Против правил (сборник)

Елисеев Никита Львович

Классика и история

 

 

Speak, Memory

«Память, говори!» Как называются воспоминания Набокова? Нет, не русскоязычный вариант «Другие берега», не американский «Убедительное доказательство» (чего – спрашивается?), но английский, тот же самый, что готовился к печати в Великобритании одновременно с «Убедительным доказательством»?

Speak, memory – вот как назывался этот вариант. Для чего, спрашивается, давать одной и той же книге разные названия? Да, да! Англо-американская версия мемуаров отличается от русской. Там даже фамилии разные. В русской версии кембриджский друг Набокова – Бомстон, в англо-американской – Несбит. И в той и в другой он – египтолог. В жизни он был политиком. Звали его Ричард Остин Батлер. Некоторое время он был министром иностранных дел Великобритании. Последняя должность – премьер-министр, 1963–1964 годы. Партийность – консерватор. Хорошая, ей-же-ей, должность для «египтолога». Но если пошли такие шуточки, такие мистификации в мемуарах, то хорошо бы поближе к ним присмотреться. К заглавию, например, английской версии.

Биографы и комментаторы хором пишут, что название получилось случайно, что издатели и сам Набоков думали, как привлечь к книжке барышень и старых дам – они-то и читают мемуары. А мне почему-то кажется, что в число «барышень и старых дам» должен был входить активно действующий политик, однокашник Набокова по английскому университету, Батлер-Бомстон-Несбит, – как бы он порадовался, обнаружив, что он египтолог.

А почему «египтолог»? А потому, что в 1951 году для Великобритании головной болью был Ближний Восток вообще и Египет в частности. Поэтому человек, занимавшийся политикой вообще и внешней политикой в частности не мог не быть «египтологом». Это только первый слой шутки, есть и другой. Судя по мемуарам, в бытность свою студентом Батлер активно интересовался событиями в Советской России, много беседовал о них с молодым Набоковым. Но что такое для образованного англичанина Советская Россия? Что такое вообще Советская Россия? Разве это не такая же древняя, мрачная, требующая расшифровки структура, как и Египет фараонов? Разве английский джентльмен не так же далек от этой архаики, как и от Древнего Египта? Разве нет зловещей схожести в государственном рабстве всех и каждого в Древнем Египте и в Советской России?

Нет-нет, стоит поглядеть, что это за заглавие такое удивительное в книге, где активно действующий политик, интересующийся СССР, превращается в египтолога. Откуда оно, это заглавие? Оно звучит цитатой. Так оно и есть цитата. Только не оттуда, откуда привыкли выколупывать цитаты комментаторы Набокова. Оно – из фильма. Оно – из лихого шпионского боевика. Впрочем, об этом боевике с уважением говорит герой романа Сэлинджера «Над пропастью во ржи», мол, этот фильм я ставлю выше «Гамлета» Лоуренса Оливье. Мало кого из современных ему американских писателей Набоков хвалил. Сэлинджера – хвалил. Раз хвалил, значит, читал въедливо и досконально. Так читал, что мог с ходу ответить на вопрос литературной викторины: «Какой любимый фильм Холдена Колфилда и его сестры?»

Правильно! «39 ступеней» Альфреда Хичкока. Мемори, мистер Мемори – так зовут подручного шпионов в этом фильме, он маскируется под артиста, обладающего невероятной памятью. Память у него и в самом деле великолепная, только он не совсем артист. Правда, подстреливают его прямо на сцене. Главный положительный герой нагибается к умирающему подручному шпионов. Его жизнь зависит от того, что сейчас скажет мистер Мемори, мистер Память. С какими словами он обращается к мистеру Мемори? Правильно! Speak, memory! – «Память, говори!»

Лихое название для книжки, в которой (повторюсь) дипломат и политик превращается в египтолога. В 1964 году с предложением о сотрудничестве к автору бестселлера «Лолита» обратился автор фильма «39 ступеней» Хичкок. Сначала был телефонный разговор, потом – письма. Одно письмо Хичкока, одно – Набокова. На этом дело заглохло. Но названьице английской версии набоковских мемуаров все одно торчит занозой. Он так любил шарады, так любил словесные игры. Вслушайтесь: «спик мемори» – это же «шпик мемори». «Шпион Мемори», как и в том давнем фильме Хичкока.

На эту игру слов можно было бы не обращать внимания, если бы не тщательно, яростно скрываемый интерес Набокова к политике. Между тем этот аполитичный либерал не просто интересовался политикой. Он великолепно в ней разбирался. Чего стоит один только анализ русской истории, предложенный им Бомстону-Несбиту-Батлеру: «Русскую историю можно рассматривать <…> как своеобразную эволюцию полиции, странно безличной и как бы даже отвлеченной силы, иногда работающей в пустоте, иногда беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах – и ныне достигшей такого расцвета…» Это что, не интересующийся политикой человек? Нет, это пишет человек, поразительно умеющий объяснить какие-то политические явления, прикинувшись полным профаном в этой самой области.

Ведь он что объяснил Несбиту-Бомстону-Батлеру? Ваши рассуждения о революции, реформе и прочих интересных вещах к России имеют самое касательное отношение, поскольку вы не учитываете одного очень важного факта: в России к власти пришла тайная полиция. Совершенно неважно, как она называется: жандармерия, ЧК, ГПУ или НКВД… Вот с этого и начинайте все свои рассуждения. Но сказал он это таким лихим образом, что не сразу и сообразишь, насколько он политически подкован.

Переписка. Хичкок собразил. Недаром среди всех режиссеров Набоков выделил именно его. Альфреду Аппелю он говорил, что «с нежностью вспоминает по крайней мере один хичкоковский фильм про кого-то по имени Гарри». Всякий, кто смотрел «Неприятности с Гарри», оценит две вещи: во-первых, «про кого-то по имени Гарри». Фильм все-таки не «про кого-то по имени Гарри», а про то, как несколько человек пытаются то спрятать, то выволочь на свет Божий труп того, кого звали Гарри. Во-вторых, «с нежностью»… Если и есть какая-то мораль в единственной комедии, снятой Хичкоком, то она сводится к тому, что есть такие говнюки, которые даже своей смертью способны причинить максимальное неудобство ближним и дальним. Такое, несомненно, вспоминается «с нежностью».

Может быть, поэтому Набоков, расчувствовавшись, продолжил разговор о Хичкоке так: «О, его черный юмор сродни моему черному юмору, если я не путаюсь в терминах…» Не путался. Набоков никогда не путался в терминах и в чем бы то ни было вообще. Он был всегда изумительно точен. Splitter – вот как его называли в энтомологических кругах, – рассекатель, аналитик, можно и крохобор. Он первым среди энтомологов принялся подсчитывать чешуйки на крыльях бабочек. Ученый, наблюдатель, что тут скажешь.

19 ноября 1964 года Хичкок написал Набокову. Он ссылался на бывший прежде телефонный разговор и предложил Набокову две истории, из которых американский (и русский) писатель мог бы сделать сценарии. Вот первое предложение Хичкока: «Первая идея, о которой я размышляю уже некоторое время, основана на одном вопросе, который, как мне кажется, никогда не рассматривался в кино и, насколько мне известно, в литературе. Это проблема женщины, которая связана, через брак или обручение, с перебежчиком (defector). Думаю, в случае замужней женщины можно практически не сомневаться в том, что она встанет на сторону мужа. Возьмем, например, случай Берджесса и МакЛина, где миссис МакЛин в конце концов последовала за мужем за железный занавес и очевидно, что миссис МакЛин никакими другими обязательствами не была связана. По-настоящему меня интересует вопрос о том, каким будет отношение молодой женщины, возможно, влюбленной или обрученной с ученым, который, возможно, является перебежчиком».

Прервемся: Хичкок поминает двух советских шпионов из знаменитой оксфордской «пятерки», вовремя «оторвавшихся». Хичкок готовит будущий свой триллер «Железный занавес». Видно, как Хичкок старательно тянет здесь свою тему: для любящей женщины ее избранник всегда прав! Что бы ни случилось – он всегда прав. Как бы убедительно ни было построено обвинение, любящая женщина никогда ему не поверит, всегда останется на стороне любимого.

«Киносюжет этого рассказа будет развиваться как путешествие за железный занавес. Драматическим центром будет проблема, перед которой окажется девушка. Как знать, может быть, она перейдет на сторону жениха. Может быть, сделав этот шаг, она совершит ужасную ошибку, потому что ее жених окажется двойным агентом. Вполне вероятно, что человек, выставляющий себя предателем, может быть правительственным агентом. Мы были свидетелями того, как ФБР находилось в неведении о том, что делает ЦРУ, а ЦРУ иногда не в курсе того, что делают на своих разведывательных постах разные высокопоставленные шишки».

Какая история возникает перед Набоковым, в воспоминаниях писавшем о том, как «однажды с Цветаевой совершил странную лирическую прогулку, в 1923 году, что ли, при сильном весеннем ветре, по каким-то пражским холмам»? Какая история возникает перед ним, в начале шестидесятых отказавшимся писать предисловие к стихам все той же Цветаевой, поскольку она – гениальный поэт, значит, много прозорливее обычных людей, значит, не может не знать, чем занимался ее муж, стало быть, она – сообщница преступлений. Он – не Сартр, к книгам преступников, даже и гениальных, он предисловий писать не будет. Хорош аполитичный либерал, хорош адепт искусства для искусства! Тут такая ангажированность слышится, какая и вышеупомянутому Сартру не снилась. Но сейчас речь идет о другом, о том, обертоны какой истории услышал Набоков в хичкоковском наброске.

Той самой, цветаевско-эфроновской… В противном случае разве он ответил бы на это предложение таким контрпредложением, предварив его преамбулой: «Первая (Ваша история. – Н. Е.) поставит передо мной множество проблем потому, что я недостаточно знаком с методами американской секретной полиции, а также с тем, как работают несколько разведывательных агентств, по отдельности или вместе…

1. За девушкой, восходящей звездой не совсем первой величины, ухаживает подающий надежды астронавт. Она слегка снисходит к нему; встречается с ним, но, возможно, одновременно имеет других любовников или любовника. Однажды его посылают в первую экспедицию к далекой звезде; он отправляется и успешно возвращается. Теперь он – самый знаменитый человек в стране, тогда как ее подъем к звездным высотам остановился на весьма среднем уровне. Она только рада теперь, что он с ней, но вскоре осознает, что он уже не такой, каким был до полета. Она не может понять, в чем заключается перемена. Время идет, и она сначала обеспокоена, потом испугана, потом впадает в панику. Для этого сюжета у меня есть более чем одно интересное разрешение».

А у меня – только одно. Оно подразумевается. К девушке прилетает не астронавт, а инопланетянин, принявший облик астронавта. Здесь – ответ на цветаевско-эфроновскую историю для самого себя или для Хичкока, если он (в силу тех или иных причин) имел в виду эту историю. Нет, тут какая-то особая психология, инопланетная, что ли? Здесь не о шпионах и разведчиках надо вести речь, а об инопланетянах; здесь не безмерно любящая женщина, готовая следовать за своим мужем куда угодно, хоть к черту в зубы, хоть за железный занавес – здесь (повторимся) инопланетянка.

Впрочем, в первой хичкоковской истории помимо девушки был еще и герой. В нем Набоков тоже не мог не заметить что-то родное, больное и близкое. «Давайте представим себе, – пишет Хичкок Набокову, – для примера, что сын фон Брауна, такой же талантливый, как отец, работал над секретными проектами. Он стал настоящим американцем, оторвался от родственных корней. И вот вдруг в один прекрасный день он хочет поехать в отпуск к родственникам отца. Для секретных служб это выглядит подозрительно».

Кому это пишет Хичкок? Сыну видного политического деятеля дореволюционной России, оторвавшемуся от родственных корней, ставшему американским писателем, но такому же талантливому, как и отец, правда, в другой сфере. Вот тут и вопрос: в другой ли? Отец занимался политикой, а сын тщательно и умело подчеркивал, что политика ему глубоко отвратительна, неинтересна. Тем не менее даже в романах у него оставлено столько точных политических наблюдений, что делается странно, аполитичные люди так не пишут. Аполитичные люди не заметят между делом, что тьме и тоске советской жизни больше соответствует вечно мрачное выражение лица Косыгина, чем ухарские усы Сталина. Аполитичные люди не откликаются на историю о двойном агенте и влюбленной в него девушке историей о девушке, влюбленной в инопланетянина. Такую шутку-перевертень аполитичный не выдумает.

Но у Хичкока в запасе была еще одна история. Не шпионская. Он почему-то полагал, что Набоков больше заинтересуется шпионской историей. Наверное, у него были для этого основания. Между тем Набоков как раз про нешпионское предложение написал: «Вторая ваша идея для меня полностью приемлема». Вот она: «Юная девушка, которая провела всю жизнь в швейцарском монастыре, потому что у нее никого не было, кроме овдовевшего отца, и некуда было деться, вдруг по окончании колледжа выходит в Божий мир…» – а знаете, эта история недаром приглянулась Набокову. Одно начало чего стоит – для него, разумеется, чего оно стоит. Конечно, конечно, Набоков не девушка и не был никогда девушкой, но до девятнадцати лет рос в обстановке счастливого барского детства, после чего вышагнул в совсем не прекрасный, а очень яростный мир.

«Она приехала бы к отцу, управляющему большого международного отеля. У этого управляющего есть брат-портье, второй брат – кассир, третий – шеф-повар, сестра-горничная и мать, прикованная к постели, которая живет в мансарде. Матери – 80, и в семье царит матриархат». Еще одна любимая хичкоковская тема, доведенная до совершенства в «Психо», – властная мать, которой покорствует безвольный сын. Но Набоков на это, наверное, особого внимания не обратил. Его другое должно было заинтриговать, а может, и обидеть: «Вся эта семейка – шайка разбойников, которая использует отель как базу для своих злодеяний. И вот сюда-то попадает невинное создание девятнадцати лет».

Теперь еще раз прикинем: кому написано это письмо? Человеку, которого до девятнадцати лет воспитывали в определенных, едва ли не тепличных условиях, после чего человек этот оказался в иных условиях, в условиях большой социальной катастрофы. Каково было ему чувствовать и понимать, что социальную катастрофу готовил и его отец, один из лидеров радикальной кадетской партии, один из тех, кто добился у Николая II отречения? Шульгин вспоминает, что ручку, которой Николай подписывал отречение, взял себе Набоков-старший. На память.

На книге, подаренной Милюкову, Владимир Дмитриевич Набоков оставил надпись: «Революции – экзамен на зрелость народа. Провалимся – переэкзаменовки не будет». Провалились. То, что Набоков постоянно думал об этом провале, искал для него объяснения – ведь он остался верен политической и идеологической программе отца, – доказывает одна только фраза из жизнеописания Чернышевского, встроенного в роман «Дар»: «Весь пыл, мощь воли и мысли, отпущенные ему, все то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть краткое время зажать в себе верховную власть <…> рвануть узду и, может быть, обагрить кровью губу России, – все это нашло болезненный исход в его переписке».

