Барак
Я действительно родился 11 сентября забытого года в красноярском роддоме № 3. Роддом был старый и деревянный, его давно снесли. Архивы при отступлении сожгли коммунисты. Принимавшая меня акушерка умерла, а главврач эмигрировала в Израиль. Для поздравления моих родителей осенью того же года Красноярск тайно посетили Никита Сергеевич Хрущёв и Юрий Гагарин. Но и они ушли в сумрак и лежат один на Новодевичьем, другой считается что в Кремлёвской стене. Факт и дату моего рождения может подтвердить мама. Но мама иногда подтверждает, а иногда нет. И если она говорит мне: «… твою мать!», то не совсем понятно, что она имеет в виду.
Жили мы тогда в бараке на Спартаковцев (все ударяли на о). Деревянные Николаевка — Алексеевка, семьи рабочих паровозоремонтного и телевизорного, резервация среди наступающих хрущевок. Для культурного досуга — кинотеатр «Ударник».
Теперь понастроены элитные дома с пятёрками по ландшафтному дизайну, киношки стали кинокомплексами. На месте заводов супермаркеты. В городе модная брусчатка, фонтаны булькают и пальмы колосятся — и это не шутка!
А барак — стоит. Стоит, зараза.
С новым кинокомплексом недавно такая тема. Привёз маме билет на дневной сеанс. Звоню вечером.
— Ой, так понравилось, так понравилось! — воркует мать умильно. — Такая (вздыхает) красота! Такая… красота!
— А как фильм?
— Фильм? А я не пошла. Билет сдала и купила мороженое…
Представляю её у барной стойки, с блаженной улыбкой ковыряющую сладкие снежки, и я, как пишут в креативе, «паццтулам». Почтенная старушка.
— Сам ты как старушка, — огрызается ма. — Поседел уже… от многожёнства…
…Барак двухэтажный, лоскут двора. Запах помойки, дощатый уличный туалет — известь по занозам; белье на веревке, весёлые веснушки мочи на снегу.
По радио звонкая пионерская песня:
Пролетарий папа умел три вещи: работать до излома, вдохновенно пить и гонять нас по подъезду в свободную минутку. А бегали часто. Не переносившая спиртного мать страдала нехорошей привычкой: прятала от отца недопитое. Проснувшись, папа принимался за поиски, и если в игре ему не везло, то прятались мы.
…Лето, пыльный лучик проникает в щель стайки, на тряпках неопрятная пьяная девка, просит еды и закурить.
…На дворе трава, на траве братва. Вся братва — в дрова. Получка «в заводе».
…Девочка в смешных сандаликах читает пятилетнему Толе про цветик-семицветик.
…Добрый сосед с первого этажа распахнул окно и угощает пацанов мокрым хлебом с прилипшим сахаром.
…Пустырь за бараками, лопухи и куриная слепота, изумрудные бутылочные осколки, фамильная драгоценность — выпавшая из маминой брошки граненая стекляшка.
По Новосибирской семенит из роддома соседка баба Валя Потылицына.
— Ну что, родила Маша? Стяпан?
— Не Степан, а две Степаниды. Ой горе мне горе, богатым жеребятки, а бедным ребятки…
Дочь бабы Вали сошлась с веселым боксером Васей, прочно сидевшим на стакане. У остроносой Марьи и буйного Василия уже было по девочке от первых браков.
…Утро, малиновое железо печки, зеленый горшок под стулом. Ваза с конфетами «Белочка». Куксятся Лена и Галя, двойняшки. Им по два года, мне — четыре. «Белячку! Белячку!» — хнычет Галя. Лена, получив по заднице, молчит. Их деловито одевают.
…Замотанного в пуховую шаль мальчика везут на санках в детский сад. Поскрипывают полозья, я смотрю в заиндевевшую щелку, клонит в сон.
…Нас с папой фотографируют у завалинки барака. В кармане пальтишки слипшийся ком карамели в газетном кульке, карман узкий, я пытаюсь достать сахарный шарик, опускаю голову — и остаюсь на бледном снимке — короткие брючки, шапочка-шлемик, отец от солнца щурится — апрель.
…1967-й, пятидесятилетие Софьи Власьевны. Новые юбилейные монеты — 10, 15, 20 копеек. Еще полтинник и рубль, но у меня их нет. Двугривенник с «Авророй» кладу в патрон настольной лампы, вкручиваю стекло и включаю. Бьёт в нос горько-кислым, на блестящем диске остаётся табачное пятнышко.
Эмпирик.
Мне было девять, когда переехали в хрущ.
И крутануло по спирали — двойняшки выросли, у Гали дочь Валентина, у Лены сын — Валентин.
Исчез боксер Василий, однажды не вернувшись из тюрьмы. Тетя Маша умерла, и баба Валя умерла, дожив до 94 лет.
Умер отец.
А бараки, ставшие ниже, так и стоят между Ладушкой и ЖД техникумом (сейчас, подозреваю, колледж).
И ни к кому не стукнуть в дверь и не улыбнуться.
Секундочку. Звонят.
— Аллё. Чем занимаешься.
— Да так, собственно… А что.
— Всё пишешь поди. Академик. Менделеев.
— Ма, что за наезды.
— Ведёшь себя, как Солженицын… А потому!! Его жена рассказывала — по радио слушала — никогда посуду за собой не убирает…
Впервые сравнили с классиком. И кто. Мама. Самый близкий, самый, как говорится, родной человек.
Как-то осенью: мимо ехал — не проехал.
Встретила отчизна недружелюбно — кинулся под колёса и залаял каштановый дворовый пес.
Стоят бараки в окружении рядов одинаковых гаражей. Насыпные завалинки. Стены из почерневшего щелястого бруса, на одном крупно мелом: «лох». Ушедшие в землю стайки. Железобетонная коробка туалета, какие ставят в панельках, сменила дощатый скворечник. Стершиеся ступени подъезда аккуратно закрашены. И воздух в нём другой.
Наличники. Наше окно.
А в этом, соседнем бараке, мужик придумал и повесился — помню как бегали смотреть.
Здесь пошел в школу, сюда из роддома принесли брата Сережу.
Курю у машины.
На этой завалинке сидела тогда девочка в сандаликах и читала с выражением: «Лети, лети, лепесток! Через запад — на восток, через север, через юг, возвращайся — сделав круг!»
Солнце горело начищенным блюдечком, полынь одуряющее пахла.
И небо было синее-синее…
Мой брат Серёжа
Мой брат Серёжа гостил у тёщи и на обратном пути с Ленинградской посетил нас.
Вошёл — и стало тесно в крохотной прихожей.
Большой, шумный, добродушный, в легком возбуждении от продолжения банкета, с тёмной бутылкой «Саперави». За ним молчаливая невестка Лена.
Пузо у брата появилось. Низ красного пуловера солидно оттопырен.
Он бьёт себя по гулкой груди, басит, напрягая шею:
— Я — пищевик! Мы, пищевики…
— Нормаллёк…
— Ха-ха…
— Я вам компексирую…
— Не так я вас любил, как вы кричали…
Всё это время брат пищевика мелко суетится у дорогих гостей: помогает снять верхнюю одежду, несёт синюю «аляску» Серёжи и дублёнку Лены в бывшую детскую.
Одёжек на нём, как капустных листьев на кочерыжке, ибо, (ибо! какая прелесть!) «ибо сибиряк это не тот, кто не мёрзнет, а тот, кто тепло одевается!»
Брат красен — тёща принимала хорошо.
Он смеётся, говорит низким голосом, часто употребляя «нормалёк» и «ништяк». Эдакий пьяный Троекуров.
В его языковую стихию, поток речевых излишеств невозможно вставить реплику, лишь изредка мне удаётся пристроить модальное слово или междометие: … да-да… угу… да уж…
Я робко пытаюсь поделиться наболевшим.
Брат не слушает, перебивает, он самодостаточен; приблизясь к родному лицу, он вторгается на мою территорию. И я замолкаю.
Говорит мама, доверчиво прильнув к младшему сыну и искательно глядя в глаза: «Болею… давление… магнитный день…»
Серёжа строго смотрит на мать:
— Магнитный день — выпить тянет, как магнитом…
Мама, не расслышав:
— Тоже давление? Таблеточку дать?
На лице Сергея брезгливый ужас:
— Клофелин? Амфитамин? Мне?! И Толик пьёт?! Да, уходит поколение… Раньше, кроме водки, лекарств не было… Ну а ты-то что стоишь, Хрен Верёвкин? Штопор неси!
Утробным голосом брата хорошо читать Маяковского на площадях. В его артистизме усматривается хорошая школа.
В юности он посещал театральную студию в Доме офицеров, где лицедействовал с Алексеем Максименко, будущим актером театра драмы.
Самая заметная роль Сережи была в спектакле «А зори здесь тихие…» по повести Бориса Васильева.
Во время встречи старшины Васкова и девушек-зенитчиц с немецкой разведгруппой он крадучись проходил по сцене, сжимая в руках фанерный автомат, и исчезал за кулисами.
