете все эти годы? Учился вроде бы? И тебе неведомо, что есть эта самая «hohe minne» - что бы сие не значило на добром немецком, возвышенная любовь или как-то иначе - что она такое? Перераспределение крови, отливающей от головы и приливающей к иному органу, который я не поименую. Какое еще слияние душ? при чем тут души? Душами пускай занимаются богословы, а ты, я слыхал, в медики себя готовишь?!. То-то я гляжу, у тебя из рук все ползет. Не иначе, занят поисками души в некоем прекрасном девичьем теле, - верно?… Ха. Ну, Господь с тобой. Этого, - цепкие пальцы брезгливо поднимают книжку за корешок, - чтобы я больше у тебя не видел. Отдай кому или брось в навозную кучу, как знаешь. А что до крови, отливающей от головы, - это страшная болезнь, но средство от нее у нас имеется, и будем мы, как учат те, кто поумнее нас, лечить подобное подобным. Непорочная дева тут не поможет. Ближе к вечеру пойдешь, куда я укажу. В деньгах ты расчетлив, лишнего не промотаешь, а если и промотаешь, невелика беда - наживем новых…»

Мне было пятнадцать, и слова учителя привели меня в смятение. Помнится, я едва не плакал, но позже - когда любовная тоска показалась нестерпимой и рассуждения были поверены опытом - все-таки пришел к мысли, что учитель по обыкновению мудр и прав, а кто этого не понимает, тот дурак. Любовь есть болезнь, отнимающая драгоценные часы нашей жизни, которые могли быть потрачены лучше - за книгой, в лаборатории или у одра пациента; любовные мечтания суть болезненный бред; а впрочем, бывают болезни и похуже, с менее приятными курсами лечения. Что до спасения души, то не лучше ли единожды согрешить на деле, чем десять раз - в помыслах, коль скоро тот и другой грех одинаково мерзостен? Благо тому, кто овладел искусством медика, сколь ясно для него многое, скрытое от простецов… Я гордился собой. А ее тогда еще не было на свете.

Славные шутки кто-то шутит с нами. Надо же, чтобы именно она, его дочь, лишила покоя старого дурака, с юности не знавшего любовных терзаний. Не стану клеветать на себя, не все мои любови покупались за деньги, но чтобы каждый свободный миг вспоминать движение, слово, все бывшее и небывшее, сказанное и несказанное - нет, не бывало так. Все-таки наваждение, дьявольское колдовство?… Да ты и сам этому не веришь. Почему не веришь? Потому что мнится, что не может этого быть. Блестящее построение. А не много ли ты взял на себя, господин профессор?