В этой фразе слышнее всего обида на нелепость, неправильность жизни: тот, кому предназначено было быть политиком, и крупным политиком, – вытеснен в беллетристику, где он, конечно, наломал дров… А мог бы столько добра принести родной земле и миру. Кажется, что обида эта автобиографична, лична, не к одному Чернышевскому относится, не к своему отцу, но… и к себе тоже. Может, о поэтической карьере Набоков и мечтал, но только не о беллетристической. Он для другого был предназначен. Человек, написавший стихи на смерть депутатов Учредительного собрания Шингарева и Кокошкина, нимало не изменил своим убеждениям и не изменился, когда написал «Под знаком незаконнорожденных». Никто лучше Набокова не обозначил разницу между свободой и отсутствием свободы. Никто лучше Набокова не описал будущего штурмовика, при том что все внешние признаки «из другой оперы» – очки, растяпистость, испуганность. Однако очкастый растяпа Франц из «Короля. Дамы. Валета» – будущий штурмовик, со всей его неприспособленностью к жизни, со всей его ненавистью и завистью к удачливым, богатым, веселым. Набоков для непонятливых американцев пояснил это в предисловии к американскому изданию своего романа. Оруэлл в 1945 году увидел пленного эсэсовца и с удивлением зафиксировал: «Очки, худоба, затравленный взгляд. Я немало видел таких среди безработных интеллигентов Парижа и Лондона. Этот парень нуждался в лечении, а не в наказании». Всякий, кто читал набоковского «Короля…», узнает в оруэлловском описании эсэсовца Франца, племянника Драйера, любовника Марты. Разве возможны подобные попадания в будущее у писателя, которому неважно, что писать и какие лекции студентам читать? У эротомана, которого интересуют только нимфетки, бабочки и слова?

Разве может человек, совсем не интересующийся политикой, опять-таки походя, à propos, дать издевательски точное определение сталинского национал-большевизма: «Советский Союз Русского Народа»? Вся идеология вколочена в четыре слова. Аполитичные эстеты так не шутят.

Набоков недаром ненавидел Фрейда. Набоков недаром с умелой и умной силой шуганул от своего творчества всех психоаналитиков. Набоков придумал великолепный ход, подсказанный «венским шарлатаном». Значит, вы утверждаете, что человека не интересует ничего, кроме секса? Что единственная побудительная сила творчества – подавленные сексуальные желания? Спасибо! Я выволоку на первый план секс – полюбуйтесь, какой я эротоман! Люблю, знаете ли, гимназисточек… И рявкну для острастки, чтоб не лезли в душу, потому что к гимназисткам я, конечно, отношусь хорошо – это понятно, но больше всего мне нравится политика.

Вернемся к переписке. Значит, вторая идея Хичкока Набокову понравилась. Посмотрим, как он на нее ответил. На первый взгляд – никак. На самом деле Набоков ответил и на первое, и на второе предложение Хичкока. Симметрично ответил. Первая история Хичкока – «про шпиона». Нет-нет, отвечает ему Набоков, это совсем не про шпиона, это про инопланетянина, а вот вторая ваша история – она как раз «про шпиона», про «перебежчика». Неужели не замечаете?

«2. Я хоть и невежда в области американской разведки, но зато собрал немало сведений о работе советской. Я уже некоторое время думаю написать рассказ о перебежчике из-за Железного занавеса в Соединенные Штаты. Постоянная опасность, которой он подвергается, постоянная необходимость прятаться и опасаться агентов родины, стремящихся украсть или убить его. Я бы сделал так, чтобы этот человек познакомился с доброжелательной американской четой, которая предложила бы ему пожить в безопасности на их ранчо на Западе. Но окажется, что они принадлежат к неким просоветским организациям и сдадут его тем, кто за ним охотится. Я придумал несколько чудесных сцен на ранчо и очень трагический конец».

Хичкок от этого варианта отказался. Может, почувствовал, что драматургия Набокова, его сюжет перекроют фильм? Хичкок ведь привык работать со средней литературой. А может, ему не понравился трагический финал? Полная безысходность? Ложное представление о всесилии советской разведки? Мол, до чего же мы дойдем, если будем снимать фильмы про то, что и на ранчо на Западе у нас обретаются советские шпионы? Было что-то в придуманном Набоковым сюжете уж очень зловещее, уж очень… профессиональное.

Агентом какой разведки был Набоков? И почему, спрашивается, Сирин? Зловещая птица, птица беды. Она предупреждает о беде, только ее никто не слушает. Сирена, которую не слышат… Вообще, при невероятном количестве материалов как мало о нем известно… Все, что известно, можно уложить в несколько предложений, и больше не выжмешь ничего из его жизни. Это будут хорошие предложения, потому что это то, что он сам хотел, чтобы о нем знали. Жил долго и счастливо, на собственные, нелегким трудом заработанные деньги. Умер в достатке, окруженный всеобщим уважением.

Все-таки агентом какой разведки он был? Наверное, Интеллидженс Сервис. А что? Они так и назвались: интеллигентный сервис, то есть, тьфу, – интеллектуальные услуги. Вербовать к себе на службу писателей – славная их традиция. Один Соммерсет Моэм чего стоит… Неужели на сына бывшего министра Временного правительства не обратили никакого, ну совершенно никакого внимания? То-то приятелем его в Кембридже оказался будущий дипломат и политик, которого Набоков с умелым своим подмигом превратил в египтолога – конфетка для тех, кто понимает!

Было в Набокове нечто, особо привлекающее контрразведчиков. Он умел играть. Чего стоит одна только как по нотам разыгранная аполитичность… И то сказать, из таких, как он, готовили будущую политическую элиту демократической, либеральной России, а получился… романист. Весь пыл, отпущенный на решение социальных, политических проблем, ушел в шахматные и литературные задачки – обидно. Тебя готовят в Высшую лигу, а ты вынужден довольствоваться дворовой командой. Нет, лучше я во всеуслышанье заявлю: да я вообще терпеть не могу футбола. С детства.

А умудриться, живя в Германии, убедить всех и каждого, что толком не знает немецкого языка, не читает немецкой литературы! Каким чудом ему удалось, не зная немецкого языка, перевести неологизм, придуманный Томасом Манном в книжке, не переведенной тогда на английский язык? (На русском «Рассуждения аполитичного» не изданы до сих пор…) Brokatprose – так назвал прозу д’Аннунцио Манн-младший. «Парчовая проза», с вашего позволения. Загляните в «Другие берега» и удивитесь: «Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его удивительные струящиеся стихи той парчовой прозе, которой он был знаменит».

Вот так он играл. Если и ошибался, то случайно, ненароком. Ошибки и не заметишь, если не будешь вглядываться. Но умение играть, грубо говоря, притворяться, мистифицировать, соединялось у Набокова с недюжинным аналитическим даром. Как всякий настоящий ученый, он умел, но не любил обобщать. Его интерес к детали, к частности, к тому, что отличает одну вещь от другой, а не делает их похожими друг на друга, – незаменимое качество для того, кто должен написать точную аналитическую заметку.

И ради чего он сидел в Германии с женой-еврейкой до 1938 года? Не мог выехать? Нет, когда стало ясно, что нельзя не выехать, иначе погубишь семью – выехал. Чего ради общался с черносотенной частью эмиграции? Общался, и очень близко… Первый написанный по-английски рассказ «Помощник режиссера» написан о певице Плевицкой и ее муже – генерале Скоблине. Написан со знанием дела, с погружением, что называется, в материал. И вновь в этом рассказе ощутима обида – главным образом обида. Словно бы невыговоренное, несказанное: ну что же вы, ребята? Ведь легче легкого было понять, что все эти черносотенные патриоты давно уже закуплены ГПУ на корню. Куда ж вы смотрели? Почему единственный свой рассказ о шпионах Набоков назвал единственным, основанным на реальных фактах? В заметках к своему сборнику Nabokov’s Dozen он именно так и пишет: «На подлинных фактах основан только «Помощник режиссера». Для чего он подчеркивал реальную основу своего пародийного, похожего на издевательский пересказ шпионского фильма, рассказа? Только ли для того, чтобы доказать пошлым реалистам: жизнь гораздо больше похожа на нелепые сновидные фильмы, чем вы от нее ожидаете?

Чего ради в Праге он встречался с советским писателем, чекистом Тарасовым-Родионовым, автором романа «Шоколад»? Оно конечно, за сыном одного из лидеров кадетов, следили и с нашей стороны пристально. Удостоиться эпиграммы Демьяна Бедного в «Правде» – это значит «быть в списке». Демьян Бедный так написал по поводу одного ностальгического стихотворения Набокова: «Что ж, вы вольны в Берлине фантазирен, но чтоб разжать советские тиски, вам и тебе, поэтик бедный, Сирин, придется ждать до гробовой доски». Так что понятно, почему Тарасов-Родионов встречался с Набоковым, но зачем Набоков с ним встречался? Значит, были резоны.

Но – самое главное, самое мелкое, прячущееся в деталях – почему для американцев Набоков нечто «убедительно доказывает», русским рассказывает про «другие берега», а в Англии восклицает, словно гипнотизер какой: «Память, говори!» А ведь если верно мое предположение, то это одна из самых замечательных шуток разведчика в отставке, по совместительству опытного беллетриста. Бывший начальник или бывший сослуживец берет в руки книжку воспоминаний: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там такое написал наш славный Nabokoff. Какое-то название странное, что-то оно мне напоминает…

И тут же неприятное предчувствие кольнет его, поскольку вспомнится давний шпионский боевик и агент по прозвищу Мемори. Батюшки светы, неужто разболтал? Вцепится в книжку и прочитает всю до дыр, до финала. И сразу полегчает – фууух. Он все про своих гувернеров и гувернанток пишет. Ну и напугал же он меня… Впрочем, он всегда был шутником, этот Nabokoff… И каково же было шутнику Nabokoff’у спустя много лет после своей шутки получить дельное предложение от того, кто ему ее подсказал: «А не напишете ли Вы для меня сценарий шпионского фильма, драматического, психологического, с этим, как его бишь, саспенсом?»

 

«Емеля, Емеля!..», или Стрельников / Сокольников

Загадка восприятия. Мне никого так не было жалко в этом странном романе, как Стрельникова-Расстрельникова-Антипова. Доктор Живаго (Юрий Андреевич) – какой-то важничающий резонер, действительно «лубочный доктор с мистическими позывами», Лара Гишар – какая-то истеричка под Манон Леско с философией, в самом деле – «чаровница из Чарской», а вот Стрельников со всем своим патетическим ррреволюционным антуражем вызывает сочувствие. Не исключено, что это сочувствие к революционеру, большевику, расстрельщику и позволило Набокову с удивлением написать Струве о том, что ведь никто не замечает «большевизанства» прославленного романа, хотя это «большевизанство» бросается в глаза непредубежденному читателю. Между тем роман должен был бы восприниматься (и в особенности Набоковым) как последний расчет со всем и всяческим революционаризмом. Сказано ведь над гробом Юрия Живаго Ларой Гишар: «Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части». Сказано не только мертвому доктору, но и читателю, естественно, и, что не менее естественно, – самоубившемуся мужу, который как раз и занимался большую часть своей жизни «мелкими дрязгами вроде перекройки земного шара». Нне убеждает. Даже Набокова, который тоже «мелкие мировые дрязги» старался элиминировать, не убеждает. Мертвая риторика. То есть со словами-то Антиповой-Гишар автор «Дара», пожалуй бы, и согласился, но уж больно обстановочка для произнесения этих слов выбрана неподходящая. Над гробом как-то не принято вспоминать «прелесть обнажения». Над гробом не вопят: «О я не могу! И Господи! Реву и реву! Подумай! Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое».

Стрельников не менее риторичен и патетичен, но его патетика, его риторика… человечнее. «..Мы жизнь приняли как военный поход, мы камни ворочали ради тех, кого любили. И хотя мы не принесли им ничего, кроме горя, мы волоском их не обидели, потому что оказались еще большими мучениками, чем они». Логика, разумеется, тоже «из нашего арсенала». Мне в этом случае представляется такой диалог:

«Позвольте, да вы же мне все зубы вышибли?» – «Так ведь из любви же! И как я страдал, покуда ваши зубы выхлестывал! Вы просто представить себе не можете, как я страдал!»

Но эмоция убеждает, поскольку накануне самоубийства обложенный, как волк, сильный человек спешит оправдаться, спешит объяснить свою жизнь – и это не может не вызвать сочувствие, едва ли не уважение. В конце концов, революционер, который остается верен себе, который и пулю в себя пускает, чтобы не измениться, чтобы не изменить и чтобы не позволить другим изменить себя, человечнее поэта, в начале социального катаклизма с восторгом проповедующего: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости… В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого», – а в самом разгаре «хирургической операции» растолковывающего своему приятелю, вернувшемуся из ссылки: «Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама себя объезжала в манеже». Какая ж «хирургия» без репрессалий! Это уже не хирургия, а гомеопатия.

«Великолепный хирург», Стрельников подобных противоречий в себе не потерпит, может быть, поэтому его самоубийство кажется выходом, а не тупиком. Все читающие и читавшие роман знали и знают, что ожидало таких, как Стрельников: арест, допросы, процесс, расстрел. Самое главное – его ожидала даже не смерть, а перемалывание, переламывание перед смертью. Вот этого он избег своим самоубийством.

Сплетня и наука. Литературоведение делится на сплетническое и точное. Сплетническое разыскивает прототипы и хищно уточняет, кто кого и с кем. Точное считает икты, изредка обнаруживает архетипы. Сплетническое старается писать красиво, точное старается выражаться научно. Сплетническое подчеркнуто субъективно и нагло, точное по-научному скромно и старательно объективно. Такое деление повторяет (карикатуря) риккертовское деление на науки «объясняющие» и «понимающие». Сплетня – «понимает» (во всяком случае, задача сплетни – в понимании, верном или неверном). Точность – «объясняет» (во всяком случае, задача точности – в скрупулезном объяснении). Точность и «объяснение» – вне эмоций, вне вкусовщины. Зато сплетня и «понимание» распахнуты настежь как вкусовщине («понравилось» – «не понравилось»), так и эмоции («прошибло, знаете ли, слезу, а вот тут, в этом месте романа, понимаете, остался равнодушным»). Мне следовало давно предупредить: вы вступили в область сплетнического литературоведения.

Поиски прототипа. Симурден и Пугачев. Трудно понять, почему столь литературный, столь из-книжек-сделанный-герой внушает читателю такую симпатию. Едва лишь он появляется перед Юрием Живаго во всей своей революционной красе в штабном вагоне на Урале, едва лишь потрясенный доктор, которого Стрельников чуть было не расстрелял под горячую-то руку, во всяком случае обошелся… мм… неласково, про себя воскликнул: «Как мог он, доктор, среди такой бездны неопределенных знакомств, не знать до сих пор такой определенности, как этот человек? Как не столкнула их жизнь? Как их пути не скрестились? Неизвестно почему, сразу становилось ясно, что этот человек представляет законченное явление воли», едва лишь по изложении революционной карьеры Стрельникова Пастернак завершает главу энергичным, ритмическим: «Разочарование ожесточило его. Революция его вооружила», как читающий сразу определяет: ну да! Старый знакомый! Гражданин Симурден из «Девяносто третьего года» Гюго и еще ближе, еще современнее – несчастный, обреченный гибели фанатик – Эварист Гамлен из «Боги жаждут» Анатоля Франса.

«Доктор Живаго» встраивается в традицию романов о революции. Не советских романов о революции, здесь-то как раз – полемика явная и подчеркнутая («Это ведь только в плохих книжках живущие разделены на два лагеря и не соприкасаются. А в действительности все так переплетается», – любопытно, что Лара Гишар говорит это еще в 1918 году, то есть еще до того, как «плохие книжки» о «разделенности на два несоприкасающихся лагеря» во времена Гражданской войны были написаны) – а, если можно так выразиться, либеральных романов о революции. В этом ряду и «Девяносто третий год», и «Боги жаждут» – самые сюжето– и темообразующие. Был, впрочем, еще один роман о социальном катаклизме, о слегка подзадержавшейся во времени и в пространстве сатурналии, который был столь же важен для Пастернака, как и западные, в слове воплощенные революции. «Капитанская дочка» – уральская повесть, как и «Доктор Живаго» – по большей части – уральский роман. В самом деле, вот в «Капитанской дочке» – никакой разделенности на два лагеря. Здесь взаимопересечения людей «во дни мытарств, во времена немыслимого быта» изображаются едва ли не с удовольствием, во всяком случае, не без юмора: «..Я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: “Здравствуйте, Петр Андреич! Как вас Бог милует?” Я взглянул и узнал нашего урядника. Я несказанно ему обрадовался. “Здравствуй, Максимыч, – сказал я ему. – Давно ли из Белогорской?”»