Вот как это выглядело в первоисточнике: «…шестнадцать немцев, озираясь, шли берегом к Синюхиной гряде».
Брат был пятым фрицем в цепочке диверсантов.
Критика отмечала тонкий психологизм роли. Называла Сережу характерным актером второго плана.
Серёжа поднимает бокал:
— Брат. Скажи тост. Ты у нас мастер… художественного слова.
А какой я мастер. Консультант по мастерам. И то в прошлом.
— Ладно, не парься, — сказала бы Настя.
Сижу. Парюсь.
— Ну, тогда я сам скажу. Чтобы дети не боялись паровоза! — оглядел нас победно. И выпил.
— Чтоб у нас всё было и нам за это ничего не было! — вдогонку.
Без бокала нет вокала, а с бокалом есть. Пришёл черёд застольных голошений. Не пронесло.
Раздаются знакомые звуки. Брат выводит ненатуральным басом, а мама вполне натурально взвизгивает:
— Прости, дорогая! Но я ведь геолог! И завтра с рассветом! В тайгу ухожу!
Серёжа поёт, побурев лицом и набычась, могучими руками опершись о колени. На левой кисти белые послеоперационные шрамы. Не он поёт — душа его.
Я мысленно подпеваю. В моём варианте нет слова «ведь», геолог давно стал гинекологом и с рассветом уходит не в тайгу, а в то место, что рифмуется со звездой в Караганде.
Винопитие и песнопение сопровождаются кинопросмотром — по телевизору американский «Сладкий ноябрь» с неуловимо восточным Киану Ривзом и Шарлиз Терон с улыбкой Татьяны Дорониной.
Фильм брат одобряет:
— А наши не могут снимать вот так, по-простому, задушевно. Всё у них какие-то Понтии Пилаты.
Вино заканчивается, и Серёжа начинает деловито собираться. Лена молчаливо следует за ним. Путь домой, несомненно, пройдёт через павильон с пивом.
— Вы любите розы? — спрашивает брат на прощанье, сжимая меня в объятьях: — А я их манал! Стране нужны паровозы, нужен металл!!!
И вываливается, как из кадра, на лестничную площадку, одарив нас щедрой улыбкой.
…После кладбища, людей, поминок мы остались одни в пустой комнате. Мама лежала в реанимации отделения кардиологии, Таня и Лена мыли на кухне посуду, тихо переговариваясь. Мы с братом крепко выпили — впервые за последние три дня. И запели пьяными голосами песню из фильма «Весна на Заречной улице», где молодой Николай Рыбников, где на размытой черно-белой плёнке юность наших родителей и — странное ощущение! — как бы и наша.
Мы пели, обнявшись, и плакали. За стеклом серванта стояла фотография в чёрной рамке, рядом — рюмка водки, прикрытая гнутым хлебом. Тут же лежала красная подушечка с тусклым орденом и нарядным знаком «Почетный железнодорожник».
И кроме страха, недоумения и растерянности от неожиданного ухода отца я почувствовал горькую пьяную радость: что есть брат, что я не один.
Вместе легче.
Будем жить.
Золотые берега
Отмашка флагом! Стартовал призовой заезд.
Красивые лошади бежали по кругу. Свистели хлысты. Наездники картинно сидели в колясках.
Девушка в голубых бриджах стояла у перил пыльной дорожки ипподрома, отхлёбывая из горлышка пивной бутылки и лакомясь подсоленным арахисом.
Гонг! Финишировал гнедой жеребец Пиф, рождённый в Хреновском конезаводе от Фанта и Пепси-колы, опередив Зеркального, Обгона и Плутовку.
Выдающееся время! Абсолютный рекорд!
Антонов сидел на трибуне, пил пиво и наслаждался сушёным полосатиком. Заметив бриджи, подошёл и встал сзади.
— Это ваша первая встреча с прекрасным миром конного спорта? — негромко произнёс он. Ответа не последовало, и Антонов продолжал:
— «Если кто полюбит по-настоящему наше конное дело, то уж навсегда, на веки веков. Отстать нельзя. Можно бросить вино, табак, азартную игру, женщины от тебя сами рано или поздно отвернутся. Но истинного любителя прекрасный вид лошади, её могучее ржание, её стремительный бег, её чистое дыхание, её добрый запах будут тревожить и волновать неизменно до глубокой старости и, даже полагаю, что и после неё». Куприн, Александр Иванович.
— Света, — повернувшись, представилась девушка в бриджах. — Простите, Александр Иванович, у вас программки, случайно, нет?
— Извините, сударыня, но я — Сергей Михайлович. Майор очень внутренней службы. Программы бегов у меня нет, но не случайно — опоздал. А Куприн — это один писатель. Древний, малоизвестный и практически забытый.
Мятую программку, по которой Антонов цитировал классика, он успел засунуть в задний карман брюк.
Света посмотрела на майора с лёгким интересом.
— Неухоженный какой, — оценила мужчину девушка.
— Хорошенькая! — отметил майор, искоса посматривая на тугие бриджи.
Украшенные стразами, они сидели на девушке чуть ниже талии, открывая тёплую вмятинку пупка. Над пупиком плавали легкомысленные синие рыбки — тату. На светлой короткой майке выделялись крепкие соски. Зелёные глаза на миловидном славянском лице продолжали инспектировать майора.
Серёжа, скажем честно, не блистал. Он рано начал седеть, и к 35-ти виски конкретно серебрились. Отправляясь на бега, надел несвежую рубашку, летние брюки и сандалии. И пахло от него не фиалками — вчерашним праздником и свежим пивом. Но маленький носик под тёмными очками задорно смотрел вверх.
По дорожке в конюшню неторопливо бежал герой дня Пиф. Его наездник снял белое кепи, подставив ветерку и солнцу потный чубик из трёх запятых. Победитель прижимал к себе поникшие ландыши и «Почётную грамоту».
— Впервые на ипподроме? — спросил лже-Куприн.
Светлана кивнула. Ей вчера назначил встречу случайный кавалер, и она, как дура, припёрлась.
— Рассказать вам о бегах? О, это поэма…
— Ой, вы знаете, очень жарко… Я, пожалуй, пойду.
— А может, посидим в теньке, выпьем по кружке в честь знакомства? Кстати, если в слове «хлеб» сделать четыре ошибки, то получится «пиво»! — не отставал мужчина.
Света не знала, от чего отказывалась. Рассказчиком майор был изумительным. Яркая речь, точное слово, лёгкая ирония, занимательный сюжет. Фантазёр, умница. Редкие качества для старшего офицера службы конвоирования. Холостого, между прочим.
После кафе поехали к часовне Параскевы Пятницы. На Покровской горе пили шампанское, пальцами ломая на фольге шоколад. Смотрели на угрюмую пушку, стрелявшую ровно в полдень, на город внизу, на сизые сопки правого берега. Над городом кружил тополиный пух. Величаво несла свои воды знаменитая река. Скучал в салоне равнодушный таксист.
Света оказалась проводницей. Было ей далеко до тридцати, маленький сын жил с её мамой. Говорила она мало, больше слушала. Часто смеялась. На глазах пьяневший майор её забавлял. Завтра вечером рейс на Москву, выдача чуть влажных простыней и красивые движения с веником — почему сегодня не разрешить себе это невинное приключение?
— А он забавный… — думала Света, испытывая материнское желание пригладить майору вихры и постирать рубашку.
Серёжа встал на бетонный блок, посмотрел на склон горы, тускло блестевший битым бутылочным стеклом, и закричал:
— Упадёшь, белизна! — рассмеялась Света, оглядываясь на проснувшегося таксиста. А «Солнечный май» я помню, это группа, про белые розы, Шатунов, да?
— Шатунов, Шатунов! — хохотал Антонов. — Осип Эмильевич Шатунов!
…Проснулся майор от тихой музыки. Один. В углу на бриджах дремал чёрный кот. Девушка спала на полу, постелив себе узенький матрасик. Рядом пищал огромный китайский магнитофон.
Закрыв глаза, Антонов бегло проверил память на предмет провалов и безумств.
Провалов почти не было; явных безумств — тоже. Это обрадовало. Неявных обнаружилось три. В бистро «Алиби» требовал кофе с чесноком — хотел быть интересным. Нервировал таксиста несуществующим пистолетом. В голом виде пытался конвоировать кота.
Ещё майор вспомнил про истраченные деньги. Стало немного тоскливо.
Они ехали сюда очень долго — Каменный квартал, улица Краснофлотская. Здесь у Светы имелась гостинка.
К сексу девушка оказалась равнодушна, но уступила, чтобы не обидеть гостя.
У Светы было роскошное, точёное, изумительное тело.
Сказала, хвастаясь: «Мужики говорят, что у меня п…а с золотыми берегами».
Это милое ароматное слово вылетело из её уст легко и естественно.
Антонову хотелось точнее убедиться в этом, но хозяйка сразу ушла: «Я сплю только одна».
Всю ночь тихо пел магнитофон и залетали в открытое окно комочки тополиного пуха.
То, что Света уже мама, думал Антонов, засыпая под «Европу плюс», никак не отразилось на её груди, фигуре и «берегах».
Пятый час. Светлеет серенькое за окном. Майор тихо встал, выпил воды. Заметил на полочке две поляроидные фотографии. На одной Света несла трудовую вахту в коридоре купейного вагона. С другой, прислоненной к флакону духов «Изабелль Т», улыбался трёхлетний мальчик.
Вернувшись на кровать, майор стал дожидаться утра.
— Может, пора? — малодушничал майор. — Тридцать пять, скоро выслуга. Сколько ещё давиться консервами по выходным и дружить гениталиями со случайными женщинами? Я одинок… Я трагически одинок… Одинокий, как вымпел на Луне, — пожаловался он шепотом чёрному коту.
— …Проводница Света, золотые берега, почему вы не вызолотили мой пах? — продолжал красиво думать Антонов. — Скоро полиняет выскочивший из «Поляроида» квадратик, с грохотом умчится скорый поезд, сгниёт фольга от шоколада в нашей кислой и щёлочной земле.
А пока — я помню тебя, Света. Каждой клеточкой и каждым нервным окончанием.
И хочу — глупую, смешливую, свежую.
Ты приедешь из Москвы, и мы недолго подружим. Потом распишемся. Я стану отцом твоему мальчику. Научу стрелять, буду брать на бега. Мальчик вырастет, станет мужчиной. Навестит нас на даче; привезёт нашего внука. Вечером ты будешь перетирать викторию с сахаром. Так у варенья сохраняется аромат свежих ягод. Как делала моя мама. А я прочитаю тебе много хороших стихов, ты прочувствуешь их и полюбишь. Мы проживём долго и счастливо и умрём в один день.
А зимой… а что я с ней буду делать зимой? — сбавлял обороты майор. — Что я с ней делать буду? Зимой? О чём говорить? Долгими зимними вечерами? А дети пойдут? Пелёнки, пузыри, сопли…
— …Боги мои! — чуть не вскрикнул начитанный майор. — Что за чушь лезет в голову! Это жара, это пиво…
Бега закончились. Солнце пекло неимоверно. Девушка давно ушла, оставив на перильце пустую бутылку. Старый холостяк, бравый майор побрёл к выходу, отсчитывая в ладони влажную мелочь на «Очаковское крепкое» и автобусный билет.
Кепка
Снег выпал сразу после Покрова.
Андрей Андреевич проснулся до будильника и лежал, настраиваясь на продолжение. Сон не шёл — ушёл или надолго вышел. Андрей Андреевич прижался к жене, взяв в ладонь тёплый купол с шершавой вершинкой. Левое колено протолкнулось между полусогнутых женских ног, поднялось до упора и замерло. Наташа освободила грудь и выдохнула в подушку: «Отстань, а. Мне спать ещё час…»
Не шоркал по асфальту дворник, не урчали машины, прогревая двигатели. Андрей Андреевич курил на кухне, рассматривая фашиствующий подъёмный кран на стройке по соседству. И стрела крана, и обляпанная бетономешалка, и кривые акации двора казались посыпанными мелкой солью. «Нужно кепку и шарф, а где у меня кепка. И перчатки, перчатки найти».
Ещё вчера мокрые кучи грязных листьев оскорбляли эстетическое чувство Андрея Андреевича. Еще вчера воздух пах крепкой чайной заваркой, разбавленной сладковатой ноткой сгоревшего бензина. «И всё. Октябрь уж наступил, уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей. Отряхнула. Теперь до апреля. Зима в Красноярске: то холод, то слякоть — слоёный пирог. Кусаю морозного воздуха мякоть, шагнув за порог. Да, кепка и перчатки…»
До сорока Андрей Андреевич кепок не носил. Кепка появилась недавно, вместе с Наташей. Нет, сначала Наташа, а потом — кепка, осенние перчатки, три пары брюк из немнущейся ткани, чёрных, новые наручные часы и приличные галстуки. Хорошая кепка кожи «crack», зимняя, с наушниками, с кокетливой кнопочкой по серёдке козырька. «McGregor original sport wear».
Андрей Андреевич занимался техническими переводами и работал дома. Когда Наташа уходила на службу в присутствие, он ещё спал. Да, и удобная кровать появилась тоже благодаря Наташе. На первом супружеском ложе два на метр спали как сиамские близнецы с той лишь разницей, что каждый мог вращаться вокруг своей оси, такой вот парадокс. Не просыпаясь, синхронно поворачивались. Они походили на два тёплых уголка, вложенных друг в друга.
«Когда мне было четырнадцать лет — а мне ведь было когда-то четырнадцать лет! — размышлял Андрей Андреевич, глядя в зеркало и размазывая по щекам голубоватую пену, — за час до возвращения мамы с работы я проветривал комнату от табачного дыма, заправлял постель и мыл посуду. Сейчас мне сорок четыре, и за час до прихода Наташи я делаю то же самое! А что изменилось? Стал бриться».
Кепок Андрей Андреевич не носил из пижонских соображений. Кепка делала короче лицо и удлиняла нос. По этой же причине ненавиделись лыжная шапочка и резиновая нашлёпка для бассейна, но приходилось терпеть. Шляпу Андрей Андреевич не надел бы и под дулом пистолета. «А в шляпе я похож на мужской половой орган вид сверху», — парировал фантазии подруг. Но с появлением Наташи Андрею Андреевичу стало абсолютно не важно, что там у него с лицом и носом, и даже смущавшие ранее носогубные складки, особенно правая, ассиметрично-длинная, перестали волновать при утреннем изучении в ванной. «Что нужно мужчине, чтобы достойно выглядеть? Приличная чистая обувь, стрелка на брюках, идеальное бритьё и прическа плюс хорошие часы. Остальное — мимо».
Вот фуражку — фуражку да, довелось в армии. Летом в пилотке, на два размера меньше, нахлобученной за чуб. Новая стиралась с хлоркой, для благородной линялости; ярко-зелёные носили только молодые. За клапаном вместо положенных иголок с черной и белой нитками (не менее семидесяти см! не менее, боец!) красовалась надпись, сделанная обмакнутой в кальций хлор о два спичкой: «Служить-то осталось…» Старшина ревел белым медведем, потерявшим льдину.
Раз в роту забрёл пьяный прапорщик Кокарев, рыжий и толстый. Облокотясь на тумбочку и отклячив немалый зад, стал трепаться по телефону. Друг и земеля Снегирь подкрался, поставил на заслуженное прапорское филе пилотку и закланялся, отдавая честь: «Так точн, тащ папщк! Никак нет, тащ папщк!»
Собирались на дембель: перешивали брюки, начёсывали шинели. В мокрую ушанку набивались книги («Малая земля», «Этапы большого пути», «Материалы ХХV съезда КПСС»). Высохнув, шапка становилась строго квадратной. Продуманно гнутая кокарда и — домой, зёма! Оркестр! «Прощание славянки»!
Кокарева той осенью комиссовали: на плацу отстреливался от инопланетян, пытаясь поднять полк «в ружьё». А Юра Снегирёв стал бандитом, убили Юру на стрелке во время великой алюминиевой войны начала девяностых.
Кофе и вторая сигарета. На улице темно и тихо. Укоризненно смотрит в окно католический крест телеграфного столба.
Погиб Юра Снегирь, убили Юрку, лежал невостребованно в морге, пока Андрей с Ларой его не нашли. При нём имелось заявление на сдачу волыны, все братки с такими ходили для подстраховки. Из милиции по адресу отправили человечка, тот позвонил — никого — и ушёл. Ни записки, ни соседям не сообщил. Они уже не жили с Ларой, она хватилась, когда Юра пропал на две недели — не позванивал и не заходил. «И как это я его не похоронил? — удивлялся служащий покойницкой. — Больше десяти дней прошло, все уже захороненные, кто с ним поступил». Нас ждал — сказала Лара.
Кладбище на Шинников, Юрин одноклассник прячется за массивным деревянным крестом, чтобы не видеть Юру, гроб не закрывается — ступня большая, 48-й размер, разули Юру, гроб закрыли, пошёл к Богу Юра Снегирь босиком.
— Ну не ноги же ему ломать, — извинительно буркнул могильщик.
Юра лёг рядом с матерью, отцом и бабушкой.
— Вот и улетели Снегири… — вздохнул кто-то.
— Но Лара же осталась. И Варя…
— Лети, Снегирь! — плакал пьяный Андрей.
— Мы празднуем смерть друга… — оговорился на поминках «бригадир».
Прошли какие-то дни… Поехали к Ларе на огород, и на полу дачного домика, среди торжественных морковок и сухих грязных луковиц Андрей увидел Юркины фотографии — любительские, бледно-черно-белые, с загнувшимися уголками: их БРДМ, на броне солдатики с тонкими шеями. Случайно трезвый Кокарев в обнимку с ротным, немецкий город Вурцен. А вот Андрей с Юркой, пэша расстёгнуто, ремни на яйцах… Жимануло сердце.