Понятно, что такого рода юмор не близок Пастернаку (как, впрочем, и любого другого рода – юмор), но сама ситуация благодетеля из вражеского стана – не просто близка. Она – сюжетообразующа. Поначалу может показаться, что «Пугачев» «Доктора Живаго» – таинственный Евграф Живаго, выручающий двоюродного брата из всех мыслимых и немыслимых передряг благодаря таким же мыслимым и немыслимым связям в верхах новой революционной власти, но по размышленье зрелом придется отказаться от этого уподобления. Евграф – слишком таинственен, слишком могущественен, слишком далек от главного героя, слишком он deus ex machina, чтобы быть «Пугачевым». На Екатерину II – тянет, на Пугачева – нет. Пугачев – это тот, с кем складываются человеческие отношения, несмотря ни на что, несмотря на то что и расстрелять тебя может, а все равно сидишь и разговариваешь с ним по душам, и жалеешь его, и даже помочь ему хочешь, да где уж там, остается только вздыхать: «Емеля, Емеля!»

Такой герой в романе есть – это Стрельников-Расстрельников-Антипов, муж Лары Гишар, любовницы и любимой Живаго.

Просто сплетня. В воспоминаниях жены видного партийного деятеля Григория Яковлевича Сокольникова (Бриллианта), в годы Гражданской войны – командарма-8, прославившегося подавлением ижевско-воткинского солдатского восстания на Урале; в годы нэпа – наркомфина, смогшего провести весьма удачную денежную реформу; партийного оппозиционера в канун «великого перелома», совершившего отчаянную попытку соединить бухаринский «правый уклон» и троцкисткую «левую оппозицию»; обвиняемого на процессе 1937 года – да, так вот в воспоминаниях его жены, Галины Серебряковой, упоминается фамилия того человека, у которого Галина Иосифовна жила после ареста мужа и до своего ареста. Благодетеля звали Антипов.

Поиски прототипа. Маяковский. Тем не менее книжный, литературный Стрельников-Антипов кажется настолько живым, что именно ему подыскивают прототип. Интуиция не обманывает ни точных, ни сплетнических литературоведов – какая-то аура подлинности, мучительной подлинности окружает Стрельникова. Эта аура настолько убедительна, что Л. Долгополов, например, в своей статье «Владимир Маяковский и Юрий Живаго» (Russian studies. 1996, т. II, № 1) пишет следующее: «Едва намечена в воспоминаниях Пастернака проблема двойничества, которая как раз в романе “Доктор Живаго” получит наглядное выражение и которая также будет непосредственно связана с Маяковским (Живаго – Стрельников, Стрельников – Маяковский как варианты одной общей проблемы)». Если учесть, что в этой же статье процитировано такое утверждение Пастернака: «Этот герой (Юрий Живаго. – Н. Е.) должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским», то получается, что Стрельников едва ли не двойник Пастернака по «маяковской» линии. Это не так – Пастернак настаивает на «инаковости» Стрельникова по отношению к Живаго и вообще к любому поэту. Потому-то Живаго и не замечает Стрельникова (Антипова), что они – разные, из разных миров, пересекшихся только во время революции и Гражданской войны. Маяковского Живаго бы заметил, как заметил Маяковского и Пастернак, поскольку Маяковский был поэт, и прежде всего – поэт, то есть человек из мира Пастернака и Живаго. Настолько из этого мира, что Пастернак спешит сообщить об общности Живаго с ним, с Блоком, с Есениным и с самим собой, со всеми поэтами, так или иначе принявшими большевистскую революцию. А Стрельников – сама революция. Какое ж тут «двойничество»? Все равно что «двойничество» Гринева и Пугачева. Здесь не «двойничество», здесь – диалог со всхлипом!

Самое интересное, что Л. Долгополов и сам понял некоторую неправоту уподобления Стрельникова Маяковскому. Вот что он пишет после цитаты из письма Пастернака М. П. Громову про Живаго как среднее поэтическое Пастернака-Блока-Есенина-Маяковского: «Не поверили Пастернаку ни критики, ни историки литературы. Все они в один голос, от публициста Бориса Парамонова и до авторитетного ученого Витторио Страда, увидели Маяковского не в образе Юрия Андреевича, а в образе Антипова-Стрельникова, мужа Лары, Ларисы Федоровны». Вообще-то и Л. Долгополов не поверил Пастернаку, поскольку принялся рассуждать о том, что-де в образе Стрельникова Пастернак «запечатлел не художественную, а чисто человеческую («поведенческую», социально значимую) сущность Маяковского». Я один поверил создателю Живаго и Стрельникова.

Почему Маяковский? Да ведь понятно почему… Самоубийство. Самоубийство одаренного человека, близкого к революции; самоубийство человека, делавшего революцию и связанного сложными нитями с поэтом. Маяковский! Кому и быть! Между тем как раз самоубийство Стрельникова – антиподно, наоборотно самоубийству Маяковского. В описании самоубийства Стрельникова – преобразованный вздох сожаления, вроде вздоха сожаления Гринева: «Емеля, Емеля! Зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь?» Ясно же, чем окончилась бы жизнь Стрельникова, если бы не его самоубийство. Его ошельмовали бы на процессе свои же, революционеры. Не таинственное романтическое самоубийство с каплями крови на снегу, как смерзшимися ягодами рябины, а позорный процесс и смерть в застенке. «Эх, Гриша, Гриша!»

Стрельников / Сокольников. Он учился с Пастернаком в одной гимназии, в пятой московской. Пастернак был младше Гриши Бриллианта, взявшего революционный псевдоним – Сокольников, и интересовался совсем другими вещами – музыкой, живописью, философией, поэзией, но шапочно приятельствовал. По крайней мере, вдове Сокольникова, Галине Серебряковой, приехавшей поговорить о романе (Галине Иосифовне, как и почти всем советским людям, роман не понравился), Пастернак сказал, что знал Григория Яковлевича задолго до их – Г. И. и Г. Я. – встреч в 20-х – 30-х годах. Во время Гражданской войны Григорий Сокольников был единственным командармом без комиссара. На что ему, партийцу с 1905 года, человек от партии? (Стоит вспомнить особое доверие, которым пользовался у большевиков Стрельников.) В 1918 году Сокольников сражался на Урале – как раз там, где воевал Стрельников. Более того, чтобы оставить знак о своем – приятеле? друге? (во всяком случае, человеке, в которого вглядывался с жадным интересом) – помимо созвучия фамилий (Стрельников – Сокольников) Пастернак пишет: «В его (стрельниковский) формуляр входило дело о солдатах-разинцах, поднявших восстание в городе Туркатуе и с оружием в руках перешедших на сторону белогвардейцев». Сокольников руководил подавлением солдатского восстания в городах Ижевске и Воткинске. Восстали полки с очень революционными названиями. В том числе и имени Пугачева. Восстали и в полном составе, с красными знаменами перешли на сторону белых. Впрочем, Пастернак оставляет и еще одну примету Сокольникова в Стрельникове: особая подтянутость, не щеголеватость, а… образцовость, что ли? «Он до такой степени был тем, чем хотел быть, что и все на нем и в нем неизбежно казалось образцовым. И его соразмерно построенная и красиво поставленная голова, и стремительность его шага, и его длинные ноги в высоких сапогах, может быть, грязных, но казавшихся начищенными, и его гимнастерка серого сукна, может быть, мятая, но производившая впечатление глаженой, полотняной». Именно так описывали Сокольникова друзья и враги – от жены, упомянувшей аж об «арийской внешности» своего мужа, до автора статьи в «Известиях» о процессе 1937 года: «Сокольников – лощеный холуй англо-германского империализма». Не какой-нибудь – лощеный!

Галина Серебрякова вспоминала, что в 20 – 30-е годы Сокольников и Пастернак встречались довольно часто; в дневниковой записи друга Пастернака Якова Черняка коротко говорится о вечеринке 1927 года дома у Сокольникова, где наркомфин и поэт беседовали о перспективах «нашей и китайской революции». Тогда Пастернака, как видно, интересовали «мелкие мировые дрязги». Потом стали интересовать только люди, интересующиеся этими самыми «мелкими и мировыми».

По-видимому, он хотел спасти от забвения своего – друга? приятеля? (см. выше) – который, как муха в янтарь, влип в его текст.

Сокольников, наверное, и не догадывался, как его «зашифрует» гимназический приятель. Пастернак отбросил все самое важное для анкеты, для точной науки – национальность (Сокольников – еврей; Стрельников – русский) и социальность (Сокольников из достаточной интеллигентной медицинской семьи; Стрельников – бедняк, пролетарий), оставил самое незначащее – созвучие фамилий и характеров, ну и собственное сочувствие.

 

Они не внемлют, не видят, не слушают меня…

Дата. По поводу этой даты должны порезвиться досужие остряки. Еще бы! День Дураков! День веселых обманов! И угораздило же в этот день родиться великому сатирику. Нет, Гоголю не слишком повезло с датой рождения. Совпадения – логика фортуны. 1 апреля – не только смешная дата. Это – печальная, страшная, позорная дата европейской истории. Первого апреля 1933 года нацисты провели в Германии бойкот еврейских магазинов и учреждений.

Такую развлекуху они придумали народным массам на день смеха. Побить стекла в магазинах у жидов и выпроваживать вон глупых или «ожидовленных» арийцев, буде они рискнут обратиться к еврейскому врачу или адвокату. Это был первый набросок, проба пера для погромов ноября 1938 года.

Можно было бы и не вспоминать про это, если бы Гоголь не был первым русским писателем, юмористически, с шутками и прибаутками описавшим еврейский погром. «Тарас Бульба» – знаменитое это ксенофобское, протофашистское произведение, кажется, до сих пор проходят в школах России. «“В Днепр их, панове! Всех потопить поганцев!” – эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе».

Вообще хилый, часто простужающийся, мающийся животом писатель в «Тарасе Бульбе» дал волю своему здоровому воображению и сублимировал все, что только мог сублимировать: «Пожары обхватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. Казалось, больше пировали они, чем совершали поход свой. <…> Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колена у выпущенных на свободу – словом, крупною монетою отплачивали козаки прежние долги. Прелат одного монастыря, услышав о приближении их, прислал от себя двух монахов, чтобы сказать, что они не так ведут себя, как следует; что между запорожцами и правительством стоит согласие; что они нарушают свою обязанность к королю, а с тем вместе и всякое народное право.

„Скажи епископу от меня и от всех запорожцев, – сказал кошевой, – чтобы он ничего не боялся. Это козаки еще только зажигают и раскуривают свои трубки“.

И скоро величественное аббатство обхватилось сокрушительным пламенем, и колоссальные готические окна его сурово глядели сквозь разделявшиеся волны огня. Бегущие толпы монахов, жидов, женщин вдруг омноголюдили те города, где какая-нибудь была надежда на гарнизон и городовое рушение».

В общем, национально-освободительная борьба во всем ее великолепии. Причем следует учесть, что борьба эта ведется козаками с теми, в чьих городах их сыновья получают среднее и высшее образование. Андрий и Остап приезжают на каникулы домой на хутор, а папа их – в бой! Жечь город, где они учились латыни и математике.

Человек. Он был страшен. Василий Васильевич Розанов, из всех писателей России, ближе всего стоящий к ненавистному ему Гоголю, это хорошо понимал: «Никогда более страшного человека <…> подобия человеческого <…> не приходило на нашу землю». Он был нелеп. Фантастичен. «Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы очевидно ему помешали. Он долго, не зря, смотрел на нас, по выражению Жуковского, но костюмом своим нисколько не стеснялся» (С. Т. Аксаков. «История моего знакомства с Гоголем»).

Уже будучи известным писателем, добивался кафедры в Университете. С помощью воспитателя цесаревича, Василия Андреевича Жуковского, был принят на работу в Университет, прочел несколько лекций и завершил благородный труд по воспитанию российского юношества. На экзамены пришел с перевязанной щекой, дескать, зуб болит, не могу говорить. Слушал отвечающих, кивал и соглашался с отметками, которые ставили его студентам его подчиненные. Он забивался от жизни в самый дальний угол. Он умудрился жить в 1848–1849 годах в Европе и не заметить всеевропейской революции. На улицах возводились баррикады, а он описывал приключения Чичикова в провинциальной России.

Он готов был затянуть себя в кокон с головы до ног. Защититься панцирем, париком, чем угодно. «Кстати, вещи, о которых я просил тебя, ты теперь можешь прислать через Pave, он мне их привезет в самый Рим. Помоги ему, если можешь, выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волосы – на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ними вдохновению испаряться быстрее. Тупеет мое вдохновение, голова часто покрыта тяжелым облаком, который я должен беспрестанно стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать. Есть парики нового изобретения, которые приходятся на всякую голову, деланные не с железными пружинами, а с гумиалистическими» (Из письма к Данилевскому).

Все тот же Розанов обзывал его идиотом. Не без оснований. Достаточно прочесть его задушевные «Выбранные места из переписки с друзьями», чтобы понять некоторую правоту Василия Васильевича. «Мужика не бей. Дать по рылу мужику дело не хитрое, но сумей пронять его словом». Он был на удивление пластичен. Словно перчаточная кукла, он надевался на любую руку. С украинским другом Максимовичем он был украинофилом. С Василием Жуковским – православным мистиком и российским патриотом.

Такая же пластичность поражает и в критических о нем суждениях. Он умудрился стать основателем реализма в России для Белинского и Чернышевского и тайновидцем для Мережковского. О нем писали как о безжалостном сатирике и чуть ли не адепте чистого, словесного искусства. Разброс критических суждений вынуждает вспомнить афоризм Честертона: «Когда об одном и том же человеке одни говорят, что он слишком высок, а другие – что слишком низок, это значит, что он нормального роста».

Когда один и тот же писатель воспринимается как мистик и реалист, как просветитель и обскурант, как зоркий наблюдатель окружающей действительности и погруженный в свой мир аутист, то это значит, что он – писатель. Писатель как таковой, par excellence, по существу, по самой своей природе. То есть полное, абсолютное, беспримесное чудовище. Может быть, поэтому он как никто до него и после него умел начать за упокой, а кончить за здравие. Написать огромный том издевательской, злой сатиры, с тем чтобы в финале выпустить «птицу-тройку» – до этого никто не додумывался.

В апреле 1917 года Томас Манн так описывал свое впечатление от этого «нехитрого, кажись, снаряда»: «До 1917 года, до того, как в России утвердилась демократическая республика, повсюду считалось, что Россия – страна, для которой в особенности потребна политико-социальная самокритика; и впрямь, кто измерит бездны горечи и мрака, из которых вырос комизм „Мертвых душ”! Но странно <…> национальная причастность великого критического писателя проявляется не целиком и не полностью в виде комизма отчаяния и безжалостной сатиры; по меньшей мере два или три раза она проявляет себя, как нечто позитивное, интимное, как любовь; да, религиозная любовь к матушке России вырывается более чем одически из этой книги; любовь – основа горечи и мрака, и мы прекрасно чувствуем в такие мгновения, что любовь оправдывает и освящает, да, освящает кровавейшую и жесточайшую сатиру. Можно представить себе выдачу лицензий на такие чувства в Германии? Можно представить себе гимны, поднимающиеся из глубин сатирического романа немецкого писателя, – гимны Германии? Невозможно. Отвращение задушит эту фантазию». Да, в общем, до Гоголя и в России-то это было представить себе трудновато. Отвращение не отвращение, но что-то бы точно задушило эту фантазию.