— Что же ты, — повернулся к Ларе. — Забери, Варька вырастет, память об отце.
Она собрала равнодушно и сунула за печь.
Одеваясь в спальне и стараясь не скрипеть, Андрей Андреевич вспомнил их странный недолгий роман и то, как чуть не женился на Ларе спустя год.
Ночь на Рождество встречали в семье художников Краснощёковых, знакомых Лары. Красиво пьяная богема тусовалась у картин, восторженно цокая и одобрительно мыча: «Да, это вам не лягушек в жопу дуть… Талант, талант несомненный! Молодца, художница!» Картины не тронули: в душе Андрея копошилась угрюмая гадина. Днём мать Насти, хлёстко обозвав, запретила ему видеться с собственной дочерью.
— А давайте погадаем! — предложила радостная хозяйка.
Расставив по углам комнаты свечи и усевшись на пол, стали гадать.
На длинном волоске опустили в рюмку обручальное кольцо. «Если колечко звякнет — значит „да!“» Стали вопрошать. «А можно мне? — спросил Андрей, чувствуя лёгкое покалывание в груди. — А если не вслух? Я два раза, можно?» Разрешили.
«Лара меня любит?» — спросил-подумал. Нет. Не хочет двигаться колечко. «Моя Настя будет счастлива?» Раздался слабый мелодичный звон. Сердце Андрея бухнуло и благодарно разжалось.
Так, в шкафу кепки нет… и здесь нет. Не будить же Наташу…
После гадания гости с бокалами разбрелись по комнатам. Андрею захотелось одиночества. Сунулся на кухню, но там график Константинов впивался в губы искусствоведа Димы. В полутёмной бильярдной играли в фанты и пили. «Да не пей ты всё… оставь на донышке… утром протрешь… мешки под глазами…» — уговаривал творец творца у зеркала. «Как это — не пить? Шутишь? … Ну и морда… Это от пива, ага. Б…дь, брошу». — «Да ну. На руки посмотри. Это загар». — «А глаза — тоже загорали?» — «Да! Да! Это просто, как „Чёрный квадрат“ Малевича!»
В гостиной Андрея тормознула культурным разговором хозяйка: — кто вы? с Ларой? чем занимаетесь? «Перевожу… старушек через дорогу…» — еле вырвался. Вышел на балкон и увидел внизу целующихся на морозе Лару и румяного Краснощёкова.
«Славно, славно. Краснощеков ещё и рассказы для детей пишет, Лара говорила. Много про него говорила. Бездна талантов. Фейхтвангер — влажная щека по-немецки. Пусть теперь будет Красный вангер. Прощай, Лара».
На антресолях только бейсболка Андрея Андреевича обнаружилась. Синяя, с инициалами города Жёлтого Дьявола — little present. Так ни разу и не надел.
Летом 93-го работал в группе переводчиков у американских баптистов-миссионеров в детском лагере труда и отдыха. Взял Настёну — доверили биологическому отцу. Янки приехали в Сибирь как в Папуа — Новую Гвинею, с гитарой и регбийным мячом вместо зеркалец и бус. Однажды Андрея непрофессионально понесло. Стал говорить благодетелям, что Россия — страна глубокой христианской культуры, Достоевского цитировал. Переводчица Аня покраснела и шепнула по-русски: «Они не читали…»
Зачарованные дети две недели ходили за американцами и заглядывали в импортные рты. Что не мешало отдельным мальчикам и девочкам пить, курить, слушать блатной шансон и ласково материться. И симпатичная переводчица Аня ходила, проникнувшись словом божьим, а не только перевода для. Андрей немножко ревновал. Янки такие жизнерадостные, с гитарой (американский Бог — любитель кантри). Молодые, красивые. Пришли на дискотеку и поют: «Аллилуйя!» У двух штатовских барышень на очаровательных бугорках таблички: «грех»; «не трогать». Пару раз Андрей сопровождал девушек на прополку свеклы. Вырвав сорняк, мисс клали травинку бережно в междурядье и что-то шептали. Возможно, просили прощения.
В конце сезона чужеземцы щедро одарили всех — каждый получил по Библии и скромному презенту. Маленькой Насте досталась салфетка на журнальный столик, с легкомысленными карточными королями и дамами; отцу-переводчику — бейсболка. А самый дорогой подарок получила прекрасная Анюта — голубые джинсы! Джинсы из Америки! Аня зарделась, а все обзавидовались. В корпусе пакет благоговейно развернули, подарок извлекли… и выдох возмущения раздался за вздохом разочарования. И красивые славянские глаза стали не славянские, а Надежды Константиновны Крупской, читающей статью о базедовой болезни. Джинсы оказались дешёвыми китайскими! Такими же зауряд-штанами, что и на любом стихийном рынке! По двенадцать долларов за пару, торг уместен. В те далекие годы дорогие россияне ещё не представляли размеров китайской торговой экспансии. Не знали, что жёлтый брат уже дотянулся до статуи Свободы и потихоньку задирает исподнее.
«И это не единичный пример, — утешал Андрей Аню. — Три дня и три ночи тёр Алладин волшебную лампу, пока не увидел на потертом боку надпись: Made in China…»
Обнаружилась кепка, да не та. Отцовская. Серая в полоску, старая-престарая. Андрей Андреевич перевернул её, ткнулся лицом. Он помнил, как она пахла отцом, его потом и чем-то неуловимо близким. Приходил с завода поздно, пьяный и добрый, доставал из кармана медяки с табачными крошками, отдавал маленькому Андрею. И монетки пахли, и табаком крепко, а от отца машинным маслом и мастикой и кислым изо рта. Эта серая не пахла. Мама после смерти отца постирала. Зря.
Вот эту-то отцовскую кепку и надевал Андрей раз по случаю. Был такой с ним случай на последнем курсе. Рядом с домом и тогда строилось-перестраивалось, сосед во дворе встретил, домовитый приблатнённый Витёк: «Андрюх! давай вечерком пару досок ко мне на гараж утянем».
Андрей никогда не воровал. Стеснялся. Но и Витьку отказать — не поймут.
Как стемнело, надел мамину куртку, натянул до носика отцовский кепарь, снял и оставил очки: «Ма, закрой!» Мама вышла к двери и всплеснула руками: «Отец, отец, наш Андрюша воровать пошёл!..»
Они тянули длинные хлысты, и метров триста бежал за ними сторож и канючил: «Парни, ну не надо, парни!» — не решаясь приблизиться.
Андрей рассказал Витьку про дедукцию мамы. «Это сильно. У меня седеют ноги…» — уважительно оценил подельник, разливая по булькам, не глядя.
Модный McGregor неожиданно обнаружился в прихожей за створкой трельяжа — с вечера положила Наташа. Рядом перчатки и шарф.
Андрей Андреевич щелкнул кнопкой козырька, осторожно понюхал блестящее мехом нутро. Пахнуло слабо кожей и запахом его туалетной воды.
Стало светать. Зашоркал по асфальту дворник, заурчали машины, прогревая двигатели. Просвистела ранняя электричка.
«Выйду, пройдусь по первому снегу. Наташу подожду-провожу. Вернусь, попробую поспать и поработаю. На улице не курить. Что мне ещё нужно… Чтобы хотелось домой. Чтобы всегда глядела на меня, тихо светясь. Чтобы покупались галстуки и даже кепки. Чтобы ласково ругали за не положенную на блюдечко ложку и говорили: переоденься, не сиди у компьютера в чем пришёл. Сложилась мозаика. Хватит, наметался внутри себя. Остальное — мимо».
Андрей Андреевич надвинул на глаза кепку. И вышел.
Контрабас Писецкого
Писецкий шел по городу с розовым пластмассовым ведром в охапку. Рядом возвышался Шурик. Он радостно рассматривал утренние проявления жизни и шумно тянул в себя пиво из литрового пластика.
Два часа назад Писецкого разбудил телефон. «Мама?» — испугался Писецкий. К счастью, это одноклассник Шура звонил из вытрезвителя. И просил обменять его свободу на энное количество дензнаков.
Писецкий собрался, вытащил из-за Германа Гёссе пачку сторублёвых банковских билетов. Билеты были дороги Писецкому изображением Большого театра, в котором он никогда не был. Пачка, увы, давно преступно таяла. Писецкий вздохнул и сунул её в карман дублёнки.
На святое дело отправился — друга из узилища выручать.
А в вытрезвителе так тепло и запашисто — это сваленные за перегородку бичи отогрелись и завоняли.
Старшина выписывает квиток. В конце коридора Шурик в семейных трусах изображает пляску влюблённого страуса.
— А у вас и женщины есть? — интересуется Писецкий.
— Есть одна. Сейчас вторую привезут, из бара. Да вы на улице, на улице подождите.
Из подъехавшего УАЗика сержанты с автоматами выводят маленькую, смешно подпрыгивающую девушку и волокут по лестнице.
рыдает в машине «Радио-шансон». Писецкого передёргивает.
Выходит Шура.
Радостный. С пустым розовым ведром.