Рецепция. Лучший анализ творчества Гоголя был дан опосредованно, по касательной Василием Шукшиным в рассказе «Забуксовал»: «Совхозный механик Роман Звягин любил после работы полежать на самодельном диване, послушать, как сын Валерка учит уроки. Роман заставлял сына учить вслух.

– Давай, давай, раскачивай барабанные перепонки – дольше влезет, – говорил отец.

<…>

Однажды Роман лежал так на диване, курил и слушал. Валерка зубрил „Русь-тройку“ из „Мертвых душ“ <…> В уши сыпалось Валеркино: „Дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились…“

Вдруг – с досады, что ли, со злости ли – Роман подумал: „А кого везут-то? Кони-то? Этого… Чичикова?“ Роман даже привстал в изумлении… Прошелся по горнице. Точно, Чичикова везут. Этого хмыря везут, который мертвые души скупал, ездил по краю. Елкина мать!.. Вот так троечка!»

Буксующего на этом вопросе Романа Звягина доволакивает аж до учителя литературы, Николая Степановича. Реакция учителя замечательная и, надо признать, вполне гоголевская, если не салтыков-щедринская: «Надо сказать, что за всю мою педагогическую деятельность, сколько я ни сталкивался с этим отрывком, ни разу вот так вот не подумал. И ни от кого не слышал… Вот ведь! <…> Вы сынишке-то сказали об этом?

– Нет. Ну зачем я буду?..

– Не надо. А то… Не надо».

Очень славная сцена. Не надо бы обращать внимание на то, что в тройке едет Чичиков. Ох, не надо… Беды не оберешься. Для Гоголя это-то и было самым важным. Павел Иванович Чичиков был его единственной надеждой. От его энергии и деловых качеств зависело превращение «мертвых душ» в живые. Первый том – ад. Второй – чистилище. Третий – рай. Во втором томе, в тех отрывках и обрывках, что от него остались, есть отблеск и сияньице этого дивного концентрического плана.

Прежде всего – анекдот, который рассказывает Чичиков Бетрищеву, со знаменитым не меньше, чем хрестоматийная «тройка» финалом: «Ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит». Ну и вслед за тем слова, которыми провожает Чичикова в тюрьму честный откупщик Муразов: «Ах, Павел Иванович, Павел Иванович. Я думал о том, какой бы из вас был человек, если бы так же, и силою и терпеньем, да подвизались бы на добрый труд, имея лучшую цель. Боже мой, сколько бы вы наделали добра! <…> Павел Иванович, Павел Иванович! Не то жаль, что виноваты вы стали перед другими, а то жаль, что пред собой стали виноваты – перед богатыми силами и дарами, которые достались в удел вам. Назначенье ваше – быть великим человеком, а вы себя запропастили и сгубили».

Пал Иваныч на всем ходу, на птице-тройке, должен был просвистать сквозь ад первого тома, проволочиться сквозь чистилище второго и со свистом разорванного в клочки воздуха влететь в рай третьего. Его следовало бы полюбить «черненьким» в первом томе, услышать сокрушенные речи о его великих задатках во втором, чтобы в конце концов увидеть «беленьким» в третьем. Таков был гоголевский план, просматриваемый даже в первом, обличительном томе. План этот поразительно отдает кондовым соцреализмом. Недаром Абрам Терц, автор лучшей книги о Гоголе, которую он начал писать в концлагере, а закончил во Франции, первое свое сочинение посвятил социалистическому реализму. Пал Иваныч должен был в этот реализм вкатить на полном ходу, преображенным и осиянным. Что он, собственно говоря, и сделал. Должно быть, этого развития сюжета ужаснулся Гоголь. «Черненького» Павла Иваныча Чичикова можно полюбить. Но «беленького» Павла Иваныча даже и представить себе нельзя. Отвращение задушит эту фантазию.

Сиквел. Вот здесь-то и происходит удивительный поворот винта, разом меняющий всю картину. С гоголевскими персонажами хочется поиграть еще. Дописать их приключения. Мало ли сиквелов знает литература, но гоголевские сиквелы особого рода. Они вкладываются в предложенные обстоятельства другого времени, словно там и были. В 2008 году Лев Немировский и Мариэтта Чудакова обнаружили напечатанную в 1927 году текст «Повести о том, как помирились Иван Иванович и Иван Никифорович» Ивана Барканова.

Повесть ныне републикована издательством «Вита Нова» с комментариями и послесловием Чудаковой. Иван Иванович и Иван Никифорович в новых исторических условиях дожаловались друг на друга до того, что оказались в подвале Чека. Там и помирились. Дело даже не в самой повести 1927 года, а в том, что гоголевские герои настолько пластичны, что вполне вписываются в любую обстановочку.

Псой Короленко – современный поэт и бард – под гитарный перезвон и дудение трубы, перекладывая матом классический текст, мелодекламирует «О, не верьте этому Невскому проспекту…» – и текст живет. Римский папа Иоанн Павел I писал Чичикову письма. Он был вполне замечательным человеком, этот папа, впервые взявший себе двойное имя, отказавшийся от носилок, тиары, пригласивший на свою интронизацию представителей разных церквей, в том числе и РПЦ. Понтификат его продолжался всего 33 дня. Он умер 28 августа 1978 года. В бытность свою венецианским патриархом в 1976 году Иоанн Павел I, тогда еще Альбино Лучани, опубликовал сборник Illustrissimi («Глубокоуважаемые»): письма тем, с кем он хотел бы переписываться.

Там были письма Бернарду Клервосскому, Бонавентуре, Диккенсу, Гете, Франциску Сальскому и… Чичикову. Так что Павел Иванович смог обаять аж римского папу. Между тем – монстр и чудовище, под стать своему создателю. «Герои мои еще не отделились вполне от меня самого, – предупреждал Гоголь в „Авторской исповеди“, – а потому не получили настоящей самостоятельности. <…> Герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения – история моей собственной души. <…> Никто из моих читателей не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мной».

Не всегда, не всегда… Порой смех застревает в горле, как в «Записках сумасшедшего» в самом лучшем финале русской прозы за два столетия. «Боже, что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучают меня? Чего хотят они от меня бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится передо мною. Спасите меня, возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой – Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына!..» Опять и снова: до такого мог додуматься только Гоголь. Несчастный Поприщин правильно понимал свое величие. Неправильно только обозначил сферу его приложения. Он вообразил себя испанским королем, а был великим поэтом.

 

Тарас Бульба. Утопия и антиутопия

Композиция «Миргорода» – симметрична, зеркальна. Безгеройным «Старосветским помещикам» соответствует безгеройная же «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем. Героическому и романтическому «Тарасу Бульбе» – героический и романтический «Вий».

Или – коли вы не согласны на героику и романтику в «Вии» – сформулируем по-иному: бытовым, нестрашным, лишенным какого бы то ни было эротического элемента – бытовые, нестрашные, опять-таки безо всякого даже намека на эротику «Ивану Ивановичу и Ивану Никифоровичу». Страшному «Тарасу Бульбе» с сильным эротическим элементом – страшный же «Вий», буквально пронизанный эротикой.

Впрочем, есть куда более существенная «симметрическая» черта.

«Тарас Бульба» и «Вий» – украинские, малороссийские повести.

«Старосветские помещики» и «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» – повести из жизни российской южной провинции.

В городок, где вечно ссорятся и мирятся Иван Иваныч – Иван Никифорыч, в именьице, где Пульхерия Ивановна ублажает и потчует Афанасия Ивановича, вполне мог заглянуть, заехать Пал Иваныч Чичиков – его мир, его проблемы.

Зато в яростном и страшном козацко-бурсацком мире «Тараса Бульбы» и «Вия» Пал Иваныч нелеп, невозможен.

Иной, совсем иной мир – утонувшая Атлантида…

Тараса Бульбу» мы «проходили» в школе. Я помню, как мама меня спросила: «Ну, кто тебе больше всех нравится в этой книжке?»

Я промямлил что-то про Остапа.

– Да? – удивилась мама. – А мне больше всех нравится Андрий. Он хоть к женщине по-человечески относился…

Я было хотел сказать что-то про предательство родины, но поостерегся, поскольку был долдоном во всех отношениях и знал, что взрослым перечить нельзя…

Зато в первый раз я задумался над несовпадением заданной авторской позиции и читательского восприятия.

То, что для Гоголя Андрий – отрицательный, а Остап – положительный, это для меня ни тогда, ни теперь сомнений не вызывало, но то, что для читателя сие далеко не так и не всегда так, – тоже факт, не требующий особых доказательств.

Между прочим, здесь исток симптоматической ошибки В. Солоухина, посчитавшего, что в «Тарасе Бульбе» у Гоголя прорвались тайные, тщательно скрываемые польские католические симпатии.

Вряд ли… Просто для современного читателя, не зашоренного, не отуманенного «должным» и «не должным», естественно сочувствовать Андрию, ушедшему в осажденный, голодающий город к любимой женщине от осаждающих город пьяных, сытых и жестоких запорожцев.

Сие было вовсе не естественно для Гоголя.

Симметрия, взаимоотражение продолжаются и в самих произведениях, будто специально поставленных друг против друга.

«Возвращение киевских бурсаков в родные гнезда» и в «Тарасе Бульбе», и в «Вии» служит истоком, началом сюжетного движения.

Правда, в «Вии» бурсаки, трижды помянувши черта, оказываются на ведьмином, а не на родительском хуторе.

Однако и здесь симметрия продолжается. Ворчливой бранью встречает бурсаков хозяйка хутора в «Вии».

Бранью и дракой встречает бурсаков хозяин хутора в «Тарасе Бульбе».

Пир в «Тарасе Бульбе» по случаю прибытия панычей: «Не нужно пампушек, медовиков, маковников и других пундиков; тащи нам всего барана, козу давай, меды сорокалетние да горелки побольше, не с выдумками горелки, не с изюмом и всякими вытребеньками, а чистой пенной горелки, чтобы играла и шипела как бешеная» – симметричен «пиру» Хомы Брута в овечьем хлеву: «…философу отвела тоже пустой овечий хлев. Философ, оставшись один, в одну минуту съел карася, осмотрел плетеные стены хлева, толкнул ногою в морду просунувшуюся из другого хлева любопытную свинью и поворотился на правый бок…»

Такого рода симметрию, кажется, называют «пародией», и я, пожалуй, тоже буду пользоваться этим термином.

Ибо – в самом деле! – ночное любование «бедной матерью», «худощавой бледной старухой» своими сыновьями: «Она приникла к изголовью дорогих сыновей своих… Она расчесывала гребнем их молодые, небрежно всклокоченные кудри и смачивала их слезами. Она глядела на них вся, глядела всеми чувствами, вся превратилась в одно зрение и не могла наглядеться… Вся любовь, все чувства, все, что есть нежного и страстного в женщине, все обратилось у ней в одно материнское чувство…» – пародируется ночным посещением старухи, пришедшей к Хоме Бруту за самой что ни на есть любовью – без всякой, понимаете ли, сублимации: «Вдруг низенькая дверь отворилась, и старуха, нагнувшись, вошла в хлев.

– А что, бабуся, чего тебе нужно? – сказал философ. Но старуха шла прямо к нему с распростертыми руками.

“Эге-ге, – подумал философ, – только нет, голубушка, устарела”. Он отодвинулся немного подальше, но старуха без церемоний опять подошла к нему… Старуха раздвигала руки и ловила его, не говоря ни слова…»

Пародия, и пародия жутковатая.

В «Тарасе Бульбе» к бурсакам ночью приходит старуха, движимая естественной материнской любовью.

В «Вии» к бурсаку ночью приходит старуха, движимая противоестественной физической любовью…

Для Гоголя эти «любови» были связаны, сцеплены, как связаны и сцеплены оказались описания матери Андрия и Остапа в «Тарасе…» и ведьмы-панночки в «Вии».

«Слезы остановились в морщинах, изменивших когда-то прекрасное лицо ее… Она была жалка, как всякая женщина того удалого века… Она терпела оскорбления, даже побои… Молодость без наслаждения мелькнула перед нею, и ее прекрасные свежие щеки и перси без лобзаний отцвели и покрылись преждевременными морщинами» («Тарас Бульба»).

«Хорошо же! – подумал про себя философ Хома и начал почти вслух произносить заклятия. Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи… схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех сил колотить старуху. Дикие вопли издала она; сначала они были сердиты и угрожающи, потом становились слабее, приятнее, чище… “Ох, не могу больше!” – произнесла она в изнеможении и упала на землю… Перед ним лежала красавица с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами» («Вий»).

Не правда ли, такое впечатление, будто пленку прокрутили обратно. В «Тарасе Бульбе» описывается, как молниеносно стареет и дурнеет молодая красивая женщина из-за оскорблений и побоев, в «Вии» из-за оскорблений и побоев безобразная старуха превращается в молодую красавицу…

«Вия» я впервые прочел лет в девять, кажется. Ничего страшнее я до этой книжки не читал. Страх рационально не просчитывался. Ну подумаешь, гроб летает, ну труп зубами стучит – ну и что?.. Тем не менее было страшно. Вероятнее всего, Гоголь удивительно верно и точно угадал местонахождение страха – затылок. Беззащитный, ничего не видящий, слепой затылок.

Страх – всегда за спиной, всегда в затылке. «Не оглядывайся!» – вот лозунг страха.

Почем ты знаешь, может, за твоей спиной мир обрывается в ничто, в бездну, может, мир за твоим затылком наполняется чудовищами, готовыми тебя растерзать? Как это проверить? Обернуться?

Но как бы ты быстро ни оборачивался, ужас за-спинной, затылочной бездны с такой же быстротой будет оборачиваться вместе с тобой, снова окажется за твоей спиной, за твоим невидящим, холодеющим от беспричинного страха затылком.

Впрочем, помимо этой точно угаданной метафизической основы страха в «Вии» присутствует еще нечто инстинктивное, первобытное, внятное инстинкту любого человека, но не проговариваемое, не называемое…

Прокручиваемая назад пленка есть и в «Тарасе Бульбе». После забитой, затурканной, старой, несчастной матери Андрий вспоминает молодую, счастливую, веселую панночку.

Панночка!

Вот связующее звено между «Тарасом Бульбой» и «Вием».

«Перед ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте… Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно-пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе».

«Угнетенный народ» удивляет в тексте про бурсака, обмороченного ведьмой, и нимало не удивляет в тексте про «козацкие» войны на Украине…

Стало быть, и в самом деле между двумя этими текстами есть связь – недаром же они поставлены друг против друга в сборнике под названием «Миргород».

Недаром ведь и Гоголь метит погубительницу «доброго козака», бурсака Хомы Брута, и «доброго козака», бурсака Андрия Бульбенко, одним и тем же именем – панночка!

Панночка!

Кажется, что речь идет об одной и той же женщине, не о двух.

Панночка! Словно опознавательный знак: осторожно! Опасность!

Поглядим, нет ли еще ситуаций, персонажей «симметричных», пародийных, рифмующихся в «Тарасе Бульбе» и в «Вии».

Андрий – добрый козак, погибший, пропавший для всего козацкого рыцарства бесславно, как собака, из-за панночки, из-за бабы?

Хома Брут? «Славный был человек Хома! – сказал звонарь… – Знатный был человек! А пропал ни за что!»

Обращали ли вы внимание на схожесть убийства Андрия и Хомы?

«Оглянулся Андрий: пред ним Тарас! Затрясся он всем телом и вдруг стал бледен…»

«“Не гляди!” – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. “Вот он!” – закричал Вий и уставил на него железный палец».

Прежде пули, прежде выстрела Андрия «убивают» узнаванием, взглядом.

Жест, приведший Андрия к гибели, такой же, как и у Хомы: оглянулся.

Вий так же опознает убийцу ведьмы Хому, как Тарас опознает изменника родины Андрия.

И обездвиживаются, остолбеневают Андрий и Хома на удивление сходственно…

Когда я в детстве читал «Тараса Бульбу», меня очень смешило «лыцарство, рыцарство» запорожских козаков.

К тому времени я уже одолел и «Айвенго», и «Квентина Дорварда», потому «рыцари» Пидсышок, Кукубенко, Закрутыгуба, Голокопытенко, Мосий Шило вызывали у меня веселый недоуменный фырк.

Ричард Львиное Сердце – и Пидсышок.

Айвенго – и Кирдяга.

Квентин Дорвард – и Голокопытенко.

Не исключу, впрочем, что Гоголь специально выбирал неблагозвучные фамилии.

Мол, да! У вас рыцарь Айвенго, а у нас лыцарь – Бульба! Чем мы хуже.

Тем не менее недоумение оставалось…

Комизм не исчезал.

Слишком уж различны, противоположны были рыцари Вальтера Скотта и лыцари Гоголя.

Во-первых, облик… Рыцари – они в латах, с тяжелыми двуручными мечами, со щитами. Рыцари – неспешны, медлительны. Крепости, медленно едущие крепости. Не мой дом – моя крепость, но больше! значительнее: я – моя крепость. У рыцарей замки, крепостные валы – и никаких тебе пищалей, ружей, мушкетов. А запорожцы? Степь, хуторки, ни тебе стен, ни тебе замков. Никаких, понятное дело, лат и щитов: «…простые были на них кольчуги свиты и далеко чернели и червонели черные, червоноверхие бараньи шапки их». И – скорость, не крепость в латах, но ветер по степи, степной пожар.

Во-вторых, количество. Рыцарь на то и рыцарь, чтобы быть одному. Ну – с оруженосцем. Рыцарь – единичен, штучен.

Уж скорее польские шляхтичи казались мне вальтерскоттовскими рыцарями: «…ехали особняком лучшие шляхтичи, каждый одетый по-своему. Не хотели гордые шляхтичи смешаться в ряды с другими…» «Смешаться в ряды с другими» не хотели ни Айвенго, ни Ричард Львиное Сердце.

Зато лыцари – тут уж держись, тут – «если в партию сгрудились малые, сдайся враг, замри и ляг». Кобиту убили? Зато мчит на подмогу Кукубенко. Кукубенко убили? Тут же появляется Мосий Шило. Шило застрелили? Зато рубится Степан Гуска… Здесь – роение, стая: не один против всех, а один за другим – все за одного. Здесь – «нет уз святее товарищества», то бишь: «Есть ли больнее дрожи, с сердца сорвав засов, себя бросать, словно дрожжи, в гуд родных голосов?..»

В-третьих, отношение к женщине. Всякий, кто прочитал хоть один рыцарский роман, знает: если есть рыцарь, то есть и дама сердца; если есть рыцарь, то женщину он, мягко говоря, не обидит – не унизит, не прибьет.

У Гоголя в «Тарасе Бульбе» галопом по страницам: «сборище бешеных рыцарей»; «одни только обожатели женщин не могли найти здесь ничего»; «обрезанные груди у женщин»; «не уважили козаки чернобровых панянок… У самых алтарей не могли спастись они; зажигал их Тарас вместе с алтарями».

Тогда, когда я в первый раз прочел «Тараса Бульбу», столь развернуто сравнить рыцарей и лыцарей я не мог. Но почувствовал верно: никакие не рыцари, а антирыцари, рыцари с точностью до наоборот.

Но если столь «рифмичны», столь «симметричны» Андрий и Хома, панночка и… панночка, старуха мать и старуха ведьма, то отец панночки, сотник, уже престарелый, с седыми усами, сотник, готовый зверски мстить за гибель своего дитяти, – уж не Тарас ли, справляющий жестокие поминки по своем Остапе?

Понимаю, что это самое зыбкое и фантастическое предположение, потому не стану на нем настаивать.

Замечу только, что и хутор сотника, и хутор Тараса располагаются Гоголем в пространстве на редкость похоже… одинаково…

«Они, проехавши, оглянулись назад: хутор их как будто ушел в землю… равнина, которую они проехали, кажется издали горою и все собой закрыла» («Тарас Бульба»).

«С северной стороны все заслоняла крутая гора и подошвою своею оканчивалась у самого двора. При взгляде на нее снизу она казалась еще круче…» («Вий»).

Хутор, «как будто ушедший в землю» в «Тарасе Бульбе», в «Вии» оборачивается «подземным миром», «царством гномов», проваливается под землю буквально…

Гоголь поразительно тонко, изящно оставляет несколько на то намеков.

Хома Брут, пытаясь улизнуть с хутора сотника, мчит сквозь целый лес бурьяна и давит ногами кротов (!). Где же еще под ногами столько кротов, что их давишь, словно жаб, как не под землей?

А вот описание дверей погреба на хуторе сотника: «На одной был нарисован сидящий на бочке козак, державший над головою кружку с надписью: “Все выпью”. На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоявшая вверх ногами…»

«Лошадь, стоявшая вверх ногами» – знак подземности, «наоборотности» мира, в который попал Хома, царства Вия, который, как известно, «начальник гномов» – подземных жителей.

Совпадение ли: «будто ушедший в землю» хутор Тараса, из которого на смерть уезжают Андрий и Остап, и «подземный хутор» сотника, куда на смерть приезжает Хома Брут?..

Я полагаю, что – нет.

Последние украинские, малороссийские повести Гоголя «рифмуются», перекликаются друг с другом вовсе не случайно. Их пафос – затемненный, скрытый в «Вии», откровенный в «Тарасе…» – весьма сходен.

В конце концов, стержнем и «Вия» и «Тараса Бульбы» является преступная любовь, страсть, признаться в которой нельзя без ужаса.

Вий и Тарас Бульба узнают, видят не просто изменника, не просто убийцу. И тот и другой узнают человека, осмелившегося допустить себя до личной, индивидуальной страсти, вдребезги разносившей роевой, стадный принцип жизни.

«Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слез. Затрепетал, как древесный лист, Хома; жалость и какое-то странное волнение и робость, неведомые ему самому, овладели им… и никак не мог он истолковать себе, что за странное новое чувство им овладело» («Вий»).

«Не одни белоснежные руки подымались из огнистого пламени к небесам, сопровождаемые жалкими криками, от которых подвигнулась бы самая сырая земля и степовая трава поникла бы от жалости долу. Но не внимали ничему жестокие козаки…» («Тарас Бульба»).

«Вий» и «Тарас Бульба» – рассказ о невозможности, о взрывоопасности ситуации «Ромео – Джульетта» в средневековой Украине, где сошлись-столкнулись четыре вероисповедания и мало если четыре нации.

Помните: Хома Брут, склоняясь над убитой им ведьмой, над любимой им панночкой, вглядывается в ее черты и будто слышит песню об угнетенном народе.

«Об угнетенном народе»? Каком это?

Во времена «Миргорода» Гоголь писал своему другу Максимовичу: «Бросьте в самом деле эту кацапию, да поезжайте в гетманщину… Туда, туда, в Киев!.. Он наш, он не их, не правда ли?»

Так, такими словами Гоголь никогда больше не выскажется, во всяком случае, не выпишется на бумаге…

Страница закрыта. «Вий» и «Тарас Бульба» – последние малороссийские повести. Повести об ушедшем в землю, погибшем мире.

Хому Брута обморочила панночка.

Мысль о «гетманщине» вместо «кацапии» – морок, мечта.

Так, по всей видимости, думает Гоголь. Так он чувствует.

Во всяком случае – это прочитывается в симметричном расположении друг против друга последних украинских повестей Гоголя.

Но если «Вий» – описание морока, наваждения, описание смерти, прикинувшейся жизнью, царства гномов, прикинувшегося малороссийским хутором у подножия горы, то «Тарас Бульба» – описание живого, действенного, реального мира, Атлантиды перед гибелью.

В этом смысле нельзя ли рассматривать «Тараса Бульбу» в качестве некой утопии? Утопии, опрокинутой в прошлое… Золотого века не в унылой «кацапии», где сечет и сечет дождик, и скучно жить на этом свете, господа, и хоть три года скачи, ни до какой границы не доскачешь, а в многокрасочной солнечной «гетманщине», где опасно, страшно, весело жить, но уж никак не скучно, и где границы – вот они, рядом, на то и Украина – окраинная, рубежная земля…

Да… утопия. Пожалуй что утопия.

И вот вам характерные черты утопии.

Коллективизм, неистовый, оголтелый.

Помните, я писал об индивидуализме рыцарей и роистости, массовидности лыцарей? Это ведь связано с отвержением-пренебрежением любви, индивидуальной страсти. Какая ж любовь, если все скопом, если – рой, стая?.. Здесь – не любовь, а свальный грех…

В школе у меня был приятель… ну, можно сказать… троцкист. Он умудрился, исхитрился прочесть «Русскую историю в самом сжатом очерке» М. Н. Покровского и очень этим учебником 20-х годов вдохновился.

У него была своя довольно оригинальная, я бы сказал, вульгарно-социологическая концепция «Тараса Бульбы».

Андрий (уверял он) – пролетарий, ландскнехт, младший сын Тараса. Гоголь кривит душой, когда пишет, что Андрию не видать «отцовских хуторов» после того, как тот перешел на сторону поляков. После смерти Тараса все его богатство и так перешло бы к Остапу, к старшему сыну, а Андрий остался бы на бобах – с вострой сабелькой, со смазливым лицом и знанием (нетвердым) «Горацыя»…

Взрывной материал (растолковывал мне мой приятель): Андрий – самый что ни на есть пролетарий, которому нечего терять.

Дело происходило у моего приятеля дома. Он достал с полки том протоколов VIII съезда РКП(б) и зачел вслух из речи Ленина: «Для нас, коммунистов, патриотизм есть вопрос третьестепенный…»

Андрий (продолжал он) в полном соответствии с Марксовой доктриной и едва ли не теми же словами, что и в «Манифесте коммунистической партии», заявляет о своем отношении к «патриотизму». И приятель зачел соответствующее место из гоголевской повести: «…что мне отец, товарищи и отчизна?.. Нет у меня никого!.. Кто сказал, что моя отчизна Украина? Кто дал мне ее в отчизны? Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего…» Сравни (говорил мой приятель) с «Манифестом…»: «Пролетарии не имеют отечества – приобретут же они весь мир».

В самом деле, чем не Телемское аббатство на островах посреди Днепра? Один лозунг: «Делай что хочешь!».

«Сечь не любила затруднять себя военными упражнениями и терять время… изучением какой-нибудь военной дисциплины, кроме разве стрельбы в цель да изредка конной скачки и гоньбы за зверем в степях и лугах; все прочее время отдавалось гульбе…»

Свобода! Полная, нестесненная, нестеснимая. Денег – не надо, «потому что как только у запорожцев не ставало денег, то удалые разбивали… лавочки и брали всегда даром…» Собственности – никакой: «Никто ничем не заводился и не держал у себя; все было на руках у куренного атамана, который за это обыкновенно носил название батьки. У него были на руках деньги, платья, вся харчь, саламата, каша и даже топливо…»

Ну? Чем не телемцы? Чем не утопийцы в черных, червоноверхих папахах?

Поразительно, что совпадает «боковой», побочный признак «Утопии», утопий – пространственная деталь.

Утопия – всегда «остров», всегда четко очерченное, отграниченное от всего остального мира пространство, автаркическое, самодостаточное, замкнутое… Если не остров, то на худой конец – город, но город в островном, утесном существовании.

В одной из последних всерьез написанных утопий, в «Красной звезде» Александра Богданова (1907 год), даже планета (Марс) начинает походить на остров – планетарный, великолепно организованный остров в мировом неупорядоченном пространстве.

Но утопия – не просто остров, как и Запорожская Сечь – не просто острова. Это – острова счастья, беззаботности, радости.

Этого в Сечи хоть отбавляй: «Какое-то беспрерывное пиршество; бал, начавшийся шумно и потерявший конец свой… бешеное разгулье веселья…»

Но в самый разгар телемского веселья, утопического счастья Тарас Бульба задает тот самый вопрос, который необходимым образом вылупится из любой осуществленной, овеществленной утопии.

«Так на что же мы живем, на какого черта мы живем, растолкуй ты мне это. Ты человек умный, тебя недаром выбрали в кошевые, растолкуй мне, на что мы живем?»

Ответ на этот вопрос находится с полтыка – как на что? На войну! На зверства, убийства, разбои…

Если бы к запорожским козакам не прибыли с тяжкой вестью об угнетениях православных на Украине, они бы в Турцию, в Крым отправились воевать – нашли бы, где применить свои силы.

Гоголь, сам того не желая, в утопию веселой, разгульной жизни встраивает антиутопию убийств, поджогов, обрезанных грудей, ног, ободранных до колен, младенцев, вскинутых на пики и брошенных в огонь к их матерям.

Достоевский, рассуждая о вероятности абсолютно счастливого, сытого, веселого «хрустального» общества, замечал: «Возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградною физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это… с одного разу, ногой, прахом».

«Нередко происходила ссора у куреней с куренями: в таком случае дело тот же час доходило до драки. Курени покрывали площадь и кулаками ломали друг другу бока, пока одни не пересиливали наконец и не брали верх» («Тарас Бульба»).

Но это – так. Разминка тоже входит в разряд веселья, «хрустального счастья»… Главное, что двинувший сапогом по хрустальной стенке «подпольный человек» из Достоевского и Тарас, задающий вопрос «На что мы живем?» – побуждаемы одним и тем же: поиском смысла жизни в осуществленном всеобщем счастье. Коли он не обнаруживается, то можно и разозлиться.

Есть и третья черта утопий, в полной мере воспроизведенная Гоголем, – коллективизм, массовидность, толпинность, слитость в одно неотдифференцированное целое.

Раз уж речь зашла об антиутопических чертах утопии Гоголя, хочется обратить внимание на мрачноватые стороны этого коллективизма: «Если козак проворовался… его, как бесчестного, привязывали к позорному столбу и клали возле него дубину, которою всякий проходящий обязан был нанести ему удар, пока таким образом не забивали его насмерть…»

Нет единичного убийцы. Убивают все – скопом. Никто не ответствен за убитого вора. Убит от ударов – всех. Убийство поровну – пустяки.

Насколько сам Гоголь чувствует, видит жутковатые стороны своего идеала? Трудно сказать.

Кажется, поразительный дар интуиции соседствовал в нем со странной, пугающей немотой…

Можно согласиться с Василием Розановым: страшнее писателя не было, душнее, безвыходнее, безысходнее.

Мне хочется остановиться еще на одной характерной типологической черте утопий, не всегда выделяемой в качестве главной, кажущейся побочной, такой же, как и «островность» утопий, но присущей всем им.

Я имею в виду асексуальность, отвержение женщины, вообще – эротического начала.

Начиная с первой, платоновской утопии (где отнюдь не поощряется двуполая любовь) эрос, индивидуальная страсть, женщина – подрывной элемент! враг!

Стоит «Андрию» встретить «панночку» – и идут сплошные, понимаете ли, разброд и шатания.