— Пива купи мне. Я опять в изгнании. Луизка! — прощай.
— Саша, а ты зачем просил штуку двести привести?
— Да я тут с пацаном познакомился, хотел, чтобы ты его тоже выкупил.
— Типа я мать Тереза? А этот фотонный отражатель тебе зачем?
— Да нет! Луизка отправила купить. Ну а я культур-мультур попутно. В смысле пиво. Суббота! Так, для запаха, чтобы борщом от меня не пахло. Но пивом голову не обманешь… И тут кореш с нашего участка. Короче — сверху литр. Кореш теряется в невесомости. Чувствую — я не прав. Не прав! Что же вы, Александр. Александр, это не есть правильно, зачем! Плюс ведро дурацкое. Поражаюсь, как я его не проебал. Мобилы, что характерно, опять нет. Покупаю Луизке хризантему. Стольник жертвую! Ну, думаю, от счастья изверещится. И сдаваться иду. А тут эти демона при погонах. И гребут меня вместе с ведром. Хризантему зажали, суки. Утром домой звоню — она трубку бросила, кобыла запотелая…
Скрутив голову «Охоте крепкой», Шурик доверил Писецкому ведро с двумя запасными фугасами внутри и продолжил:
— Писец! Ты говорил — у тебя мать в больнице.
— Да. Поеду сегодня.
— Это хорошо, что в больнице. В смысле для меня. Можно, я у тебя до понедельника перекантуюсь?
— Шурик, учти, я пить не буду. На службу завтра.
— А я что, буду, по-твоему? Если хочешь знать, мне врач, строго-настрого: ни вина, ни пива!
— А водка?
— А от водки, сказал, лучше воздержаться…
Грязный город, грязный снег. И эти двое человек. Почти Блок. Ведро вместо флага.
Вот и март. «Не то чтобы весна, но вроде». Солнца нет. Ветер. Погода и настроение — ноль минус два.
— Дай что-нибудь пиротехническое, — останавливается недавний узник. Закурили.
Выпить с Шурой утром воскресенья подобно самоубийству с отягчающими. «Или… красного стаканчик, нет?» Юркнула в полушария мысль-предатель.
Давно заметил Писецкий — выйдешь из маркета после двух стаканов красного сухого — а воздух другой! Другой!
Он стал чуть теплее, в нём появилась ощутимая кислинка, он стал вкуснее! Стал заметнее!
Конечно, это тот же воздух большого грязного полиса, что и четверть часа назад. Та же вонь, смог — на кривых акациях, на мешке семечек, на тётке, отгоняющей прутиком воробьёв… Значит, изменился Писецкий.
На серо-чёрном льду тормозит автобус, заходит Писецкий в салон. Продолжает шмыгать носик-анализатор: запах водочки под солёным огурчиком — от сердитой старушки в пальто с песцом; густой табачный дух от пятиклассников с яркими ранцами; мятной карамелькой пахнет молодой мужчина слева. А ещё — духи, помада, тональный крем, бензин, кожа, замша…
А на небе послевкусие от дешевого вина из пластмассового стаканчика.
«Пить с Шуриком — это дважды добровольное безумие. Да ни за что. Чур меня. Соберусь и к маме».
— Эх! В такой денёк на льду посидеть. На рыбалке. Прелесть! — ликует Шурик…
В прихожей Шура скинул полушубок и протрусил на кухню. В условно белой майке и голубой джинсе, он походил на образцового американского заключённого. Хлопнул холодильником и закричал изумлённо: «Писец! А ты чо, на диете? В смысле голодаешь, по Полю Брэггу?» Вернулся с бокалом и парой яиц на блюдце. Налил, треснул скорлупу о грань. Желток дневным светилом засветился в пиве.
Посолив и поперчив красоту, Шурик подошел к старенькому трофейному пианино, вывезенному шустрым дедушкой Писецким из Восточной Пруссии. Оно давно рассохлось, на нем не играли. По бокам клавира красовались тусклые подсвечники.
— Не продал? Собирался же вроде.
— Да кому оно. — Писецкий вздохнул.
— Ты там же, в оркестре? Надеюсь, на отличном счету? В ноты попадаешь по понедельникам?
— Шура, как ты мне дорог. Наших видишь кого?
Шурик, прихлёбывая, переместился к книжным полкам:
— Давно не видел. Так и живём: работа — дом, работа — дом. Больница, клизма, крематорий. Слушай, у нас же скоро это, дата. Писец, ты чо, всё это прочитал?! Да ебанись… Двадцать лет. Да. Не шутка. Знаешь, я тут хохмочку придумал. Юбилей. Пятидесятилетие выпуска. Три друга-выпускника встают и поют дребезжащими голосами: «Присядем, друзья, перед дальней дорогой!» И всё. Занавес. Это как называется?
— Мизансцена.
— Во. Точно. Вот эту книгу знаю. Как Эдик негру минет на помойке делал.
— Это не Эдик, Шура. Это его… м… лирический герой.
— Герой, говоришь? Да оба защеканцы. Я прямо облевался… И Кант у тебя есть?! Ну, Писец… Какой ты продуманный… Я бы тоже Канта прочитал — но! не хочу!
Писецкий хотел прочесть Канта, не смог, и Шуру зауважал. «А чего он меня по имени не называет? Что у меня, имени нет?»
— Шурик, ты тут располагайся, я к матери съезжу, ага.
— Какой базар… Слушай, а как там твои-то?
— Всё оk. Живут в штате Юта. Дочь звонила пару раз. Говорит — Таня замуж собралась.
— Да иди ты. За америкоса?
— За мексиканца, по-моему. Ну, я пошёл?
— А ты как.
— То есть.
— В смысле Тани.
— Да нормально. Как отшептала бабушка.
— П…шь… Вот нутром чувствую — п…шь! Ладно, иди. Денег только оставь мне. На представительские расходы.
— Так у тебя же пиво есть.
— Ой, не смеши мои глазки, ладно. Я что у тебя, на пиво прошу? Да больше оставь, ты чо!
Потом Писецкий покупал фрукты и кефир, ехал долго через город, поднимался в кардиологию, говорил с матерью; мать больше обычного вздыхала, просила беречься и каждый день не приезжать. И назад.
По окошку автобуса пузырилась синяя шторка.
«Что же там колет слева, отдает в лопатку, и чужеет левая рука? — мнительничал Писецкий. — Если здесь, сейчас, отойдёт проводочек, исчезнет боль, не будет ничего. Это лучше, чем стать слюнявым парализованным идиотом, с погасшим в голове, обузой. Обузой кому?!! Дежурной санитарке? Пусть с непогасшим, не слюнявым, но обрубком неподвижным, куском серого чугуна…»
От остановки надо через сквер, где гулял когда-то с маленькой дочерью: и горка осталась, и та же скрипит карусель. Дочь, — вспомнил Писецкий, — упала с неё и заплакала, как Таня — так же носик задрожал. И родное-бледное-просяное зёрнышко родинки — внутри верхней губки, справа… И горел свет на четвертом этаже, в доме, где не было счастья. Любовь не равняется счастью…
Шура, включив громкую связь, присел у телефона — с пивом и сигаретой в руках.
— Ольга! Оль! Ну чо, приедешь? Я сегодня ужас какой сексуально активный…
— Ой да не надо мне сексуально активных. И социально запущенных… — смеялась Ольга.
— Тогда пока! Целую тебя в кусочек сыра, который ты сейчас ешь! Пока!.. Вот же сука.
— Ну и накурил ты, — сказал Писецкий. — Я пельменей купил, ставь воду.
— Айн момент! — отсалютовал Шурик. — Бля, а я чуть-чуть тёлок нам не сгоношил.
— А что за Оля?
— Да крановщица наша. С ней недавно такой прикольчик вышел… Новый работяга её высмотрел. Заценил, и давай булками егозить. — И не думай, — в смысле я ему, как ветеран-саксаул, — здесь столько до тебя танцевало. И хучь бы чуть.
Но парень подошёл к задаче творчески и проявил здоровую смекалку. Припёр огромный турнепс, обстругал, продольно просверлил, и когда Ольга значит спускалась вниз или поднималась в кабину, отбегал в сторонку и журчал через муляж. Красотуля капитулировала через неделю. Разочаровалась, конечно. Но важен-то результат!
Писецкий посмотрел на сказителя подозрительно:
— Шура. Где-то я это уже слышал… А ты уж и водочки успел пристегнуть?
— Слышал он! — взвился однокашник. — Да у нас это, в СМУ-14! имени Фёдора Карловича Леннинга! начальника нашего! Наша Ольга, у кого хочешь спроси! И потом — что за обвинения? Ну, взял малёк. Два. Ты же денег мне оставил — никакого кругозора…
Писецкий вспомнил школьное прозвище Шурика — Ребусник Синицкий. Так назвала его учительница Вера Александровна Перепечай, когда на восьмое марта он притащил ей перец, печенье и чай. Все смеялись. Вспоминать четыре буквы своего, производное от фамилии, не хотелось.
Шура — знал Писецкий — был влюбчив, как многие некрасивые мужчины. И если Луиза с детьми уезжала к родителям в деревню — туши свет.
Однажды летом приезжает на своей «копейке», пьяный и счастливый:
— Писец, за руль сядь! Я ментов боюсь, а через час ехать надо!
Оказалось, Шура познакомился и договорился о свидании с девушкой, «она не красавица, но из неё такой секс сочится!»
Девушка Лиля ждала Шуру на кольце «Калинина — Северо-западный», сидя на бетонном бордюре.
Из девушки сочился нелеченый триппер, скука, мужская невостребованность.
Заурядная бичовка лет двадцати двух — прямая и плоская, как квитанция, без груди, талии, задницы, в чёрном платье-мешке, косоглазая и беззубая. На голове розой ветров топорщились грязные волосы. Увидев подъехавший жигуль, стала бойко притоптывать тощей ногой с коленной чашечкой выдающейся формы. Из стоптанных босоножек торчала сорок четвёртого размера ступня: синели разбитые ногти.
Трудно Писецкого удивить, но он безмолвствовал в течение минуты.
Парочка устроилась на заднем сиденье. Лиля стала щебетать. Судя по тематике и словарному запасу, мозгов у неё было не больше, чем у кильки в переносице.
Галантный Шура купил белое вино, персики и черешню. И алую розу даме.
Писецкий доставил их на съёмную квартиру и уехал.
Пригнал машину по телефонному звонку в полдень следующего дня.
Шурик был молчалив и скучен, а барышня порхала по квартире между развешанных влажных простыней. И запах: утро в пионерском лагере. Выяснилось, что ночью сочащаяся сексом Шурика обоссала.
— Давай, собирайся, — сказал ей Шура миролюбиво. — Нам ехать нужно. У нас дела.
— Ой! — обрадовалась Лиля. — А можно, я с вами покатаюсь?!
— Нет! Это мужские дела, понятно?!
По пути до улицы Калинина в салоне было тихо, а Писецкий за рулём ловил изумлённые взгляды водителей и пассажиров из авто и автобусов — на заднем сидении Лиля орогенитально любила Шурика.
Её высадили на кольце. Она у Шуры денег попросила. Взаймы. Рублей пятьдесят. Шурик не дал. Они уехали.
Лишь через полчаса Шура, скушав литр пива, нарушил обет молчания.
— Зато как она сосёт! — сказал он, важно выставив палец…
Возвращалась Луиза, изгоняла Шуру. Шура забирал вещи и жил в машине. Писецкий звонил:
— Луиза! Здравствуй. Не помирились?
— Ушёл, — злорадствовала та, — вещей сгрёб два пакета… Только щётку зубную оставил…
— Это чтобы был повод вернуться? — предполагал Писецкий.
— Да нет. Просто он ею редко пользуется…
…По всему выходило, что бензина в Шурике оставалось чуть. Но нет. Писецкий принёс дымящиеся пельмени и застал друга на полу, за просмотром мультика про сестрицу Алёнушку. Шура лил в себя ужасное пиво из пластика и скрипел зубами — душили пьяные чувства.
— Что, жмут?
— Нет, милый. Глисты…
— Шура, поешь. Что за детская застенчивость. Ведешь себя, как герой Шипки.
Шура отозвался горестно: — Да-да, вся жизнь — ошибка…
— Прекрати. Ты же только что мне говорил, что надо жить здесь и сейчас! Говорил?
— Говорил… Писец, а поехали в аэропорт, посмотрим на самолёты. Я люблю на самолёты в аэропорту. Сидишь в такси с бутылкой водки, а они взлетают… Знаешь, я ведь жду, когда полетят на Марс. К две тыщи семисят пятому наши на Марсе вовсю барражировать будут… А давай на рыбалку поедем? Помнишь, как прошлой весной?
…Если честно — забыть хотелось. Да, год назад. Недели две, как Таня и дочь улетели. Пустое шоссе, шесть утра. В багажнике бур, два кана — будут вместо стульев. Штурман Шура пьёт дежурное пиво. Не поймаем ни хрена, конечно. Да это и не важно.
Озерцо под слежавшимся снегом, старых лунок ни одной: и это знак! Писецкий сейчас со спокойной совестью вернулся бы в город — и спать. Но Шура уже сверлит — шнек медленно уходит в пропитанный влагой апрельский лёд. Идущая по тропинке через озеро тётка здоровается: зря это, парни. Ещё осенью сетями повыловили. Нет, никого не было. Всю зиму.
Из дырки во льду несет затхлостью и гнилой травой. Зарывшись в ил, дремлют на дне уцелевшие карасики. Над ними редкий слой задохнувшихся окуней. Потом полметра нечистой воды, метровый лёд и Писецкий в маминых валенках. Сидит на кане, играя мормышкой в лунке. На леске белёсой сопелькой замерзла вода. Ловить здесь — всё равно что проводить перекличку в морге.
Лёгкий морозец, дятел играет деревянной трещоткой, синички распелись — красота! Черпака нет: шугу выбирай кухонной шумовкой. От кружки с чаем пар. Кислород хоть на хлеб ломтями намазывай и нищим раздавай.
На пятой лунке Шура успокоился. Идея-то его, вот и не сдавался до последнего. Говорит примирительно: — Ну, не поймали… Но хоть мормышкой помослал, Писец… Душу не потешили, так охотку сбили…
Охотку сбили и рухнули дуэтом в недельный запой… Нет, лучше не вспоминать…
Писецкий таки выпил немного под пельмени — и водки, и пива. Заболела голова.
Они курили на балконе, отъезжающий к доброму Морфею Шура громил всех и вся. «Луизка говорит — ты со мной из-за квартиры живёшь. Тебе жить негде. Ты сбоку приёбок. Я говорю: мне это не цимус. Я до твоего сознания достучаться хочу… я надеюсь… надежда умирает последней… И вот ненавижу её, дуру, а пива выпью — и ничего… А этот, козёл гримированный, Фёдор Карлович, фамилия — Леннинг: „У вас стена не по уровню!“ Не по уровню? И правилом перед харей трясёт. Ах ты ренегат. Фашист недобитый. Я — Шура! Шура Поломыец, понял?!! Леннинг, вождь леммингов…»
Писецкий посмотрел в хмурое небо без звёзд, потом на фонари — они расплывались в глазах холодными белыми астрами. Выбросил сигарету — и снова глаза к небу. Боль глухо шлялась в голове вставшей на боевой взвод морской миной.
«Заберите меня, — мысленно просил Писецкий, моргая. — Заберите к себе, в свою цивилизацию. Вы же видели сверху, я шёл сегодня с розовым ведром! Это же был я! Розовое на грязно-белом! Нельзя было не увидеть! Я буду играть вам на контрабасе. А если не получится забрать, тогда сделайте так, чтобы я не думал о штате Юта. Выжгите протуберанцами, космическим ультрафиолетом ту часть души, что мешает жить…»
Невидимые звёзды отмолчались, и пошёл снег.
Окурок Писецкого лежал на утоптанном снегу, продолжая себя курить. Он яростно сопротивлялся гибели, создавая оттаявшее пятнышко вокруг красного уголька. Вот огонёк покрылся серым пеплом, но продолжал тлеть там, внутри, пока не загасила коварная влага.
И это была честная смерть воина-одиночки.
Два десятка пятаков
Пятак упал, звеня и подпрыгивая.
Летайте и прилетайте
80-е. Рейс 4092 прибывал на юг из Киева. Симферополь не принимал. «Борт 1-2-3-4! — надрывался диспетчер, — уходите на Киев! На Киев!» Но «Аннушка» упрямо кружила в небе.
Пассажиры, наблюдая как самолёт то выпускает, то вновь поджимает лапки шасси, стали волноваться.
Шел к концу первый час овалов и кругов над лётным полем, когда из кабины пилотов выглянула стюардесса: «Успокойтесь, товарищи, сядем обязательно! Экипаж симферопольский, а у нас сегодня зарплата!»
Так и летал Ан-24, пока чистили полосу. А потом, прицелившись, сел.
Качество жизни
Тонкое наблюдение: чем дороже сигареты у водителя городского маршрута, тем моложе и симпатичнее кондукторша. Если грубые как штаны пожарного «Дукат», «Оптима» или «Тройка» — получите сдачу у квадратной тётки с вызывающе раскрашенным ртом. C любителем «Winston one» и «LM light» работает почти цветок лотоса. «Почти» — это её запущенные ногти и разбитые кроссовки. А если это «Parliament»… О, если «Parliament»… Фемина, муза, «мисс автоколонна № 3»…
Я провёл тысячу контрольных поездок. Я тысячу раз перевёл взгляд эмпирика с небрежно брошенной пачки на милое, не очень или отвратное женское личико: ошибки не было! Закономерность присутствовала вся! Погрешность составила пять извинительных процентов. Трубка и сигары не встретились ни разу. «Прима» без фильтра и смертельный «Беломор» мелькнули единично у законченных консерваторов или склонных к суициду. Некурящие отсутствовали как класс: во всех автобусах табачный дымок достигал пассажиров под «Шоу шепелявых» и песни группы «Лесоповал».
Вывод: наблюдаемое является примером отношения к качеству жизни и характеризует уровень притязаний наблюдаемых. Сила привычки, обременение семьёй, долгами и кредитами а равно и ретушь классического скупердяйства под бережливость остаются за рамками данного исследования.
Прошу руки!
После нового года — десять выходных. Страна выходит из запоя. Наркологов остро не хватает…
В семье колхозника смотрины — дочь из города будущего мужа привезла.
Тятя, брат невесты и жених крепко подпили. И пошли на двор — рубить на закуску курицу.
Шустрый горожанин поймал несушку, прижал к чурбачку. Брат взмахнул топором…
Вместе с головой бедной птицы отпрыгнули в снег большой и указательный пальцы жениха.
И пришлось отдавать дочь за инвалида!
Добрые дети
Случилось это на летнем отдыхе в Хакасии.
Пошла утром девочка в сортир временный, видит — чьи-то черненькие глазки блестят испуганно из фекалий. Присмотрелась — да это же суслик! Маленький, хороший. И вот-вот утонет.
Сжалилась девочка, вытащила его. Помыла шампунем, вытерла полотенцем пушистым. Отпустила зверька — а тот не уходит, стоит у палатки столбиком.
— Это от потрясения! — поняли дети.
Мальчик налил в рюмочку водки и поставил перед страдальцем. И суслик выпил, в натуре.
— Закусить-то дай ему! — сказала девочка.
Мальчик протянул зверьку ящерку. Суслик откусил ей хвостик, лапки; съел остальное. И посмотрел на детей благодарно.
Долго сидел он у костра, наблюдая, как дети выпивают за его спасение. К вечеру убежал, а утром вернулся. Но водка к тому времени уже кончилась.
Так добрые дети спасли животное от алкогольной зависимости.
Хитрый иерей
Отец Фёдор, настоятель сельского прихода, решил сменить автомобиль и размышлял: как бы не навредить своей репутации бессребреника. Придумал и вызвал церковного старосту: «А что, Ермолаич? Намекни старушкам — не гоже батюшке на таком, прости, Господи, металлоломе разъезжать. Пусть жертвуют».
Староста намекнул. Нанесли сердобольные бабушки в храм сто рублей медяками. Любили они молодого священника.
А отцу Фёдору того и надо. Достал из кубышки иноземные тыщи и вот, уже гоняет по приходу на новенькой «Audi».
И на немые вопросы скромно отвечает: «Подарок прихожан!»
Эстет
Кто не знает сапожника Качиняна! Хороший мастер. О нём написали в газете, и Артур охотно показывает статью с фотографией. «Красивым женщинам ремонтирую обувь бесплатно!» — броско озаглавила её молодая журналистка Дулина. Девушка не стала уточнять, что круг прелестниц искусственно ограничен и включает в себя маму, жену, дочерей, невесток, племянниц Артура, а ещё русских женщин Люсю с Катей и странного Игоря Олеговича.
И это в миллионном городе!
Тонкий ценитель Артур Качинян.
Инга Леонидовна
Бабушку-пенсионерку Никитину дети её класса прозвали «Индеец Джо». За боевой раскрас и любовь к косметике.
Джо не собиралась сдаваться — а возраст крепчал. Как поэтично выразился кто-то: «Шли годы. Смеркалось…» Чтобы не потеряться в сумерках, Инга Леонидовна продуманно пудрилась, кричаще красила губы и водружала на пышные волосы смелый алый бант.
Проблемами начальной школы живо заинтересовался дедушка одного из учеников. Он часто, ожидая внука, стоял в школьном коридоре. После звонка заходил в класс, подолгу беседовал с учительницей. Внимательно выслушивал советы и замечания. Домой явно не спешил.
Никитина матримониально возбудилась. Стала чаще подводить сморщенные губки.
Разведка донесла — старичок жил один. Возбуждение усилилось.
Вскоре дедушка захотел присутствовать на уроке.
Молодящаяся старушка усмотрела в этом тонкий ход. Желание видеть её, слушать её. Быть рядом. Она пренебрегла запретом завуча — и разрешила.
Симпатичный пожилой джентльмен добросовестно посетил все уроки в течение недели. И пропал. Нет, не заболел и никуда не уехал. Просто перестал заходить в школу, ждал внука на улице.
А Никитину вызвала директриса и устроила разнос. Дедушка оказался бывшим методистом! ГОРОНО!!! Настрочил жалобу…
Инга Леонидовна в кабинете расплакалась. Вернувшись в пустой класс, подошла к зеркалу. Увидела неестественно белое, густо запудренное старое лицо с большим носом. Открыв косметичку, уничтожила влажные дорожки на щеках. Взяла стопку тетрадей, вышла и пошла по коридору — высокая, прямая, с алым бантом на жёлтых волосах.
Лирическое
После зимы наступила зима-два. Весну украли. Утренний подход к окну — разочарование и ощущение детской обиды. До конца апреля снег, грязца, слякоть и холодно.
Солнце прячут, тепла нет, вместо неба кусок мутного целлофана. Пасмурно. Мокрый асфальт. Тополя после прошлогодней обрезки устремились вверх: стоят вдоль дорог перевёрнутые лысоватые веники.
Где протаяло, смешалось тускло-рыжее и все оттенки серого. Везде островки пятнистой наледи — ноздреватой и пропитанной, как груздь рассолом, талой водой. Ночью прошумел первый дождь, добавил грязи.
Соскучились люди по солнышку, по тёплому ветру. Зима измучила. Себя мучили, она добавляла.
Герой-подпольщик
Во время заседания Совета Федерации, посвященного рассмотрению кандидатуры Владимира Устинова на пост генерального прокурора, узнала широкая общественность, что наш генеральный закрытыми указами президента награждён орденом Мужества и Золотой Звездой Героя РФ.
Звание Героя присваивается за особые заслуги перед государством и народом, связанные с совершением геройского подвига.
России, входящей в топ-лист самых коррумпированных стран мира, долго не везло на генеральных прокуроров.
Прокурор Ильюшенко так и остался и.о.; отсидев в тюрьме больше года, вышел с туберкулёзом.
Омский профессор-юрист Казанник не захотел лечь под дедушку Борика, трактовавшего законность как целесообразность, и был удалён: «Профнепригоден!»
Яркий след в истории отечественной прокуратуры оставил Юрий Ильич Скуратов. Появившись на голубых экранах в семейных трусах и в компании девочек без комплексов, он навсегда превратился в Человека, Похожего На Генерального Прокурора.
Известие о тайном мужестве и героизме Владимира Васильевича вызвало весёлое изумление в одной из колоний строгого режима. Аналитики и наблюдатели разошлись в комментариях. Завхоз бани Кириллов заявил, что прокурору были предложены две взятки — большая и очень большая. Зная об эфэсбэшной прослушке, Устинов гневно отказался. Президент, выслушав доклад директора ФСБ Патрушева, так был удивлен отказом и суммой предложенного, что тут же набросал проект указа.
Старший нарядчик Шабанов предположил, что ордена генеральный прокурор удостоился за дело Ходорковского и компании «ЮКОС», а геройского звания за то, что рискуя жизнью, под прикрытием дивизии внутренних войск, групп спецназа «Альфа» и «Вымпел», лично посетил региональный штаб по координации антитеррористической операции на Северном Кавказе.
Трудно заподозрить в героизме крупного, заплывшего салом мужчину с женскими бёдрами, с лицом, плавно расширяющимся от кончиков ушей, но это первое поверхностное суждение.
Под этим синим мундиром бьётся большое героическое сердце.
Мадам Паниковская
Иду по Декабристов с Маркса на Ленина в «Агропром», где предвкушаю выпить стаканчик красного сухого. Вино кубанское, с привкусом пластмассы, но дёшево и на разлив! Тетрапак, чего хотите.
— Мужчина!
Останавливаюсь. Женщина, одета прилично, черты лица мелкие, глаза врущие.
— Мужчина! У меня деньги украли, не могу домой уехать. Дайте мне денег на автобус!
Я вывернул из джинсов пару мятых сотенных, обыскал себя — мелочи не было.
— Извините. Мелких нет.
— А я вам сдачу сдам…
Я засмеялся и пошёл. «Жадина!» — прилетело в спину…
У вас блоха-с!
Устав ваять видеоклипы, младой Бондарчук снял ура-патриотическую невнятную фильму «Девятая рота». Про афганскую войну, подозрительно похожую на голливудский Вьетнам.
Скрытые достоинства киноленты прошли мимо меня. Но один диалог запомнился. Дело в том, что по сюжету мальчишек на позиции призывают из города К. на реке Е. Землячки, стало быть. Красноярска в фильме нет, дождь идёт и ничего не видно. Но само упоминание приятно, не без того. А задела такая сцена. Парнишек после учебки отправляют за речку. Они из самолёта, а на посадку отвоевавшие дембеля. И лучистый десантный дембель — парадка, белый ремень, фальш-аксельбант — видит салаг и скандирует: Красноярск! Красноярск! Отзывается паренёк: — Я из Красноярска. — Откуда? — С Ершовки! А ты? — А я с КрАЗа!
Двадцатилетнего дембеля-срочника играет Михаил Ефремов на пятом десятке, с лицом опухшим и обрюзгшим, как пчёлы накусали. Ему по возрасту и фактуре играть уверенно пьющего старшего прапорщика — слугу царю, отца солдатам; рисунок роли такой: прапор много лет ничего не ест, только закусывает.
Но и это бы ничего.
Смутили топонимы: КрАЗ и несуществующая и близко Ершовка.
Сценарист про алюминиевый завод что-то слышал, но не знает, что это зона отчуждения и жилых домов и близко нет. Так где же его персонаж там жил, бедный, — в гидролизной ванне?
Нет, я всё понимаю. И про литературную условность, и про авторский вымысел. Но Афган не условный ведь, нет? А Красноярск? Вполне реальный географический, не Кислодрищенск и не Верхне-Ибанск. Узнать нельзя было? не выходя из квартирки у метро «Сокол», по Интернету?
Эта ничего не значащая мелочь породила недоверие ко всему фильму — к смертям и геройствам, к окопной полуправде, к господину режиссёру Бондарчуку.
Ерунда, конечно. А задело.
Такой прогноз
На улице метель, всё завалено рыхлым белым.
Тепло. Минус пять.
Дымится гигантская полынья в центре города. Спит египетский ящик краеведческого музея. Просыпается тюрьма на улице Республики.
Заснеженная Покровская гора почти сливается с небом, и матовым китайским фонариком висит над землёй часовня Параскевы Пятницы.
К вечеру, сказали старые люди, захуевертит, и мороз.
В полдень пошел дождь, потом внезапно налетел такой ветер, что будь у домов паруса, их бы выдуло за сопки.
Посыпался шифер, куски жести, лёг на землю сорванный электрокабель. Резко похолодало. Город превратился в шершавый каток.
Умный ротвейлер
Вечерело. Литературный критик Шкворчанский культурно полз за пивом, как вдруг ему под ноги бросился огромный мускулистый ротик. И глухо зарычал. Захотел, как писали классики, посмотреть, что у него внутри. Альберт посерел и тоскливо огляделся.
— Девушка, собаку уберите… А вы поводок надевать не пробовали?
Собачница сузила глаза, раздула ноздряшки: «Он к вам подбежал, потому что вы — злой!»
Шкворчанский даже опешил от такого парадоксального полёта мысли: «Так если я — злой, то это я бы на него набросился…»
Таня
Колония строгого режима находится в ложбине. Из окна учительнице начальных классов Тане Жданович открывается прелестный вид: по ту сторону запретки петляет сельская дорога с редкими машинами, огибая живописный холм, над которым торчат верхушки крестов главного городского кладбища. От крестов Тане зябко.
Ученики старше учительницы. Они решают задачу про ежика и яблоки. Молодая красивая Таня стоит у окна и вспоминает: сегодня заходила в зону, и оказавшийся в тамбуре незнакомый зэк-расконвойник приблизился и сказал шёпотом: «Солнышко…»
— А мы на экскурсии будем ходить, Татьяна Рюриковна? — спрашивают первоклассники. Не то шутят, не то демонстрируют задержку психического развития.
Таня поворачивается к классу:
— Конечно, будем! Как стемнеет, так и пойдём!
Афганистан
80-е. Бой под Кандагаром. Забежавший в афганский дворик шурави резко остановился: на утрамбованной земле лежали отрезанные мужские члены — сморщенные, дряблые. И тут же почувствовал, как в спину упёрся ствол. Мгновенно обернулся и выстрелил. Наземь рухнул слепой старик с посохом.
Север
Эвенкия, 21 век.
Охотники подъехали к стойбищу спросить дорогу.
В чуме сидят рядышком мужчины и женщины, старики и дети. Все пьют. Все курят. Тут же в углу ведро, в него ссыт пьяная баба, не спуская глаз со стакана — чтобы не обнесли.
Недалеко отъехали охотники — летят за ними на «Буранах», в облаках алмазной пыли стволы торчат.
Знают, что у охотника зимой всегда с собой спирт есть.
А не отдашь — кто тебя, однако, потом в тундре найдёт?
У нас героем становится любой!
В конце 60-х учитель физики Алик Штибен приехал с женой по распределению в таежный леспромхоз. И в 25 стал директором школы. Местный VIP.
VIP-ы часто по выходным сидели у реки под шашлычок.
Из Москвы за лесом приехал полковник КГБ, грузин. Вечером комитетчика повели на берег. Алик, как самый молодой, занимался мясом.
Когда хорошо подпили, гэбульник сделал Алику неожиданное предложение — стать героем социалистического труда. Нет, не купить звезду и красоваться, а официально — по Указу Президиума Верховного Совета СССР. За четыре тысячи рублей — трехлетнее жалование Алика. Алик опешил: разве это возможно? как?
— Очень просто, — улыбнулся чекист. — Ты авансом отдаешь мне две тысячи. Я уезжаю. А в Москве у нас очень большой грузин, уважаемый человек — секретарь Президиума Георгадзе. Через месяц ваш райком партии получает разнарядку — представить к званию героя соцтруда учителя, молодого коммуниста, немца по национальности. А в районе ты такой — один! Звезду получаешь в Кремле, в Москве отдаешь мне остальные деньги. Ну как? По рукам?
Алик ночь не спал, с женой советовался.
Немецкая осторожность победила.
Речник и Марина
Подруга Наташи Фокиной, 27 летняя мать-одиночка Марина Горшкова, сошлась с курсантом речного училища, в котором работала мастером-воспитателем.
Курсанту еще не исполнилось 16-ти, но был он здоровым и ранним бугаем.
— А у него тело молодое! Понимаете — тело! — объясняла мезальянс мастер-воспитатель.
В гости к Фокиным пришли семейно, речник бутылку поставил.
Потрясенный сорокалетний Витя выпил с гостем.
Два года, до выпуска, пролежал юноша на диванчике в тесной комнатке общаги, где проживала Горшкова с больным сыном.
После работы Марина возвращалась усталая, ставила сумки и начинала готовить, кормить, стирать, гладить, прибираться.
Речник скучал, решал сканворды, увлеченно играл с маленьким Сережей в «морской бой».
Однажды пообещал жениться, если Марина скажет, в каком слове семь букв «о».
Марина бросилась на вахту к телефону, стала звонить знакомым филологам.
— Обороноспособность! — выпалила она с порога.
Но выяснилось, что тело пошутило.
Слово оказалось роковым. Сразу после выпускного молодым специалистом речного флота заинтересовался военкомат, и шустрый малый скрылся. И от Марины, и от призыва.
Видели его общие знакомые. В армию не пошел — откупили родители. Работает наладчиком лифтов. О Марине не спрашивал.
Нелетная погода
Человек шагнул из морозного тумана в автобус пятого маршрута, и в салоне сразу стало тесно.
Ухватившись руками в грубых перчатках за поручни, он внимательно изучал запрятанных в шубы аборигенок.
К сибирской зиме человек-гора был подготовлен основательно.
Из ворота кожаного плаща с подстежкой, почти достигавшего пола, выбивался пушистый красный шарф. В конце этого темно-рыжего великолепия тускло блестели шикарные штаны из плотной кожи, лежавшие на остроносых ковбойских сапогах с кокетливыми металлическими цепками.
Огромная лисья шапка с опущенными ушами обрамляла рубленое, рельефное, бурно пожившее лицо с нехорошими прожилками. Колючие глазки великана шарили по теткам.
Ковбой вышел на Мира у телеграфа, я — за ним. Он сел на дремавшую у киоска «Мороженое» лошадь и поскакал в сторону краевой администрации.
Я протер очки.
Тяжело ступая, человек-гора уходил к центральному рынку, и никакой лошади не было.
«В Норильске — сильнейшая пурга, — сказало вечером телевидение. — Пятый день задерживаются вылеты всех северных рейсов…»
Утро графомана
Всклокоченный гражданин сидит за гладильной доской. Это, надо понимать, его письменный стол.
Доска стрелкой неисправного компаса устаканена между польским шкафом и российской кроватью. Шкаф, получается, запад. На севере — морозилка. С нее телеящик пугает новостями НТВ. На юге, спиной к батарее — автор. Творец.
Он отрешенно смотрит на лист бумаги. Скребет щетину подбородка. Подозреваю — не умывался. Рассеянно пытается взгромоздить на мощный нос вторую пару очков.
Перед ним пульт к телевизору, тарелка с засохшей овсянкой. Мобильник.
Что-то пишет человек, нервно вытирая кончик гелевого стержня о теплую рубашку.
Но что это?… нет, ну что он делает?!!!
Рвет исписанные листы.
Это ужасно!
Ему бы печку, или камин.
И таланта капельку.
Антананариву, Мадагаскар