«Почувствовал он что-то заградившее ему уста; звук отнялся у слова; почувствовал он, что не ему, воспитанному в бурсе и бранной кочевой жизни, отвечать на такие речи, и вознегодовал на свою козацкую натуру…»

Вот отчего антирыцарство запорожских козаков, их асексуальность досягают до полного неистовства: «Даже в предместье Сечи не смела показываться ни одна женщина».

Мне кажется, что пришла пора поговорить о вере запорожских козаков, описываемых Гоголем.

Ведь именно за свою истинную веру бунтуют и дерутся козаки. Наибольшую ненависть у них вызывает уния, то есть попытка примирить две конфессии, католическую и православную, попытка соединения и упрощения – унификации обрядности.

Э нет – так не годится…

А как годится?

«Пришедший являлся только к кошевому, который обыкновенно говорил: “Здравствуй, во Христа веруешь?” – “Верую!” – отвечал приходивший. “И в Троицу святую веруешь?” – “Верую!” – “И в церковь ходишь?” – “Хожу!” – “А ну, перекрестись!’ Пришедший крестился. “Ну хорошо, – отвечал кошевой, – ступай же в который сам знаешь курень”».

И вся обрядность…

«Вот сколько лет уже, как, по милости Божией, стоит Сечь, а до сих пор не то уже, чтобы снаружи церковь, но даже образа без всякого убранства; хотя бы серебряную ризу кто догадался им выковать, они только то и получили, что отказали в духовной иные козаки; да и даяние было бедное, потому что они почти всё еще пропили при жизни своей…» И все благочестие…

Козакам Гоголя ни благочестия, ни обрядности не надо. Они и без того – богоизбранный народ. Их глас, их дела – Божий глас и дело…

Они напрямую общаются с Богом, без посредников. Душа убитого козака Кукубенки, того самого, что, «взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему (поляку) в самые побледневшие уста: вышиб два сахарных зуба палаш, рассек надвое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю…» – взлетает непосредственно к Христову престолу: «“Садись, Кукубенко, одесную меня!” – скажет ему Христос…»

Богоизбранность запорожцев Гоголь подчеркивает ненавязчиво, умело, почти так же, как и «подземность» хутора сотника в «Вии».

Стоит обратить внимание на сравнения, каковыми Гоголь аранжирует сыноубийство Тараса Бульбы: «Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова».

Это – описание жертвоприношения, сакрального акта, где и хлебные колосья, и агнец заменены самым дорогим – сыном…

Поразительно, как незамеченной остается еще одна аллюзия, еще одно напоминание о сакральности действия, долженствующего быть.

Казнь Остапа: «И упал он силою и воскликнул в душевной немощи: “Батько! где ты? слышишь ли ты?”» Ведь это «сниженные», переведенные в бытовой план последние земные слова Христа: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Тем более симптоматично в этой ситуации ответное восклицание Тараса: «Слышу!»

Это тоже черта утопической модели – избранность, продвинутость по сравнению с другими прочими на порядок выше…

Между тем это «на порядок выше», эта слитность, съединенность, отвержение женщины, антииндивидуализм, жестокость поражают не просто архаическими, но именно невзрослыми, подростковыми чертами.

Как-то невольно вспоминается, что отряды красных кхмеров в Камбодже состояли из подростков или из очень молодых людей…

Не знаю, вольно или невольно, но Гоголь с первой страницы своего описания Запорожской Сечи подчеркивает невзрослость, подростковость лыцарей, про которых, ей-ей, очень хочется сказать: вот, в «войнуху» в детстве не наигрались…

«Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак… это был тесный круг школьных товарищей. Разница была только в том, что, вместо сидения за указкой и пошлых толков учителя, они производили набеги на пяти тысячах коней; вместо луга, где играют в мячик, у них были неохраняемые, беспечные границы, в виду которых татарин выказывал быструю свою голову и неподвижно сурово глядел турок в зеленой чалме своей. Разница та, что, вместо насильной воли, соединившей их в школе, они сами собою кинули отцов и матерей и бежали из родительских домов…»

Не раз и не два повторит Гоголь свое сравнение запорожцев с детьми, со школьниками, с подростками…

«Запорожцы как дети: коли мало – съедят, коли много – тоже ничего не оставят».

Или еще лучше, еще простодушнее, еще беспощаднее: «Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, которые очень походили на отдельные независимые республики, а еще более походили на школу и бурсу детей, живущих на всем готовом…»

Атлантида, описанная Гоголем, гибнет не только и не столько от внешних факторов, ей, Атлантиде, Запорожской Сечи – такой, какой ее описывает Гоголь, не сохраниться ни в федеративной католической Польше, ни в единой неделимой православной России, ни (в скобках заметим) на самостийной Украине… Любопытно, что дикая орда запорожцев, хлынувшая на цивилизованные города, рванула как раз таки с юго-востока Украины…

«Повзросление» Сечи привело бы к ее исчезновению, растворению.

Путь Тараса Бульбы ясен. Останься он жив, передался бы московскому царю, батьке из батек…

Призадумаешься, кто в этом случае больший предатель Украины, да и вольной Запорожской Сечи – Андрий или Тарас?

Есть удивительная (замеченная? не замеченная Гоголем?) перекличка-рифмовка в самой повести:

«Всякий, приходящий сюда, позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких же, как сам, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства…»

То, что после «Тараса…» Гоголь более не возвращается к украинской теме, заставляет внимательнее прислушаться к словам Андрия: «Кто сказал, что моя отчизна Украина? Отчизна есть то, чего ищет душа наша!» Для писателя, из украинского сделавшегося русским, это едва ли не автобиографические, больные, болезненные слова.

Андрий – автобиографичен?

Вероятно. Как и Хома Брут.

Детские страхи Гоголя в том и другом образе сливаются со взрослыми размышлениями о том, чего же ищет душа наша, где ее «отчизна».

Кажется, Гоголь так и остался гениальным подростком, не повзрослевшим и потому давшим безжалостно точный образ «подросткового» мира с его жестокостью, бегством от ответственности, ненавистью к женщине и накрепко сцепленным с ней желанием женщины.

Образ утопии, вынашивающей антиутопию.

 

Мрия

В ранней юности он печатал в черносотенных журналах антисемитские рассказы. Едва успев окончить гимназию, ушел добровольцем на Первую мировую войну. (Империалистическую – так очень скоро станут называть эту войну в России.) Он успел еще чуть-чуть захватить гражданской войны в составе Добрармии. Громил с батарей бронепоезда «Великая Россия» дома красных предместий, о чем и сообщал в письме своему литературному учителю – Ивану Бунину. А потом хлебнул тюрьмы, чрезвычайки, голодухи и вот что сказал тому же Бунину (Ивану Алексеевичу): «Я убью, украду, солгу – но я не буду голодать! Голодать – это безнравственно». Голливудские мастера видеоряда словно бы подслушали этот выкрик из глубокой глубины души советского классика. Помните: в недооцененном снобами и интеллектуалами самом великом фильме всех времен и народов, в «Унесенных ветром», Скарлетт вырывает из земли какой-то корнеплод (редьку, что ли?), не обтерев, грызет эту горькую грязную редьку – и в зал, зрителям, человечеству, Богу, словно великую клятву: «Я не буду голодать!»?

Это надо помнить, когда теперь читаешь книгу Катаева «Алмазный мой венец». Это книга «Скарлетт», книга уцелевшего, выжившего, побежденного, перебежавшего на сторону победителей и поклявшегося не голодать. Цинизм Луи Фердинанда Селина рядом с катаевским цинизмом – просто детская игрушка, просто наивный энтузиазм простачка, не знающего жизни. Селин прямо пишет, что все громкие слова – патриотизм, интернационализм, революция, освобождение человечества, защита отечества – пыль и мишура, стекляшки-стеклышки, «мрия» по сравнению с правдой неистребимо шкурного в человеке, а Катаев проборматывает все необходимые слова о Революции (с большой буквы, это обязательно!), о «волнах ненависти, катящихся на нас с Запада» – и хитро (по-бендеровски) подмигивает понимающему. За всеми расшаркиваниями перед Революцией, которая «предоставила нам все», – «угрюмый тусклый огнь желанья», который мы – провинциалы, выкинутые в столицу огромным социальным взрывом, – смогли у-до-вле-тво-рить. «Он ехал в открытом экипаже на дутиках – то есть на дутых резиновых шинах, – модно одетый молодой человек, жгучий брюнет с косым пробором, со следами бессонной ночи на красивом добродушном лице, со скользящей мечтательной улыбкой и слипающимися счастливыми глазами <…> к пуговице его пиджака был привязан на длинной нитке красивый воздушный шарик, сопровождавший его, как ангел-хранитель, и ярко блестевший на утреннем московском солнышке. Меня он не заметил. Проплыл мимо, мягко подпрыгивая на дутиках, и я как старший брат <…> был доволен, что из него, как говорится, “вышел человек”…» Вот это – правда, а не «мрия», о которой Катаев говорил Мандельштаму. Вот так мы хотим жить! После ночных похождений ехать, покачиваясь на дутиках, и чтобы к пуговице пиджака был привязан красивый воздушный шарик!

Невозможно осуждать за это желание автора: если на вас навалится история, революция, разве будете вы виновны в том, что хрустнет ваш скелет в тяжелых нежных этих лапах? Все клятвы Катаева в верности революции – дымовая завеса. Это Скарлетт заговаривает зубы победителям – северянам, чтобы сберечь свою землю, свою Терру. Терра Катаева, его земля, его поместье – искусство, проза, слова русского языка, которые он умеет располагать в единственно верном, правильном, прекрасном порядке, – откройте книгу и убедитесь.

Это – лукавая книга. Лукавство начинается с заглавия («Алмазный мой венец») и с объяснения этого заглавия. Пушкин-де выкинул эту сцену из окончательной версии «Бориса Годунова»: Марина Мнишек готовится к решительному свиданию с Самозванцем и из всех украшений выбирает – алмазный венец. (Понятно, почему выбирает. Самозванец должен понять, глядя на этот венец: перед ним женщина, готовая стать царицей.) Катаев пишет, что вот, мол, и я – надеваю на свою плешивую голову алмазный венец, чтобы встретиться с давно умершими друзьями своей юности. Лукавство – многослойно. «Алмазный венец»? Нужно быть уж совсем наивным зрителем, чтобы верить, что артистке, которая играет Марину Мнишек, действительно подают алмазный венец. Стеклышки, бутафория, «мрия» – Катаев сам об этом говорит: «В этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров… избегаю подлинных имен, избегаю даже выдуманных фамилий… Не роман, не рассказ, не повесть, не поэма, не воспоминания, не лирический дневник… Но что же? Не знаю!» Знаете, как этот пассаж может быть истолкован? «Я все вру, – улыбаясь, говорит автор, – все выдумываю. Многого не помню. Я ведь – шут, – (улыбка у автора печальная; интонация – тоже), – фигляр, артист, самозванец. Я выдаю стеклышки за алмазы». Но это только один слой лукавого заглавия, лукавой отсылки к пушкинской сцене. А может быть, наивный зритель, принявший стеклышки за алмазы, – прав? Может быть, на сцене действительно польская паненка, готовая стать русской царицей? В этом ведь и заключается задача искусства: из «кажимости» сделать «действительность», из мреющей «мрии» – плотную правду. Поэты – вруны, самозванцы, но в их вранье больше правды, чем в плоской правде факта – вот тема этой книги. Катаев в лоб, прямо формулирует эту свою мысль: «Да, это ложь. Но ложь еще более правдивая, чем сама правда». Он с удовольствием описывает, как Птицелов (Багрицкий) «ужасно боялся моря», как всего один раз, вытащенный на морскую прогулку, «лежал пластом на палубе лицом вниз, поносил нас последними словами, клялся, что никогда больше не ступит на борт корабля», а через страницу (то есть уже на следующей странице) Катаев цитирует веселые героические строки того же Птицелова: «Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздувать, развалясь на корме, да видеть звезду над бушпритом склоненным, да голос ломать черноморским жаргоном…» Что здесь правда, а что – ложь? Неужели эти веселые строки – ложь, «мрия», а правда – толстый астматик, носом уткнувшийся в палубу прогулочной яхты? Пусть строки про «налетающую тьму» будут ложью, но это будет «ложь еще более правдивая, чем правда». Здесь надобно ощутить самый важный слой лукавого названия, самый смысл отсылки к пушкинской сцене: ведь Марина Мнишек готовится к встрече не с законным царевичем, но с самозванцем, с тем, кто больше, интереснее, чем просто царевич, с человеком, который сам себя делает царевичем, не так ли? У каждого – своя Муза. У Ахматовой – серьезная гостья, та, что «Данту диктовала страницы “Ада”», у Катаева – Марина Мнишек, такая же отчаянная авантюристка, блефовщица, самозванка, как и он сам…

Почему, когда рассуждаешь об этой книге, на ум приходят всякие пышные постановочные фильмы, что-то батальное, романтическое, шикарное и (одновременно) что-то скрывающее за всем своим шиком, за всей романтической батальностью – какую-то щемящую сентиментальную ноту расставания, разлуки, потери, поражения: не то Скарлетт, дающая клятву «не голодать», не то стареющий Наполеон из бондарчуковского «Ватерлоо», накануне поражения диктующий письмо русскому императору: «Я не узурпировал корону. Я поднял ее кончиком шпаги из грязи и сам надел ее себе на голову»?

Конечно, книга написана если не о «наполеонах», то о «Наполеоне», о самозванце, который стал королем, об одесском провинциальном газетчике, который стал русским классиком. По праву ли? Это уж нам решать, читая его книгу.

Эту книгу можно было бы назвать первым постмодернистским текстом в русской литературе. Несомненно – то, что Катаев называл мовизмом, позднее будет названо постмодернизмом. Текст Катаева пропитан, пронизан цитатами, перенасыщен ими. Катаев «оживляет» литературу, но и саму жизнь делает литературной, цитатной. Вот он бродит по Москве с синеглазкой (сестрой Булгакова), девушкой, в которую он влюблен и от которой ему предстоит отказаться. Вот он сидит со своей любимой перед бронзовой дверью храма Христа Спасителя… «Где-то вверху жужжит аэроплан, и мне кажется, что все вокруг, весь город умерщвлен каким-то новым газом, так как якобы уже началась новая война, и мы с синеглазкой тоже уже умерщвлены, нас уже нет в живых, а мы только две обнявшиеся тени…» Для тех, кто не услышал, в какой текст забрели несчастные влюбленные, Катаев повторит этот эпизод страниц через тридцать. «Прижались друг к другу, немного вздремнули. Город был пуст и мертв. Только где-то очень далеко и очень высоко слышался звук невидимого самолета, и мне показалось, что уже произошла непоправимая катастрофа, началась всемирная война, и город вокруг нас умерщвлен какими-то химическими или физическими средствами..». Это же «Адам и Ева»! Знаменитая пьеса синеглазого (Булгакова), того самого гения, сатирика, фантаста, гофманианца, великого провинциала, из-за которого не задалась любовь синеглазки и автора – главного героя «Алмазного… венца». Для тех, кто не знает всех обстоятельств любовной катастрофы создателя «…венца» – отсылка к раннему катаевскому тексту, к рассказу «Зимой» 1923 года, в котором впервые появляется синеглазый: «…Ее брат. Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, нищеты и героизма. Но у него – синие глаза… Он разражается великолепным монологом о долларе: “Доллар – это, батенька, все. Я преклоняюсь перед долларом… А вы? Что у вас есть? У вас есть лакей? Нет! У вас есть одеяло? Нет… Я вам сейчас списочек составлю. А когда у вас все по списочку будет, тогда мы с вами поговорим о женитьбе. Но, конечно, не на моей сестре, это вы бросьте». Может, оно и к лучшему, что не задалась любовь синеглазки и автора – главного героя? Тогда вместо замечательной прозы было бы скучное семейное счастье. Вот другая сквозная тема книги Катаева: «Я думаю, у всех нас, малых гениев, в истоках нашей горькой поэзии была мало кому известная любовная драма – чаще всего измена любимой, крушение первой любви, рана, которая уже почти никогда не заживала, кровоточила всю жизнь».

Надобно внимательно вслушиваться в имена, которые Катаев дает своим героям. Почему Юрий Карлович Олеша – ключик? Да потому, разумеется, что в его истории, в истории его любовной драмы – ключ, ключик ко всей книжке Катаева. Недаром предваряют рассказ о несчастной любви ключика (Олеши) слова, словно бы комментирующие слова, предваряющие рассказ о любовной драме самого Катаева: «Ключик сказал мне, что не знает более сильного двигателя творчества, чем зависть. Я бы согласился с этим, если бы не считал, что есть еще более могучая сила: любовь. Но не просто любовь, а любовь неразделенная, измена или просто любовь неудачная, в особенности ранняя, которая оставляет в сердце рубец на всю жизнь. В истоках творчества гения ищите измену или неразделенную любовь. Чем опаснее нанесенная рана, тем гениальнее творения художника, приводящие его в конце концов к самоуничтожению». Любимая женщина ключика (Олеши) дружочек (Серафима Суок) уходит от него к колченогому (Владимиру Нарбуту), удивительному поэту, акмеисту, партийцу, руководителю издательства «Земля и фабрика». Этому человеку ключик неистово завидует. (И есть чему завидовать. Достаточно сравнить стихи Нарбута, которые цитирует Катаев, и стихи Олеши, чтобы понять, где подлинная поэтическая мощь, а где – декадентская немочь.) Этого человека Олеша окарикатурил в своей «Зависти». Из великого поэта сделал хозяйственника, «колбасника» – Андрея Бабичева. Себя, впрочем, тоже не пощадил – Кавалеров, низкопробный и талантливый завистник – вот ключик «Зависти». Любимая женщина Катаева синеглазка уходит от него из-за своего брата, синеглазого (Булгакова), гениального романиста, которому неистово завидует Катаев. Тогда становятся понятны пьяные рассуждения ключика: «Судьба дала ему, как он однажды признался во хмелю, больше таланта, чем мне, зато мой дьявол был сильнее его дьявола». Вне текста книги рассуждения Олеши – понятны. Дьявол тот, кто помог Катаеву выжить и не выжечь свой дар; словно верблюду проскользнуть в игольное ушко – стать богатым, государственно-признанным – и не убить карьерой свой талант. Олеша тоже сохранил, сберег свой талант, свой дар, пусть и исковерканным, искореженным, зато спился, грохнулся с высот государственного признания на дно нищенского существования литератора – люмпен-интеллигента. Конечно, его дьявол был слабее. Зато текст книги «персонифицирует» дьяволов ключика и Катаева. Это те, кто нанесли «сердечные раны», те, кому завидовали побежденные – ключик и Катаев. Нарбута (колченогого) Катаев впрямую называет «падшим ангелом». «Колченогий был исчадием ада… он был… падшим ангелом, свалившимся к нам с неба в черном пепле сгоревших крыл. Он был мелкопоместный демон». С синеглазым (Булгаковым) он так не рискует. Он только намекает, только подмигивает сообразительному читателю: «Его любимой оперой был “Фауст”. Он даже слегка наигрывал с нами оперного Мефистофеля… Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада. <…> Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что придавало его умному лицу нечто сатанинское».

Эта «персонификация персональных дьяволов» позволяет почувствовать как адвокатский цинизм Катаева, так и «качельную» структуру его книги. Ну и что (как бы говорит своим текстом Катаев), что, когда я стал классиком советской литературы – Булгакова (синеглазого) отлучили от литературы? Было время, когда он был признанным писателем, а я нищим, неприкаянным поэтом, общаться с которым он строго-настрого запретил своей сестре. Ну и что, что в то время, когда Олеша (ключик) – прославленный и увенчанный – пьянствовал в ресторане Дома литераторов, Нарбут (колченогий), забытый, изгнанный из литературы, погибал от дистрофии в колымском концлагере? Было время, когда Олеша был никем, а Нарбут – известным поэтом и большим начальником. Последние, мы стали первыми. А потом колесо фортуны повернется, и мы снова станем последними, а они – первыми. Но ни мы, ни они – не виноваты в «первости» или «последнести». Так уж получилось. «Он бы был тогда лауреатом, я б лежал в могилке без наград. Он передо мной не виноватый, я-то перед ним не виноват». Вот о чем толкует в своей книжке Катаев, когда-то сообщивший Мандельштаму (щелкунчику), как по-гречески будет «правда». Мрия.

 

Карл Радек в «Московском дневнике» Вальтера Беньямина

Вальтер Беньямин был в Москве с 6 декабря 1926 года по конец января 1927. Канун разгрома троцкизма. Осталось совсем немного времени до высылки из первопрестольной Троцкого, Радека, Раковского. Взят курс на стабилизацию. С левыми экспериментами покончено. По инерции левые течения в искусстве России еще будут существовать до 1934 года. Когда приход нацистов к власти поставит точку, жирный крест на революции в Германии – окончательная точка, могильный жирный крест ляжет на леваков в России.

Леворадикальный теоретик искусства, друг Брехта и Адорно по многим причинам не мог не сочувствовать оппозиции. Однако не сочувствовал.

Сталинистам с бухаринцами он, впрочем, тоже не сочувствовал.

Он приехал в Москву по многим причинам. Но причины сейчас не важны. Важен повод! Издательство «Большая Советская Энциклопедия» заказало немецкому профессору, доктору искусствоведения статью о Гете. (Нам, знаете ли, нужны солидные биографические статьи с хронологией, фактографией, с обильной библиографией, чтобы не было, знаете ли, верхоглядства. Этот вульгарно-социологический подход – у нас у самих в печенках. Для того-то и была заказана статья немецкому профессору.)

Немецкого профессора тошнило от фактов и фактиков, библиографических ссылок, дат, имен и прочего аппарата. Немецкий профессор жаждал целокупного знания, тотального мировидения. Словом, взаиморазочарование было неизбежно.

Интересно, через кого это взаиморазочарование произошло, кто был проводником этого взаиморазочарования, в ком это взаиморазочарование, так сказать, воплотилось.

«Радек увидел на столе рукопись и взял ее. Он угрюмо осведомился, кто автор. “Да здесь на каждой странице по десять раз упоминается классовая борьба”. Ему сказали, что творчество Гете, проходившее в эпоху обострения классовой борьбы, невозможно объяснить, не прибегая к этому термину. На это Радек: “Важно только употреблять его к месту”. (Вальтер Беньямин. Московский дневник. М., 1997. С. 118.)

На первый взгляд здесь все просто. Воздух эпохи дышал такой «самотермидоризацией», что даже троцкист Радек – и тот недовольно морщился от слишком частого употребления термина «классовая борьба».

Время начинало требовать «советского Брокгауза и Ефрона», а не анализа творчества кого бы то ни было с классовых позиций.

Лучше всех это понял Осип Мандельштам. В своей «Четвертой прозе» (почти одновременной с «Московским дневником» Беньямина – лето 1927 года) Мандельштам писал: «Мы… правим свою китайщину, зашифровывая в животно-трусливые формы великое, могучее, запретное понятие класс.

«Кви про кво» – немецкий профессор едет на родину мировой революции и старается изо всех сил, куда только можно и нельзя «всаживает» и «засаживает» «запретное понятие» – «класс» с другим не менее запретным понятием – «классовая борьба».

А родина мировой революции неудержимо «национализировалась», «русифицировалась», превращалась в единственную в мире страну победившего социализма.

Даже Радек (тогда высмеивающий «строительство социализма в одном отдельно взятом уезде») и тот не принимал «классовости» рассуждений немцкого профессора.

Можно себе представить душевное состояние Радека, его, так сказать, внутренний монолог: «Это кто же такое пишет? Кто мне объясняет про классовую борьбу? Беньямин? Профессор? Из Германии? Нет – извините. Мы не для того профессоров из Германии выписываем, чтобы они нам объясняли про классовую борьбу. Про классовую борьбу мы и сами можем. И получше профессоров, поскольку сами ее ведем».

Такое объяснение годится, подходит, но кажется, что у происшедшего был второй план. Кажется, что перед нами не просто история на тему – «свой своя не познаша».

Вальтер Беньямин пересказывает главную идею своей статьи любимой женщине: «Такой человек, как Гете, целиком состоящий из компромиссов, тем не менее смог создать выдающиеся произведения <…> для пролетарского писателя подобное совершенно немыслимо. Но классовая борьба буржуазии принципиально отличалась от классовой борьбы пролетариата. “Измену”, “компромисс” в этих двух движениях невозможно схематически приравнять друг к другу» («Московский дневник». С. 120).

Что такое политический путь Карла Радека, начиная с «челночных поездок» от Парвуса к Ленину, от Ленина к Парвусу и кончая переходом – «перебегом» – от Троцкого к Сталину?

Сотрудничество Радека – революционера и антимилитариста – с германским генштабом – в прошлом. Измена «апостолу мировой революции» ради «серой кляксы», «самой выдающейся посредственности партии» – в будущем. Посредине, в настоящем – статья, писанная на родном, немецком, статья, в которой некто – очень ученый и очень левый – доказывает, что «измена» и «компромисс» не свойственны, не соприродны классовой борьбе пролетариата…

«Это кто ж такой умный – ученый – классовый? Это кто же такой марксист, такой знаток особенностей классовой борьбы пролетариата и буржуазии?.. Ах, из Германии! Ах, профессор! Теоретик искусств… Ну ты гляди… Из Германии туманной привез учености плоды, дух пылкий и довольно странный… Мне он будет рассказывать про “измену” и про “компромис”!»

Здесь «свой своя познаша»! Познаша – и еще как!

Беньямин ударил по больному, напомнил о том, что стараешься забыть; заставил задуматься над тме, над чем стараешься не думать…

Пройдет немного лет, и в ответ на упрек Сталина в криптотроцкизме Радек ответит полушутливо-полупечально: «Плечи, с которых сорваны погоны, болят всегда». Вероятно, впервые эти плечи заболели тогда, когда Радек прочел и понял рукопись статьи Беньямина о Гете.

 

Суворин. Драма на охоте

Суворин и карьера. Он родился в 1834 году. Умер в 1912-м. Он записал рассказ Достоевского о том, что Алеша Карамазов станет революционером, террористом и погибнет на эшафоте. Он стал журналистом № 1 пореформенной России. Можно сказать, он вообще был первым европейским журналистом в России. В год его смерти о нем вышло несметное количество статей. Одну из этих статей написал будущий диктатор революционной России Николай Ленин. Статья повторяла все штампы леворадикальных обличений Суворина и отличалась от них только одним – названием.

Ленин на редкость удачно назвал свою статью о Суворине: «Карьера». Просто и ясно. Этим было выделено то главное, что было в Суворине. Каждый, кто писал о нем – и тот, кто ругмя ругал его, и тот, кто не мог скрыть своего восхищения перед его оборотистостью, талантом, силой, – каждый обращал внимание прежде всего на его карьеру. В этом было главное для Суворина. В этом была его буржуазность. Его, если можно так выразиться, «пуританская этика и дух капитализма». В этом был пафос жизни Суворина – в карьере.

В этой карьере было что-то… американское, именно что – американское. Может, потому так трудно описать и понять Суворина, что он сам собой помещается в иной контекст. «Американца» загоняют в русские рамки понимания, в русские условия бытия. Бедняк, до 14 лет не знавший никакой книги, кроме Евангелия, в 14 лет впервые прочитавший Пушкина, в 15 лет впервые попавший в театр. Нищий радикальный журналист, которому для поездки за гонораром из Москвы в Питер более достаточный приятель одалживает пальто и деньги на билет – и миллионер, издатель самой читаемой газеты, владелец модного театра, колумнист, близкий к «правительственным сферам». Таких метаморфоз Овидий не выдумает, а капитализующаяся действительность создает и не такие.

Он родился в избе, где в одном помещении спали мать, отец, пятеро сестер и братьев. Спустя десятилетия ему принадлежал огромный дом в Эртелевом переулке (ныне улица Чехова) в Петербурге. В своем романе «Всякие» он изобразил самого себя под фамилией Ильменев. [Роман «Всякие» запрещен судебным порядком и предан сожжению, в частности, за то, что в этом романе Суворин осмелился описать гражданскую казнь Чернышевского (в романе – Самарского). Описание этого события Сувориным сделалось хрестоматийным, по крайней мере, Набоков в «Даре» опирался на этот текст. Роман, написанный в 1866 году, опубликован только в 1909.] Поначалу, покуда только завязывается романная интрига, Ильменев (нищий радикал в крылатке) зовется романтически – незнакомец. Такой псевдоним и взял себе Алексей Суворин, принимаясь работать фельетонистом в «Санкт-Петербургских ведомостях» Валентина Корша. Под этим же псевдонимом он печатал свои первые колонки в «Новом времени». Незнакомец – это то имя, за которым закрепился образ либерального Суворина, Суворина времен его радикальной юности, которой он изменил ради карьеры.

Суворин и идеология. До дела Веры Засулич можно с полной уверенностью говорить о если не революционности, то весьма серьезном радикализме Суворина. После дела первомартовцев 1881 года Суворин молчит в течение двух недель. Репортаж о казни Желябова, Перовской, Михайлова, Рысакова, Кибальчича помещает в суворинском «Новом времени» Аверкиев, а сам Суворин, тогда еще соредактор и опытнейший журналист, отмалчивается. Выжидает?

Примеривается к обстановке?

Да и так ли уж он кардинально менялся, входя в фавор, делаясь рупором официоза? Достаточно приглядеться к тем, на кого делал ставку Суворин, из радикального Незнакомца становясь солидным консервативным издателем Алексеем Сергеевичем Сувориным, чтобы понять – Суворин не более менялся, чем менялся и сам официоз.

Лорис-Меликов, «белый генерал» Скобелев, Витте – всё это были политики, которых (употребим нынешний жаргон) пиарил Суворин. Реформаторские черты были сильны у всех. Популистские – невероятно сильны у Лорис-Меликова и Скобелева. Карьера Суворина совпала с его собственными идеями. Незнакомец «Санкт-Петербургских ведомостей» и раннего «Нового времени» столь же и так же идеен, как и Суворин официозного «Нового времени». Он изменил себе не более чем Анри Рошфор во Франции или Максимилиан Гарден в Германии. В компанию вот этих европейских журналистов следует помещать Суворина. Суворин, Рошфор и Гарден были идейны и искренни в своем антисемитизме, популизме, проповеди агрессивной внешней политики, в антидрейфусарстве, в конце концов. Это была та самая идеология, которая проявлялась ярче и четче с течением времени, с изменением самой российской ситуации. Это была та самая идеология, что и позволяла Суворину прежде всего и поверх всего думать о карьере, делать карьеру. И другим советовать делать то же самое…

Это Некрасов изменил себе, написав и напечатав оду Муравьеву-Вешателю, руководившему подавлением польского восстания 1863 года, потому и каялся в замечательных стихах: «Не торговал я лирой…» Суворину в общественно-политическом смысле каяться было не в чем. И обвинения российских либералов начала ХХ века были для него тем более болезненны, что сам-то он ни в коем случае не ощущал себя изменившимся, то бишь – изменившим идеалам своей радикальной юности.

Суворин и Лжедмитрий. Революционность Суворина нет-нет да и прорывается – то отрицательным отношением ко всему семейству Романовых, а то едва ли не панегириком Лжедмитрию Первому. Суворину должен был нравиться этот первый революционер России. Первый selfmademan русской истории должен был прийтись ему по сердцу, ибо то, что называется «самозванец», вполне может называться selfmademan – человек, сам сделавший себя и свою судьбу. А это куда как близко Алексею Суворину, разночинцу, сделавшемуся крупнейшим издателем России. Другое дело, что делание самого себя всегда чревато трагедией, а в России – в особенности…

Потому-то в симпатии Суворина к Самозванцу просматривался, прощупывался личный, автобиографический мотив. В 1902 и в 1904 годах Суворин несколько раз издает пьесу «Лжедмитрий и царевна Ксения», ставит эту же пьесу в своем театре. А в 1904 году издает не просто пьесу, но альбом – альбомище! – посвященный Самозванцу. Пьеса в этом альбоме не самое важное. Куда интереснее – предисловие. В нем Суворин рассказывает о том, что с 1605 по 1904 год в Европе про Самозванца было написано больше пьес и прочих художественных произведений, чем про какого бы то ни было другого российского царя. [Еще Лжедмитрия не убили в Москве, а в Мадриде уже на ура шла пьеса «Деметриус, император московский» не кого-нибудь – Лопе де Вега. Последнюю свою трагедию Шиллер писал о все том же Деметриусе, Лаубе трудился над означенной темой.] Была здесь у Суворина и национальная гордость великоросса: мол, да, мы им дали… Вынудили призадуматься, заинтересоваться… Была и язвительная шпилька, вставленная в бок правящей династии Романовых. [Не без очевиднейшего удовольствия Алексей Суворин пишет в предисловии к своей пьесе: до чего же жаль, что в России нет возможности выводить на сцену духовных лиц. Пьеса про Лжедмитрия из-за этого так обеднена. Одним из сторонников Лжедмитрия был Федор Романов, будущий митрополит Филарет, дядя первого Романова, Михаила. Шпилька всажена умело и нагло. На голубом, что называется, глазу. Ничего такого не сказано, но кивок сделан: вот Романовы, руки по локоть в крови ближайших родственников – и триста лет царствуют; а вот тот, кто наказал узурпатора, покусившегося на детоубийство, и – здрасьте пожалуйста: убили, сожгли и выпалили.]

Но самое важное – чувство близости к Самозванцу. В противном случае Суворин ни за что не стал бы так задерживаться на теме эпилепсии Лжедмитрия. Он даже решился изобразить припадок Лжедмитрия на сцене. Если бы не чувство родственности к этому лихому парню, все берущему с боем, он бы ни за что не записал в своем дневнике такое (через запятую расположив себя и Лжедмитрия): «15 апреля 1898… Читал об эпилепсии Ковалевского всё по поводу Самозванца и Ломброзо. Если мигрень – форма эпилепсии, то и я эпилептик. Взрывы гнева и проч., и проч.».

Даже более того! В автобиографии, которую Суворин принялся писать в 1887 году, описано его (суворинское) излечение от эпилепсии. С этого именно момента Алеша Суворин и начал помнить себя и окружающий мир. Начало памяти, исток сознания – поездка к старцу Тихону Задонскому, сумрачная келья, запах ладана… Именно эти воспоминания доверяет Суворин своему Самозванцу. Самозванец рассказывает Ксении то ли о своем спасении, то ли о первом пробуждении сознания. Это – закованные в ямб воспоминания самого Суворина.

Реабилитирует Самозванца Суворин по полной программе. Лжедмитрий вовсе не ставленник поляков! Он – умелый политик, гнущий свою линию. Он не служит ни католикам, ни полякам, он использует их. И в этом месте трагедии – личный мотив. «Ни в чем, – уверяет себя Суворин, – я не изменил своей шестидесятнической юности, юности эпохи реформ. Я не бездумно и подло служу самодержавию. Я провожу свою линию с помощью самодержавия».

В этой позиции был свой резон. В этом соотнесении себя с Самозванцем была своя истина.

Но даже и это не было самым главным, что заставляло Суворина спустя триста лет вглядываться в Лжедмитрия. Смутно, неясно все то, что связано с этим человеком и политиком. Кто он? Ксения в пьесе так именно и спрашивает Лжедмитрия: «Кто ты?» И Лжедмитрий толком не может ответить на этот вопрос. Преступник он или герой? Узурпатор или тот, кто наказал узурпатора? Коллаборационист, приведший оккупантов, или смелый политик, решившийся на нестандартный шаг? Это Суворин ощущал в самом себе – неясность, гадательность своего положения, своей позиции и – самое страшное – готовность к преступлению. Ради высокой цели, почему нет?

И это не главное… Главное, что вызывало симпатию Суворина к Лжедмитрию, что вынуждало его чувствовать в этом историческом деятеле начала XVII столетия своего, было вот что: этот рыжий парень, этот наглец из переводчиков при Патриархии, этот высокообразованный авантюрист шел от победы к победе. Все брал с бою – от столиц до цариц, и хорошо брал, уверенно, лихо, а в результате потерпел сокрушительное, страшное поражение. Вот это на склоне своих лет не мог не почувствовать Алексей Сергеевич Суворин. После целого ряда блестящих побед – такой финал…

Чехов и Суворин. Есть удивительная фотография: все суворинское семейство на террасе его феодосийского дома. И развалившийся на ступеньках в окружении дам, наглый, красивый, молодой – Чехов. Южнорусский тип красоты, ближе к итальянскому, чем к северному. «Соглядатай»? Экспериментатор среди семейства подопытных, среди «материала для литературы»?

Глава семейства стоит выше всех, на самой верхней ступеньке. Окладистая седая борода и «зверский взгляд маленьких умных глаз». Человек с «чертами настоящего преступника» и тот, кто жадно всматривается в этого человека, в его окружение. Два литератора, два разночинца, два selfmademan’a. Какой спектакль они разыгрывали друг для друга?

Считается, что первая жена Суворина была застрелена любовником Тимофеем Комаровым в номерах гостиницы «Бельвю», после чего Тимофей Комаров застрелился сам. После самоубийства своего сына в 1887 году Суворин вспоминает, как было дело тогда, в 1873 году.

Кажется, он пишет оправдательную записку. Богу? Будущим поколениям, если смогут расшифровать… почерк у Алексея Сергеевича был чудовищен, под стать дневнику. Он слишком любил заглядывать в чужие замочные скважины, чтобы не сделаться объектом чужого пристального внимания. Его запись в дневнике о гибели жены – гениальна. Она гениальна тем, что видишь то, о чем он не написал. В ту ночь, когда произошло двойное убийство, Суворина не было дома. Он метался по городу. Домой он вернулся минут за десять до того, как к нему приехал лакей, присланный из «Бельвю». Свой приезд в «Бельвю» он описывает так: «Вошел в комнату, полную народа. Она лежала на диване и, увидев меня, сказала: “Голубчик, миленький, простите меня, я вас обманула”. Я ничего не понял. Среди комнаты был круглый стол, за которым следователь разбирал бумаги, считал деньги, вынутые из ее кармана. Доктор давал ей какие-то капли. Я стал спрашивать ее, что случилось, и по выражению лица ее видел, что она удивлена, что я ничего не знаю. “Кто в тебя стрелял?” – “Комаров…” Она сейчас же ответила, а подумав, добавила: “В упор…” Потом ее понесли в больницу. Она бредила и прерывала бред словами: “Простите меня, простите!” В больнице ее положили на пол. Я бросился к хирургу, Кларку, кажется. Лакеи не пустили меня, я сделал сцену и бросился назад. Она умирала. Тяжко вздохнула два-три раза, и глаза ее остановились на мне».

У Чехова есть повесть, начинающаяся словами: «Муж убил свою жену!» Кажется, в ней был впервые применен прием, впоследствии блистательно использованный Агатой Кристи в «Преступлении Роджера Акройда»: о преступлении рассказывает сам не желающий сознаваться в совершенном преступник. Повесть эта, «Драма на охоте», была написана за три года до того, как Чехов познакомился и близко сошелся с Сувориным. Вполне возможно, что с этого именно времени Суворин всерьез заинтересовался молодым писателем. Как это он… попал?

Чехов в «Драме на охоте» обыгрывает два обстоятельства: известие об убийстве доставляют убийце в тот момент, когда он сам только-только вошел в комнату. Он отсутствовал всю ночь, только-только вернулся откуда-то, тут-то запыхавшийся слуга и огорошивает его известием… Второе, не менее важное. Жертва преступления, недоубитая, раненная насмерть, сознательно не узнает убийцу; все делает для того, чтобы отвести от него подозрение.

Суворин, как Камышев-Зиновьев, записал всю историю. Именно так и записал, как Камышев-Зиновьев из чеховской «Драмы на охоте», не сознаваясь в совершенном, но вольно или невольно оставляя следы…

Писатель Сергеенко засвидетельствовал в своем дневнике 10 июля 1899 года: «Мнение (Чехова. – Н. Е.) о Суворине, высказанное под секретом “только тебе”, что Суворин скрывает в себе все элементы настоящего преступника».

Но это только Сергеенко было сказано, а читателям России был выдан не то детектив, не то пародия на детектив, впоследствии экранизированная, если я не ошибаюсь, дважды.

Вообще была рассказана замечательная история со страстями и убийствами. Главный пуант этой истории состоял в том, что рассказчик, следователь и убийца оказался одним и тем же человеком. Записал всю историйку и пришел в журнал, дескать, вот такой случай из практики, прочтите.

«Драма на охоте» – литшутка, пародия на бульварщину, но получилось, что Антон Чехов написал эту шутку для одного только человека. Этот «капустничек» смог по достоинству оценить только один зритель.

Чехов написал два детектива. Один – откровенный: «Драма на охоте». Другой – прикровенный: «Володя». Оба связаны с семьей Суворина. Второй – страшнее. История, о которой догадался Чехов, была еще чудовищнее той, первой. Вторая жена Алексея Суворина была гимназической подругой его старшей дочери…

1 мая 1887 года стреляется сын Суворина от первой жены, гимназист, а 1 июня 1887-го Чехов печатает в газете рассказ о застрелившемся гимназисте – «Володя». Официальная версия самоубийства суворинского сына – провал на гимназических экзаменах. У чеховского Володи тоже с успеваемостью… нелады, но стреляется он от того, что его соблазняет, то бишь – насилует мамина подруга; не в силах вынести посткоитума – гимназист стреляется.

…Какой финт, однако, выкрутила судьба вокруг Алексея Сергеевича Суворина, сильного человека, капиталиста, издателя! Он женится на школьной подруге своей дочери после измены и гибели своей первой жены. Он хочет воспитать себе жену. Из просто-девочки сделать женщину, верную, преданную, без закидонов. И получает… За два года до самоубийства Володи Суворин пишет такое письмо Анне Ивановне Сувориной: «Я или с ума схожу, или уже сошел с ума. Но во всяком случае выслушай меня. Это – необходимо. Говорить я не могу. Ты не любишь читать писем, но это – последнее. Я не могу жить среди вражды, фальшивых отношений и сплетен… Большое множество жен поступает так, но каково это для мужей, когда они узнают, что ребенок как две капли похож на любовника. Повторяю, еще можно мириться с невидимостью, но, признавая за женой право располагать собой… Целую. Алексей»

В том же 1885 году Чехов пишет и публикует веселый и энергичный рассказ «Живая хронология» – о пожилом статском советнике Шарамыкине, его жене Анне Павловне, «живой и пикантной дамочке лет тридцати с хвостиком», и их детях, по возрасту каждого из которых советник Шарамыкин определяет даты визитов в их город итальянского трагика, тенора-блондина и пленных турков. «“После войны, помню, когда здесь пленные турки стояли, Анюточка делала вечер в пользу раненых… Турки-офицеры, помню, без ума были от Анюточкиного голоса, и всё ей руку целовали. Хе, хе… хоть и азиаты, а признательная нация. Вечер до того удался, что я, верите ли, в дневник записал. Это было… Анюточка, сколько нашему Колечке лет?” – “Мне, папа, семь лет!” – говорит Коля, черномазый мальчуган с смуглым лицом и черными, как смоль волосами…»

Это – веселый рассказ. В невеселом рассказе «Володя» соблазнительницу гимназиста зовут Анна Федоровна, она – «подвижная, голосистая и смешливая барынька, лет тридцати, здоровая, крепкая, розовая с круглыми плечами». Это последний рассказ, который Чехов выполнил на литературном материале, предоставленном ему семьей Суворина…

И счастье в личной жизни… Гибель первой жены в 1873 году. Самоубийство старшего сына Володи в 1887 году. Смерть от дифтерита брата-близнеца Володи, Валерия, спустя два года. Смерть дочки Александры, сбежавшей с любовником от мужа в Кисловодск. Смерть зятя, Алексея Коломнина, от сердечного приступа после скандала на представлении антисемитской пьесы «Контрабандисты» в суворинском театре. Постоянные ссоры с другими детьми и второй женой. С сыном, Алексеем Алексеевичем Сувориным дело доходило чуть не до дуэли.

И рядом с этим – первая в России выходящая на европейском уровне суворинская газета «Новое время»; издание исторического журнала «Исторический вестник»; выход ежегодного «суворинского календаря»; «пробивание» сквозь цензуру разрешения на постановки «Власти тьмы» Толстого, пьес Гауптмана, «Смерти Тарелкина» Сухово-Кобылина, «Царя Федора Иоанновича» Алексея Толстого. Раньше, чем Москвин в Московском художественном театре, в театре у Суворина сыграл царя Федора Иоанновича – Орленев. Суворин был первым, кто всерьез обратил внимание на молодого Чехова. В его газете по его настоянию Чехов впервые напечатал свой рассказ не под псевдонимом, а под своей настоящей фамилией. Это Суворин убедил Чехова в том, что писательство – его настоящее дело.

И рядом с этим – подчеркнутая ксенофобия, антисемитизм, шовинизм. Болезненный какой-то, будто предваряющий нацизм, интерес к крови, к происхождению. У Суворина есть, например, изумительное рассуждение, прямо-таки просящееся в рубрику: «нацизм – аристократическое ощущение плебеев». Мол, у русских-то мужиков кровь чище, чем у русских дворян. Кто такие русские дворяне? Из татар, немцев, шотландцев, негров, шведов, французов – шелупонь разная, а вот у русских мужиков расовая чистота стопроцентная.

Суворин – человек трагедии. Вся выморочность, вся мощь и все бессилие русского капитализма – в нем. Он – настоящий герой Горького, Достоевского, Чехова. В нем что-то страшное. Именно страшное. Сила, работоспособность, талант, ум, злость, зависть. Закономерное сочетание – соединение юдофобии с женоненавистничеством…

Ощущение грязи, физической грязи от высокоталантливого «Дневника» Суворина таково, что с ходу вспоминается «опавший листочек» его верного друга и почитателя Василия Васильевича Розанова: «Пришел вонючий разночинец. Пришел со своей ненавистью, пришел со своей завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом “мрачного демона отрицания”, но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу».

В сущности, и сам Розанов был такой же вонючий и грязный разночинец; такой же буржуй, как и Суворин. Но Розанов – гений. В нем вся грязь сгорала, лакей становился демоном. И какую настоящую песню в прозе пропел Розанов своему другу и работодателю! Как точно он понял главную силу Суворина – его чутье на таланты. Каков зачин коротенькой розановской заметки о Суворине: «С четырьмя миллионами состояния он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле».