Против правил (сборник)

Елисеев Никита Львович

Кино

 

 

Мюнхен. Randbemerkungen

Одуванчики и зайцы. Символ мюнхенского кинофестиваля – одуванчик. Заставку киношную такую сделали: разлетающиеся в разные стороны пушинки. Это – правильно. В Мюнхене не одуванчики – одуванчищи. Ехал в поезде из аэропорта в город. За окном тянулись баварские поля и перелески. На обочине поля увидел вот этот самый цветок. Огроменный. Ну если из окна вагона видно. Такие же огромные, отъевшиеся в Баварии – зайцы. В деревне Тутцинг на берегу Штарнбергского озера, где утопился последний баварский король Людвиг II – не просто утопился, еще и психиатра своего утопил… так вот, в той самой деревне, которая на наш вкус и взгляд больше напоминает небольшой ухоженный городок с отелями, ресторанами, салонами красоты, книжными магазинами и тэпэ (не закончить фразу), в этой самой деревне у подножия пестро раскрашенной статуи святого Флориана, гляжу, сидят два гигантских зайца и жрут траву. У нас на побережье Финского залива живут в дюнах лисы. Так вот эти тощие, запуганные питерские лисы раза в два меньше наглых, наетых баварских зайцев. Еще о Тутцинге. На небольшой площади установлена мемориальная табличка: «Гросс-Нидер-Эберсдорф – наша вечная родина…». Далее поясняется, что сюда, в Тутцинг, в 1945 году была выселена вся немецкая деревня Гросс-Нидер-Эберсдорф из чешских Судет. Ну вот, потомки тех переселенных, выселенных на берег Штарнбергского озера, в котором последний баварский король утопился сам и утопил своего психиатра, помнят про свою вечную родину в Судетах.

В золотом пиджаке. В мюнхенском аэропорту безумному королю, покровителю Вагнера, создателю Нойшванштайна и Байрета, куда валом валят туристы, поставлен памятник. Позолоченный, блестящий. Худенький человек с остроугольной бородкой сидит в золотом, сверкающем пиджаке, нога на ногу. Его отставили от престола по медицинским соображениям. Тратил много денег на музыку и другие искусства, ну и прочие странности. Например, распорядился, чтобы министры во время всеподданнейших докладов надевали бы маски. Хотя если подумать, какая уж тут такая особенная странность? Если у министров были такие физиономии, что глаза бы не смотрели, то почему бы их не попросить спрятать неприличие? Очень разумная мера. Тем не менее признали сумасшедшим, отправили на берег Штарнбергского озера под наблюдение психиатра. Психиатр наблюдал, видимо, не очень внимательно. Чего-то не заметил. В результате утонул вместе со своим пациентом.

И еще собор… Двухбашенный. Башни не островерхие, как привычно в Европе, но округлые, отдающие Востоком, Азией. Красно-кирпичный. Главный. На стене привинчено предупреждение: ахтунг, мол, внимание то есть, при снегопаде и сильном гололеде у собора ходить опасно. В притворе показывают след оттиснутой в камне ноги дьявола. Не копыто, но сапог со шпорой. Рассказывают легенду, будто собор был построен с помощью дьявола. Черт заключил договор со строителем. Строитель каким-то хитрым образом обманул беса. Тот, разобиженный, усвистал ни с чем, оставил напоминанием след ноги, обутой в сапог, оттиснутый в притворе.

Вечная тема немецкой культуры, да-с? Пакт с дьяволом, а потом можно его обмануть – дьявол же. Забавно, что у русского писателя, испытавшего самое сильное немецкое влияние, чем только не прикрывавшего это влияние – и украинской этнографией, и русским национализмом, – та же тема удачного для человека договора с дьяволом. Гоголь, разумеется, и кузнец Вакула, использовавший черта для амурных своих дел.

Здесь, в этом городе, Людендорф и Гитлер устроили первый нацистский мятеж. Странно, что никто не обращает внимания на прусского генерала, помогшего и Ленину, и Гитлеру. Ведь это была идея Эриха фон Людендорфа о помощи русским экстремистам, левакам, пораженцам. Пакт с чертом – причем двухсторнний, обоюдоострый. Если для монархиста, генерала, пруссака Людендорфа Ленин и большевики были чертями, то и для Ленина Людендорф был вовсе не ангелом. Спустя почти 10 лет тот же Людендорф в Мюнхене становится союзником Гитлера. Потом проходят еще два десятилетия и в том же Мюнхене, спасая мир от угрозы войны, Чемберлен и Даладье отдают Чехо-Словакию Гитлеру. Пожалуйста, пожалуйста, берите Судеты, где большинство населения – немцы, только не устраивайте кровавую бучу. Гитлер взял и Судеты, и Прагу, и устроил кровавую бучу.

Горная река и улицы. Изар, главная река города, – бурная горная река. Вроде Терека. Любопытно, что никак эта ее бурность и горность в немецкой литературе не отразилась. А на ней перекаты, водопады, построены какие-то шлюзы, водоотводы, каналы. По берегам – парки, на перекатах – виндсерфинги. Улицы называют сказочно. Лерхенфельдштрассе – улица Жаворонкового Поля. Или Парадизштрассе – Райская улица. В Пинакотеку, музей изобразительных искусств, созданный дедом безумного короля, Людвигом I, упирается небольшая улочка под названием «Марианна-Вереффкина-Вег» – «Путь Марианны Веревкиной». Марианна Веревкина – дочь коменданта Петропавловской крепости, ставшая мюнхенской авангардистской художницей. Именно так, от политической тюрьмы к авангардистской живописи и чтобы уткнуться в Пинакотеку. Главная улица города – Зонненштрассе – Солнечная улица. Она не пересекает город насквозь, как Унтер ден Линден – Берлин, Елисейские поля – Париж или Невский проспект – Петербург, но обнимает старый город кольцом, как Садовое кольцо – Москву. Сам город напоминает Петроградскую сторону Петербурга, в которую вдруг вонзается готическая, красно-кирпичная церковь или распахивается парк, больше напоминающий лиственный, пусть и небольшой, но лес. Да, и вместо широкой Невы – бешеная горная река.

А про кино? Виноват. Обрисовывал окрестности, кулисы и декорации. Дело в том, что то был семинар Гете-института «Ангажированное кино», приуроченный к мюнхенскому кинофестивалю. Семинар начался 21 июня, кончился 5 июля. Фестиваль начался 26 июня, кончился 4-го. До его начала нам показали мюнхенский киномир. Сначала отвели во второй день в небольшой подвальчик на Фрауэнхоферштрассе, где показывают авангардистское, некоммерческое, скажем так, неформатное кино. Подвальчик располагается во дворике, над ним справа – пивная, слева – театрик. Называется подвальчик-кинотеатрик Werkstattkino. В переводе «Киноцех», «Киномастерская». В фойе кинотеатра на красной стене – всевозможные объявления. Среди них – фотография смеющейся девчонки и текст под ней, дескать, Андреа Вольф, родившаяся в Мюнхене в 1978 году, сражалась за свободу турецкого Курдистана, 23 октября 1998 года была схвачена турецкими военными, пытана, убита, где похоронена – неизвестно. Стало быть, адвокат, семья требуют хотя бы тело вернуть. Турецкие военные в замешательстве. Они столько курдов наколотили, что обнаружить среди них тело немецкой девчонки, у которой невесть откуда взялась курдская грусть, для них затруднительно.

В подвальчике показали широкоформатный цветной фильм шестнадцатилетней Елены Хегеманн «Торпедо». Она – дочка восточногерманского драматурга Хегеманна. Сняла полубредовой фильм про ровесницу, у которой мама в разводе с папой. Мама – пьющая артистка, папа – богатый обормот. Мама то ли переедает наркотиков, то ли вполне сознательно кончает с собой. Девочка переезжает жить к тетке. Все это изображено и сыграно вне хронологии, нарубленным в капусту киношным месивом.

Единственный по-настоящему замечательный эпизод – самое начало. Неплохая машина, на крыше которой деловито и лениво прыгает девушка. Машина недовольно гудит. Прохожие несколько ошарашенно притормаживают, интересуются, к чему эти прыжки и ужимки? Девушка поясняет, что, мол, владельца хотела бы видеть, поговорить, встретиться. Следующий кадр: вслед за девушкой бежит потревоженный автовладелец. Встреча состоялась.

Фильм вполне чудовищен. Две вещи в этом девичьем кошмаре стоят внимания. Первая – прорезывающийся сквозь бред характер. Ощущение дежавю, где-то я уже с этой милой девочкой встречался, читал про нечто похожее, мне уже нечто подобное показывали. Только теперь изменен угол зрения. Скажем так, тот же предмет, объект, но только смотрят на него – лежа, что ли? Потом соображаешь, прикидываешь: да это же удивительное, но закономерное соединение двух персонажей: Лолиты и Холдена Колфилда.

Не «Торпедо», но мост между этими двумя подростками, в которых влюблены взрослые. Вторая вещь, на которую стоит обратить внимание, откровенно графоманский, неряшливый характер кинематографического текста. Это – свидетельство того, что кино становится искусством. На редкость богатая и плодотворная мысль Тарковского о кино, которое еще не искусство, поскольку слишком уж тяжело делается. Когда снимать кино станет так же легко, как писать, когда появятся кино-графоманы, вываливающие на экран через камеру свои обиды, мечты, комплексы, вот тогда кино начнет делаться искусством. Тарковский пояснил свою мысль таким примером: когда кинокамера станет такой же привычной вещью для интеллигентного человека, как ручка, тогда кино станет таким же настоящим искусством, как литература.

Насчет Лолиты. Мюнхен – город Лолиты. Людвиг I, основатель Пинакотеки, дед Людвига II, влюбился в 14-летнюю цирковую танцовщицу, полуирландку, полуиспанку, родившуюся в городе Лимерик, умершую в Нью-Йорке. Звали ее Лола Монтес. На сцене она выступала под именем Лолита. Четыре года длился роман цирковой танцовщицы и короля. Свое восемнадцатилетие Лолита отпраздновала проездом через весь чопорный, католический город верхом на лошади в мужском седле, в штанах и с голой грудью.

Мюнхен восстал. Нет, нет, он политически восстал. Мюнхенцы потребовали удаления из города блудницы. Людвиг I покорился. Лолита отправилась в Америку, где и умерла. Про нее написана книга Клауса Фукса, немецкого коммуниста и исследователя эротического искусства, «Лолита. История любви в карикатурах» и снят знаменитый фильм Макса Офюльса «Лола Монтес». Фукс писал свою книгу в Америке, Офюльс снимал фильм в Баварии. На местной баварской киностудии под тем же названием Bavaria.

Bavaria. Нас туда отвезли. Небольшой поселочек на окраине города. Вокруг лес. Цеха. Декорации. Выстроена улица города. Деревенская улица. Стоит подводная лодка. В ней снимался фильм Вольфганга Петерсена «Лодка» – про подводную лодку во время Второй мировой. Водят экскурсии. Показывают павильоны. Вот здесь снимался «Астерикс», здесь «Лодка», здесь «Комплекс Баадер-Майнхоф».

Фильм про левых террористов – Баадера, Ульрику Майнхоф, Гудрун Эслин. Назвали они себя «Фракцией Красной Армии» (Rot-Armee-Fraktion), получили боевую подготовку в лагерях палестинцев и держали в хорошем напряжении западно-германское общество взрывами, ограблениями банков, убийствами представителей власти. В павильоне снималась камера Гудрун Эслин. Полка с книгами, телевизор, небольшой столик, застеленная постель на полу, скрипка в черном футляре.

В рецензиях про этот фильм пишут, что, мол, снятый по документальному исследованию Ауста, он ни в коем случае не героизирует и не романтизирует террористов. Это – ошибка. Есть в этом фильме нечто такое, что поневоле вспоминаешь один «опавший листочек» Василия Васильевича Розанова. «Да знаете ли вы, господа, что в террор можно влюбиться?» Именно так. Таких «Бонни и Клайда» изобразили от политики, что просто сердце вздрагивает и поджилки радостно трясутся.

После камеры скрипачки и террористки продемонстрировали улицу, на которой снимались «Будденброки», четырехсерийный телевизионный фильм по роману Томаса Манна, писанному в Мюнхене, про купеческую семью из Любека. Томас рассказывал про свое родное. Чучело медведя, стоявшее в вестибюле дома Будденброков с бронзовой чашей для визиток, он не просто описал в точности таким, каким оно было в доме у Маннов в Любеке. Он это чучело взял с собой в Мюнхен. Медведь с бронзовой чашей скалился в прихожей его мюнхенского дома на Поршингер штрассе.

История медведя и Nemec. Теперь этот медведь стоит на втором этаже мюнхенского Literatur-Haus’a, нечто среднее между Домом писателей и Литинститутом. Историю медведя стоит рассказать. Когда Томас Манн эмигрировал из нацистской Германии, его имущество было конфисковано и распродано. Медведя купил торговец кожгалантереей Матт. Медведь скалил клыки на прохожих в витрине его магазина. Потом чучело зверя досталось дочке Матта. Потом его внуку. И уже внук в 2000 году подарил зверюгу с чашей мюнхенскому Дому писателей. Дескать, он нужнее вам.

Нас привезли в Literatur-Haus на вручение премий выпускникам мюнхенской Hochschule für Fernsehen und Film (HFF) (Высшей школы телевидения и кино) за лучший сценарий. Премия – 3000 евро. Получил, нашел спонсора, добавил спонсорских денег и – снимай. Премию получил Станислав Гюнтер за сценарий Nemec. Каждый из вошедших в лонг-лист премии восходит на трибуну к микрофону и читает синопсис своего произведения. «Дабы дурость или мудрость каждого видна была», – как писал по схожему поводу Петр Первый.

Станислав Гюнтер пояснил, что Nemec по-русски значит Дойч. Это прозвище главного героя, русского эмигранта. Он ворует произведения искусства для своего босса, Гаврилова. Попадает в тюрьму. Выходит из тюрьмы. Знакомится с вьетнамкой, приемной дочерью немецкого профессора, коллекционера. Вьетнамка и Nemec влюбляются друг в друга. Приемная семья не в восторге от будущего зятя. В общем, правильно не в восторге. Ибо на горизонте появляется Гаврилов. Он заставляет Nemca ограбить профессора.

Nemec грабить-то грабит, но в какой-то момент что-то его останавливает. Он убивает Гаврилова, возвращает награбленное профессору и женится на вьетнамке. Станислав Гюнтер родился в Челябинске в 1978 году. Вместе с родителями перебрался в Берлин. Снял два фильма на Украине. Кто-то язвительный спросил его, мол, сценарий уж очень похож на либретто оперы. Гюнтер охотно согласился. И добавил, что очень любит оперу. Другая язва принялась расспрашивать, а не доводилось ли ему воровать произведения искусства? Гюнтер признался: нет, не доводилось. Автобиографической основы в сценарии нет.

«Клептомания» и одесский Париж. Тырить произведения искусства на Западе не составляет труда. Они не только в музеях, но и в церквях. А церкви охраняются не так плотно, как государственные учреждения или частные коллекции. У них охрана одна – вера. При таком раскладе удивительно, как и вовсе-то эти учреждения не обчистили под девизом, сформулированным еще Мережковским в стихотворении, знанием наизусть которого Леонид Ильич Брежнев порой пугал подчиненных: «Братья, / Ночь темна, никто не видит нас, / Много хлеба, серебра и платья / Нам дадут за дорогой алмаз. / Он не нужен Богу: светят краше / У него, царя небесных сил, / Груды бриллиантовых светил / В ясном небе, как в лазурной чаше…»

Одну студенческую кинокомедию на тему ограбления церкви мы посмотрели в той самой мюнхенской Высшей школы, каковую закончил Станислав Гюнтер. Дипломные фильмы там снимают на деньги, которые раздобывают сами. Нашел спонсора – снял дипломный фильм. Получается неплохо. Комедия, которую мы посмотрели, тарантиновского разлива. Как совершенно справедливо заметил в свое время Сергей Добротворский: «Тарантино распахнул двери в тот мир, войти в который легко, но выйти невозможно».

Три комедии, посмотренные в Мюнхене «Бриллиантовая свадьба», «Под течением» и «Клептомания» – тарантиновского образца. Как ни странно, студенческая «Клептомания» лучше прочих. В ней есть какая-то веселая, гайдаевская, одесская дурь. Главный герой по имени Борис страдает клептоманией и тянет все, что только ни попадется под руку. В конце концов он уворывает из церкви статую Мадонны. Статуя оказывается невесть какой ценной. Объявляется чуть не интерполовский розыск.

Борис, перетрусив с социальной стороны, а с метафизической – угрызаясь и каясь, пытается тайно вернуть Мадонну в храм. В результате Мадонну возвращает, но сам гибнет. Результат – забавный, в равной мере свойственный и католической, и православной традиции. Грешник, который борется с грехом, почти свят. Ибо каждый грешен, но тот, кто осознаёт грех в себе, уже почти спасен. Тема (надобно признать) вполне тарантиновская. («А я… я – воплощение зла человеческого, но я стараюсь, я стараюсь быть пастырем…»)

Разумеется, у автора фильма, Штеффена Заке, поинтересовались, почему его герой – Борис? Режиссер ответил, что он знает: «Борис» по-русски вроде как означает: «Борись! Kämpfe!» – и ему показалось, что для его героя этот призыв очень органичен. Он ведь борется и со своим пороком в себе, и с всевозможными препятствиями вокруг себя. На вопрос, откуда он так хорошо знает русский язык, автор комедии «Клептомания», ответил интереснее. «Да нет, – сказал он, – я-то русский совсем не знаю. А вот моя бабушка русский знала прекрасно. Родом она была из немецкой колонии Париж, что под Одессой. И папа ее, мой прадедушка Хеер, был в этой колонии бургомистром».

«Потому что ты – человек…» Один дипломный фильм, показанный нам, был почти гениален. Это – документальный фильм. Называется он строчкой из стихотворения Брехта «Потому что ты – человек…» (Weil du Mensch bist), снят про детей в летнем оздоровительном лагере, но трактовки предполагает широчайшие: от еще одного убедительного инварианта «Повелителя мух» до вечной трагедии левого интеллектуала; от рассказа про детскую жестокость до сентиментальной истории про одиночество Дон Кихота.

В сущности, фильм попадает в самую суть спора между левыми и правыми. «Человек по природе добр, уберите мешающие его доброте социальные условия, и вы поразитесь силе его добра» – вот основа любого левого мировоззрения. «Человек по природе зол, всевозможные социальные ограничения только сдерживают его природное зло. Уберите эти ограничения, и такого монстра получите – ад содрогнется…» – основа любого правого мировоззрения.

На самом деле, и правое мировоззрение не так уж неправо, и левое не так уж ошибается. «Потому что ты – человек…» – вопрос и проблема, а не утверждение. Словом, снимается летний оздоровительный лагерь для детей в Швеции. Лагерь создан социалистической организацией, потому практикуется там детское самоуправление, и вожатые под гитару поют Брехта: Drum links, zwei, drei, drum links, zwei, drei… – в общем, ты войдешь в наш единый рабочий фронт не только потому, что ты рабочий, но и потому, что ты – человек…

Удивительная, парадоксальная мысль Августа Бебеля, токаря, депутата рейхстага и руководителя Социал-демократической партии Германии в начале ХХ века: социализм приходит ко всем, у кого есть человеческое лицо. В социализме исчезают классовые, сословные различия, остается одно – человеческое, слишком человеческое. Мысль эта не так проста и демагогична, как может показаться на первый взгляд. Уже хотя бы потому не проста, что встает интересный вопрос, а что такое человек? Просто человек – вне классов, сословий, наций?

Попытка пересказа. Хороший фильм не пересказать, а хороший документальный фильм не пересказать тем более. Соединение движущихся картинок почти не перелить в слова, хотя уродливые условия советского общества создали невозрождаемый жанр: покадровый устный пересказ фильма. Каким-то чудом один человек увидел «Теорему» Пазолини и пересказал так, что спустя десятилетие другой человек посмотрел означенную «Теорему» и не смог избавиться от ощущения дежавю: я где-то уже это видел. Не слышал про это, но… видел.

Другое дело, что глаза бы мои на это не смотрели – но это другое дело. Ну попытаемся хоть как-то приблизиться к подобному чуду. Стало быть, по-советски говоря – пионерлагерь с детским самоуправлением и вожатыми. Среди детишек – один особенно запоминается: в очках, нелепый, маленький, все время с книжкой. И сразу в камеру заявляет: я – социалист. И прямым текстом все социалистические пошлости не только про фабрики рабочим, землю крестьянам, мир народам, но – главным образом про то, что «счастье для всех даром и пусть никто не уйдет обиженным».

Поскольку в зале сидят кроме датчанина Ларса Фрама, исландки Хрен Мариносдотир, южнокорейца Джун-Су Ли, индийца Дру Рая Нагара и бразильянки Данилы Бустаманте еще и болгарин Васил Русев, украинка Марианна Бондаренко, румынка Озанна Оанзеа, словенец Вен Джемержич, полячка Мария-Магдалена Гират, латышка Эллина Райтере, венгерка Анита Вираг и ваш покорный слуга, то в восточноевропейской части аудитории начинается всеобщий хихикс. А потом хихикс застревает в горле, потому что социалист этот маленький, нелепый, с вычитанными из книг представлениями о жизни, нипочем не вписывается в среду нормальных рабочих подростков, которые обижают, унижают его, издеваются над ним.

Бумажный солдат… Осчастливить мир хотел, чтоб был счастливым каждый, а самого себя не смог сделать счастливым. Там есть сцена, где с носа бедолаги в шутливой (пока шутливой) драке сшибают очки… Он ползает по палатке и кричит: «Где мое лицо? Я потерял лицо… Где мое лицо…» Находит очки, выскакивает из палатки, бежит в лес, обормоты просто загинаются от смеха, знай себе повторяют очень смешные слова: «Где мое лицо? Я потерял лицо…»

Они – люди. Поэтому они могут быть очень жестоки, а могут быть очень добры. Потому что они люди. Последние кадры фильма – дискотека. Ребятушки танцуют на опушке, социалист лежит один-одинешенек в палатке, завернувшись в спальный мешок. Поворачивается к кинокамере, дескать, ну что вы на меня смотрите? Плохо мне… Отстаньте от меня. Он – одинок, слаб, обижен, потому что он – человек.

Документальные фильмы. У восточноевропейской части аудитории к режиссеру Штефану Хильперту естественным образом возникло два вопроса. Первый был похож на тот вопрос, который задали Бабелю в редакции «Нового мира», когда тот принес рассказы из своей «Конармии»: «Если вы знали, что в „Конармии” творятся такие безобразия, почему вы сразу не писали… в прокуратуру?» – «Если вы видели, что над ребятенком так издеваются, как же вы камеру не отложили и не вмешались?»

Ответ был приблизительно такого свойства, что у каждого свое дело: кто фильм снимает, кто детей воспитывает. Непрофессиональное вмешательство может только помешать, а не помочь. Второй вопрос был насчет родителей социалиста. Они-то фильм посмотрели? «Конечно, – отвечал режиссер, – конечно, посмотрели и решили, что несколько неправильно воспитывали сына»… Мудро, хотя и жестоко. Вообще документальные фильмы очень здорово снимают в Германии.

Тому есть несколько причин. У них рука не дрогнет. Во всех смыслах. Будут продолжать снимать и не вмешаются. Затем вот что еще: по нынешним временам разболтанной камеры, когда снимают, как в жизни, и изображение на экране мотает из стороны в сторону, словно ты на палубе большого парохода, немцы всё одно держат камеру, как оптический прицел на мушке снайперской винтовки. Документальность от этого не исчезает, но приобретает следы драматургической четкости, строгой сюжетности.

Документальные фильмы у немцев – замечательные. Комедии – странные. Детективы – чудовищные. Lost town (реж. Йорг Адольф) – документальный фильм про двух молодых немецких архитекторов из Мюнхена, решивших построить церковь в море у побережья Восточной Англии, – смотрится с напряжением настоящего детектива. Этот фильм стоит смотреть в связке с давним грузинским, советским еще фильмом «Необыкновенная выставка», ибо снят он про то же: про великую тщету художнических усилий в столкновении с враждебной или равнодушной реальностью.

Просто интересно, как грузины аранжируют эту тему в лирическую комедию, а немцы – в документальный, едва ли не документированный фильм. Два молодых архитектора из Мюнхена, он и она, придумывают построить церковь в море. Церковь в виде гигантского органа. В трубах органа отражаются море и солнце, восходы, закаты и корабли. Очень красиво, хотя и немножко инопланетно. Жутко-с. Хотя… любая новая архитектура поначалу… инопланетна. Потом глаз привыкает к ней, как нога к новому ботинку, но на первых порах зрение набивает мозоль.

Искусство и демократия. Итак, проект молодых архитекторов выигрывает конкурс. Им говорят: ищите место, согласие прихожан, часть денег мы вам дадим, часть раздобудьте сами – и будет вам счастье: церковь в море. Архитекторы находят место у побережья Восточной Англии. Побережье это сыплется, оседает; архитекторы готовы разработать проект по укреплению берега. Они даже такое место находят, где по легенде во время прилива слышны колокола затонувшей церкви. Церковь действительно затонула, насчет колоколов – непонятно. Чего только не услышишь в час прилива…

Архитекторы встречаются с властями городка, напротив которого собираются выстроить церковь. Власти говорят: «Да мы-то пожалуйста, но что скажут прихожане…» А прихожане говорят: «Нет! Лучше дайте нам денег на реставрацию старого храма, а помогать бредовому самовыражению сопляков из Германии мы не намерены…» Нет, они так не говорят. Они очень уважительно говорят о молодых талантах, но… им, прихожанам, здесь жить. Им не нравится гигантский орган, который высунется из моря напротив их домов. Они к другому привыкли. Нет, и все.

Фильм снят с великолепным пониманием правоты прихожан и правоты архитекторов. Становится понятно, что демократия вовсе не обязательно революционная сила. Она может быть консервативна, и еще как консервативна-то. В любой империи, хоть сталинской, хоть ленинской, хоть петровской, их и спрашивать не стали бы. Просто построили бы и рявкнули: «Привыкай к блестящим трубам, торчащим из моря!» Баста! А в случае демократии: убедите этих людей, что трубы будут хороши, что они им понравятся, тогда и стройте.

Архитекторы убеждают, но у них не получается. Потому что они молодые, житейски неопытные. В архитектуре разбираются, в человеческих отношениях не очень. Лица замечательные. Она – весело-спокойная, деловитая. Он – нервный и нервничающий. В какой-то момент, когда видишь, как на собрании прихожан он вертится, кусает губы, теребит бородку и сдерживает слезы, а она уверенно, с улыбкой отвечает на вопросы, возражает или соглашается, хочется крикнуть в экран: «Да спрячь ты этого своего психованного гения под стол и веди дело сама – лучше получится».

В общем, в другом городке им удается убедить прихожан построить такую церковь. И то, только потому, что на помощь приходит местный пожилой судовладелец. Согласие получено, место выбрано, теперь надо найти спонсора. И вот они уже с судовладельцем ищут спонсора. И не находят. А пока они ищут этого спонсора, чего-то еще строят, какую-то мелочовку. Сын у них рождается. Вообще жизнь идет, но вместе с этой своей жизнью они всюду таскают свою модель – трубы органа, встающие из моря.

Всякий, кто смотрел «Необыкновенную выставку», помнит глыбу каррарского мрамора, стоящую во дворе архитектора Эристави. Из этой глыбы он создаст такое… Да вот так и не создает. Потому что жизнь, среда, реальность, семья и всякое прочее. В конце фильма архитектор и архитектриса, получившие по всем линиям отлуп, выпивают у печального, пожилого судовладельца… Архитектор видит печаль того, кто изо всех сил старался им помочь, и говорит: «А все равно такую церковь построят. Не мы, так другие… Вся Англия может осыпаться в море, а такая церковь будет, раз ее придумали».

Панк-дворянка. Немецкая четкость. Точность. Даже когда они пытаются снять фильмы валандающейся из стороны в сторону камерой про валандающуюся из стороны в сторону жизнь, вроде фильмов Валерии Гай-Германики, у них все равно не получается. Все равно история рассказывается четко и картинка четка, ну порой слегка накренена, не более. В рамках семинара нам показали первый художественный фильм Юлии фон Гейнц Was am Ende zählt, получивший первый приз немецкой критики. Название перевести затруднительно. Точнее всего: «Главное то, чем все закончится…»

«Конец – делу венец» – уже похуже. Панковская коммуна в Берлине, куда попадает интеллигентная, робкая девочка. Это – немецкая панковская коммуна, поэтому подворовывают и балду гоняют они спорадически, а так-то взяли кредит, на этот кредит приобрели кораблик на Шпрее, приводят его в порядок, драют, чистят, чинят, чтобы потом починенный и отдраенный кораблик продать. Однако ж это все-таки панковская коммуна, поэтому в первую же ночь интеллигентную робкую девочку атаман, что ли, в общем, лидер коммуны трахает.

У девочки в результате ребенок. Она стесняется говорить, что беременна. И аборт делать боится. Рассказывает только своей подруге. Дальше начинается фантастика для нашей, российской жизни, но Юлия фон Гейнц – из дворянской, западно-берлинской, с жесткими традициями и условностями семьи, удравшая в панковскую коммуну – уверяет, что материал фильма почти автобиографический. Такой случай имел место быть с ее подругами. В скобках заметим: «фон», пусть и не барон, куда как ощутим в фильме прусской дворянки про берлинских панков. Поразительная, мимозистая, до вздрога брезгливость в соединении с такой же жизнестойкостью. Дворянка в панковской коммуне сразу выявляет главные особенности этого сословия: нежная кожа и крепкая кость. Поморщится, но… выживет. Первый фильм Юлии фон Гейнц был про современную дворянскую семью в Западном Берлине, про ее нелепые условности, спесь и оторванность от жизни. Это был документальный фильм. Художественный, стало быть, получился про погруженность в жизнь и про отсутствие каких бы то ни было условностей. В чем, как вы сами понимаете, тоже ничего хорошего нет.

Долго пересказывать все особенности социальной политики в Берлине не будем, но, в общем, две 15-летние девчушки под будущего ребенка получают двухкомнатную квартиру. Далеко от центра, конечно, и захезанную, до последней степени, и дверь можно ногой вышибить (что и происходит впоследствии), но… квартиру. Получают они такую квартирку благодаря тамошней комиссии по делам несовершеннолетних. Браво, комиссия! Одна из девчушек ребятенка рожает, и они принимаются ребенка растить.

Мужики им совершенно ни к чему. Только мешают. Когда один из нас (в смысле, мужиков) устраивает скандал с вышибанием ногой двери, ребенок в результате чуть не гибнет. Но девки его выхаживают и дальше собираются растить без привлечения мужского элемента. На прямой вопрос о мужененавистничестве своего фильма Юлия фон Гейнц ответила презрительным фырком, мол, все критики почему-то в это только и упираются. Почему мужененавистничество? У нее, например, муж и двое детей. Нет, это не мужененавистничество, это просто констатация факта: женщины не столько угнетаемы другими, сколько сами себя угнетают.

Лицо у Юлии фон Гейнц – удивительное. Долго не можешь сообразить, где же ты это лицо видел, а потом соображаешь: в Пинакотеке! На старых немецких картинах. Вообще на старых картинах. Переодень ее из джинсов и джемпера в роброны и кринолины – будет смотреться так, словно там и родилась, в робронах и кринолинах, а уж потом перебралась к лихим ребятам из предместий, ударом ноги вышибающим двери, чтобы выяснить, от кого вот этот ребенок и кто его из вас, баб, родил?

Макс Маннхаймер. Он живет в Мюнхене. И фильм про него сняли в Мюнхене. Он – один из немногих оставшихся в живых узников Освенцима и Дахау. Дахау – пригород Мюнхена. Одна из улиц города так и называется Дахауэрштрассе, ибо упирается туда, в пригород вроде нашего Купчина, где был устроен один из первых концлагерей. Маннхаймер был на фильме, снятом про него. Der weisse Rabe – Max Mannheimer («Белый ворон – Макс Маннхаймер») – так называется фильм. Старый седой человек рассказывает все то, что не может забыть.

Иногда шутит, иногда сдерживает слезы, иногда дает точную справку. После фильма я подошел к нему и обратился по-немецки. Он внимательно выслушал мой немецкий и, усмехнувшись, заговорил по-русски. Я изумился. Он пояснил: «У меня в Освенциме был друг. Он никаких языков, кроме русского не знал. А вообще я знаю польский, чешский, новоеврейский, английский… Я в Освенциме эти языки узнал». Я поинтересовался, не устал ли он. Он объяснил: «Если до 90 не устал, значит, уже не устану, а вообще мозг в ногах, если ноги держат, значит, все нормально».

Пакт с дьяволом. Случайно, закономерно, сознательно, подсознательно, но три самых характерных фильма мюнхенского фестиваля оказались про пакт с дьяволом, про договор со злом. Один – уморительная страшилка Терри Гилльяма «Воображариум доктора Парнассуса», которой и открылся кинофестиваль. Дьявола в этом фильме играет Том Уэйтс. И лучшего дьявола я до сих пор не видал. Он такой потертый, трепаный, грязный, даром что в котелке и с сигарой. Просто замечательный дьявол из воландовской свиты. Буддийского монаха, который вечно заключает с дьяволом пари и никак не может выиграть – впрочем, и проиграть тоже не может, – играет Кристофер Пламмер. Это не так хорошо, но тоже славно.

Лучше всех – вмешавшийся в вечную прю нищего, пьющего Добра и грязного, богатого Зла английский жулик в исполнении Джонни Деппа. Мало того что он сунулся в спор дьявола с монахом, он еще умудрился «кинуть» русских мафиози. А вот это уж совсем рискованно. Русские сцены в фильме уморительны. Когда мафиози таки очучиваются в лапах дьявола и Том Уэйтс на нечистом русском языке рычит с экрана: «Парррни! Мы рррвем когти в Чикаго!» – я испытал что-то похожее на извращенную гордость. И здесь мы им показали…

Русско-террорная тема. Скорее уж эмигрантская. Как без нее? Тарантиновская комедия Михаила Купчика Diamantenhochzeit («Бриллиантовая свадьба») не пересказываема по причине малоаппетитности фабульного задания: как извлечь из трупа бриллианты. Но главное не эта дурь, а то, сюжетным стержнем какого повествования она является. Это рассказ про то, как отпрыск польской эмигрантской семьи женится на дочери нормального мюнхенского бюргера. И сам жених, и его папа с мамой – без пяти минут преступники, авантюристы и обормоты.

Но… они живые, веселые, обаятельные. Они (вот ведь неожиданно перевернутая евангельская цитата) – «соль жизни». Без них жизнь станет донельзя скучной, хотя с ними жизнь уж чересчур интересна. Когда на свадьбу приволакивают труп с бриллиантами и полуживого бандита с револьвером, то саспенса тут не оберешься. Причем не на одной только свадьбе – это ясно. Вообще завидный, уважительный интерес к нарушителям общественного спокойствия заметен чуть не во всех фильмах.

Приз Бернда Бургермейстера за лучший телевизионный фильм получил фильм Нины Гроссе Der verlorene Sohn («Блудный сын») про исламского террориста. Фильм – плохой, но он интересен как симптом, знак. В семье у немецкой женщины два сына от разных отцов. Бывает. Один – современный немецкий обормот, ничем не интересуется, только музыку слушает. Другой – благородный араб. Очень интересуется борьбой за освобождение Палестины. Уже успел побывать в Израиле и возвращен оттуда в Германию – нельзя сказать, что с благодарностью.

За ним установлен надзор. Мама поначалу очень возмущается полицейским вмешательством, но когда понимает, что красивый, строгий юноша связан с самыми настоящими террористами, сама бросается к правоохранительным органам. Ан поздно. Поздно для ее сына, поскольку его приходится убить прямо на вокзале, чтобы он этот самый вокзал не взорвал. Мама видит гибель сына и рыдмя рыдает. Сюжетные несообразности фильма побоку. Немецкий детектив, как и русский, – ужас что такое. Происхождение, что уж тут сделаешь.

Англосаксонский детектив вышел из новелл Эдгара По, где главное – расследование. Русский детектив вышел из «Преступления и наказания», немецкий – из «Мадмуазель Скюдери» Гофмана. И там, и там главный расчет на то, что преступник или заносчиво проболтается, или, путаясь в слезах и соплях, покается и все расскажет сам. «Признание обвиняемого – царица доказательства!» – это Вышинский у Достоевского прочитал, потом уж применил на практике.

Главное в фильме – на редкость уважительное изображение убежденного террориста. Хлипкий, нервный, современный немецкий подросток изображен с не очевидным, но легко считываемым сожалением: вот ведь оболтус! Ну никакого стержня. Валяется на диване и рок-музыку слушает. Впрочем, я уже цитировал Василия Васильевича Розанова касательно того, что в террор можно влюбиться. Есть и еще один поворот темы, касающийся как раз русско-немецкого детектива. Невозможно представить себе англосаксонский детектив, в котором женщина сначала орала бы на полицейских: «Как вы смеете вламываться в нашу жизнь и шпионить за моим сыном», а потом к тем же полицейским с тем же темпераментом взывала бы: «Спасите, помогите! Мой сын счас взорвет вокзал, он уже взрывчатку взял и поехал…» А в нашем русско-немецком котле такой бурунчик вполне, вполне возможен.

Знак поражения. Воротимся к дьявольской теме. К теме зла, прочно вросшего в жизнь. Два самых сильных фильма мюнхенского фестиваля посвящены этой теме. Один получил почетный приз фестиваля. Это – фильм Михаэля Ханеке Das weisse Band («Белая лента»). Другой получил приз как лучший иностранный фильм. Это – Kinatay филиппинца Брилланте Мендозы. Они во всем разнятся, эти фильмы. Кроме вот того самого ощущения дьявольщины, вцепившейся в жизнь, умело и прочно расположившейся в окружающей действительности.

Фильм Ханеке – красив. Подчеркнуто старомоден. Хоть каждый кадр вырезай и вставляй в рамку. Натюрморт. Портрет. Жанровая сценка. Пейзаж. Причем пейзаж – и вот это особенно впечатляет – почти российский. Первый кадр – поле и березка. Восточная Пруссия – тоже ведь Восточная Европа. Но это прибранная, вылизанная, вычищенная Восточная Европа. От этой строгой прибранности и вычищенности в какой-то момент становится жутко.

Восточнопрусская деревня кануна Первой мировой войны. Фильм кончается тогда, когда начинается Первая мировая… По-моему, никто не заметил важности заглавия. «Белая лента». В фильме она не так часто и появляется. Пастор повязывает белую повязку на рукав своего сына, если тот в чем-то, по мнению пастора, провинился – онанировал, опоздал к обеду, соврал, в общем, согрешил. Ну и что? Почему важна белая повязка в фильме про Восточную Пруссию кануна Первой мировой, снятом немецким режиссером, который родился в 1942 году, в самый разгар Второй?

Белые повязки повязывали немцы, когда в город вступали войска союзников. Всё. Это – знак поражения, капитуляции. Елена Ржевская в своей книге «Берлин, май 45-го» пишет о том, как это жутко, когда целая страна повязывает белую повязку. Собственно, о том и снимает фильм Ханеке. О будущем поражении. Не военном – метафизическом. Не о поражении в войне с русскими, американцами, англичанами, но о поражении перед злом. История, рассказанная в фильме, проста, как и его кадры. Очевидна. Мораль вычитывается, словно в басне.

Свирепое прусское воспитание, страх наказания за малейшую провинность делает из человека – зверя. Пастор, воспитывающий своих детей в страхе божьем, воспитывает их в готовности к дьявольщине. Попросту говоря, в восточно-прусской деревне среди подростков образуется секта. Их запугали, задергали, передрессировали. У них слегка поехали мозги. Если они и так преступники, осужденные на вечные муки за опоздание к обеду, то почему бы не выпороть сына помещика, или не выколоть глаза сыну служанки доктора, или не поджечь господскую ригу? Если они и без того грешники, то почему бы не быть грешниками по полной программе?

Воспитательская жестокость порождает ответную жестокость. Ребята готовы к тому, чтобы повязать белую повязку поражения, но не потому, что опоздали к обеду, и не потому, что проиграли в двух войнах и потеряли вот эту тщательно ухоженную землю, а потому, что почувствовали сладость зла, сладость доставления слабейшему боли. Фильм – черно-белый. Подчеркнуто черно-белый. Во-первых, чтобы подчеркнуть его старомодность. Мол, можете считать, что я рассказываю страшную сказку, которыми так богата Восточная Европа. Во-вторых, чтобы подчеркнуть его притчевость, почти басенность.

«Белая лента» – кинематографический эквивалент четырех строчек из «1 сентября 1939 года» Уистена Одена:

What huge imago made A psychopathic god. Those to whom evil is done Do evil in return. (Из какой личинки возник Неврастеничный кумир. Кому причиняют зло, Зло причиняет сам.)

Будни филиппинской полиции. На самом деле, это еще вопрос: строгое воспитание губит или не строгое. Покуда я был в Мюнхене, у станции метро «Зедлингер Тор» трое старшеклассников из Швейцарии, приехавших в Мюнхен отдохнуть и поразвлечься, перебрав пивка, до полусмерти измордовали пятидесятилетнего мужика. Я не думаю, что в их учебном заведении их жучили так же, как жучил своих отпрысков пастор в восточнопрусской деревне. А вот поди ж ты, ни с того ни с сего нанесли тяжкие телесные повреждения совершенно постороннему человеку. Так что неисповедимы дороги зла.

Однако вернемся к фильмам. Филиппинец Мендоза снял полную противоположность «Белой ленте». Насколько фильм Ханеке красив, напряжен, статуарен, настолько «Кинатай» – отвратителен, разболтан, раздерган. Оттуда ни одного кадра не вычленишь. Это не картинка к картинке, а жутковатый, подслеповатый какой-то поток, нервный, стиснутый, потный. День и ночь. Утром курсант полицейской школы женится. Днем идет на занятия в школу. Вечером и ночью едет на первое дежурство. На практику.

Женятся на Филиппинах тогда, когда дети появляются. Так что курсант – молодой отец. Отделение, к которому его прикрепляют на практику, элитное. Им позволено ходить без формы. Так что отличить полицейского от бандита нет никакой возможности. На этом сыграл когда-то Люк Бессон в «Леоне-киллере». Но у Бессона именно что театр, игра, а у Кинтаны – такой гран-гиньоль: «Груз 200» кланялся. За время ночной службы молодой курсант стал свидетелем того, как старшие опытные товарищи наказали провинившуюся торговку наркотиками. Избили, изнасиловали, затем расчленили тело и разбросали куски по дороге.

Усталый и измотанный будущий филиппинский полицейский после ночной смены возвращается домой, где его женушка с дитем на руках готовит ему завтрак. Реакция одного немецкого зрителя показалась мне любопытной. В самый жуткий момент, когда у полицейского, расчленяющего тело торговки наркотиками, сломалось мачете и рассерженный работник службы дня и ночи крикнул молодому, начинающему: «Да принеси ты мне нож нормальный, острый, он на кухне в столе…» – да, в этот самый момент немецкий зритель вздохнул и стал выбираться к выходу.

Он вернулся минут через пять с двумя бутылками пива. Так что следующий диалог он наблюдал уже под пиво: «Да… Совсем девчонка была. У меня дочка ее возраста». Жуть фильма Мендозы – в абсолютной будничности зла, в обыденности жестокости. Покуда один полицейский лупцует в подвале торговку наркотиками, другой задумчиво говорит молодому практиканту: «Жрать хочется. Сходи, купи гусиные яйца и пивка. Тут недалеко. На вокзале». Если в пересказе фильма появилась нотка ерничества, то это от невозможности передать жуткое, ошарашивающее впечатление. Некоторые вещи иначе как с дурацкой ухмылкой не перескажешь. Защитная реакция, что тут скажешь…

 

Еврипид Голливуда

Ему упорно не дают главного «Оскара». Обходят по кривой. Он может получить «Оскара» за лучший сценарий, его артисты могут получить «Оскара», но весь его фильм никогда не будет отмечен главной наградой. Это напоминает ситуацию с великим драматургом древних Афин Еврипидом. Тот тоже никогда не выигрывал приз на Дионисиях. Первый приз получила только последняя его трагедия «Вакханки».

Негр на лошади. В сопоставлении Еврипида и Квентино Тарантино нет ничего незаконного. Древнегреческие трагедии были таким же массовым жанром, как и современный кинематограф. Во всяком случае, тот кинематограф, в котором работает Тарантино. Они были рассчитаны на любого зрителя, на искушенного и неискушенного. Они были рассчитаны на зрительский успех. Без зрительского успеха они и существовать бы не могли.

Ненаграждение призом, однако, некий важный знак. Чего-то болезненного, мучительного для древних афинян касался Еврипид, за что награждать не хочется. Точно так же и Тарантино касается чего-то очень болезненного. За такие прикосновения не награждают. Причем поскольку Тарантино очень умен, то прикосновения эти чувствуют профессиональные люди. Неискушенный зритель видит стрелялку, вестерн, боевик, правда, немного странный боевик. Эта странность только привлекает внимание зрительской массы.

Яркий тому пример: въезд негра Джанго и его белого друга в техасский городок. Техасский городок 1858 года замирает – негр в ковбойской шляпе въезжает в город. Он сидит, как влитой, в седле. Он едет, спокойный и невозмутимый, как герои Клинта Иствуда, Франко Неро, Юла Бриннера. Едет, как имеющий право. Так ведь это же он не в техасский городок 1858 года въезжает. Он въезжает в американский, а равно и мировой кинематограф. До сей поры в кино не было такого героя, какого сыграл Джеймс Фокс в фильме Квентино Тарантино.

Он играет роль, жанром вестерна предоставляемую белым. Умного, жестокого, играющего по своим правилам, хитрого, пусть и своеобразно благородного, но… убийцу. Такого еще не было. На самом деле это – взрыв жанра. Взрыв традиционного представления, заложенного в американской культуре. Можно было снимать восстание белых бедняков против призыва на войну за освобождение негров, как в «Бандах Нью-Йорка», можно было снимать несчастного негра-адвоката, за которым охотятся белые расисты, как в «Освобождении Лорда Байрона Джонса», можно было даже снять негра, который решается убить и убивает расиста, как в том же фильме, можно было снимать идиллический мир южных штатов, взорванный гражданской войной, как в «Унесенных ветром», но снять негра, такого же, как белый ковбой? Негра – охотника за головами, который на вопрос своего белого партнера и друга: «Тебе нравится то, чем я занимаюсь?» – фыркает: «Убивать белых и получать за это деньги?» Спрашиваешь…

Политкорректность. В Рунете одна неглупая и потому особенно противная расистка (а в России сейчас расистов побольше, чем в Америке) припечатала «Джанго освобожденного»: «Политкорректная муть». Мне очень понравилось ее определение. Во-первых, потому, что не стоит браниться словом «политкорректность». Это не бранное слово. Политкорректность – это вежливость в политике. Не более, но и не менее. Человеческие отношения очень сложны, а политические отношения и того сложнее, потому, если ты не в теме, не в материале, не уверен в своих знаниях человеческих и политических отношениях, по крайней мере будь вежлив, будь корректен.

Во-вторых, я-то помню время, когда после первых появившихся фильмов Тарантино мне приходилось безуспешно объяснять своим приятелям, что Тарантино вовсе не расист. «Да ты что, – говорили мне, – да он же нарушитель политкорректности. Да у него через слово – “ниггер”. Да у него негр-киллер издевается над белым, перед тем как убить бедолагу. Да у него Сэмуэль Л. Джексон в “Джекки Браун” играет такого негра-злодея, убийство которого воспринимаешь со вздохом облегчения…»

Приходилось вспоминать высказывание одного из основателей сионистского движения в России, Владимира Жаботинского: «Евреи должны иметь право на своих мерзавцев». Почему, если в фильме появляется обаятельный, умный, сильный белый злодей, никто и не подумает обвинить создателя фильма в негритюде (черном расизме)? Негры, как и белые, должны иметь право на своих мерзавцев. Что же до слов, то в серьезном фильме дело-то не в словах, а в человеческих отношениях. Мало кого я смог тогда убедить, до той поры пока сам Тарантино не сказал в одном из своих интервью: «Мне кажется, в прежней своей жизни я был негром на плантациях».

В-третьих, по количеству того, что можно счесть неполиткорректностью «Джанго, освобожденный», не уступит ни «Бешеным псам», ни «Криминальному чтиву», ни «Джекки Браун». И если этот его нынешний фильм воспринимается как «политкорректная муть», то это значит: «Еврипид Голливуда» расширил область политкорректности. Сделал возможным проговаривать то, что до него четко выговаривать было… невежливо, чтобы не сказать – непристойно.

И то, «черномазый» и «ниггер» в «Джанго…» употребляется столь же часто, как и в других тарантиновских фильмах. Доктор Шульц (Кристоф Вальц) в полном потрясении выслушивает от своего черного друга Джанго: «Ты хочешь, чтобы я сыграл черного работорговца. Но в черном работорговце нет ничего хорошего. Это еще хуже, чем ниггер-управляющий». Справившись с волнением, белый европеец, ставший американским охотником за головами, пристукивает по столу рукой: «Отлично, покажи мне самое черное, что есть в тебе».

Джанго показывает, скачет вдоль бредущих по дороге негров-рабов с жестоким присловьем: «Учтите, ниггеры, для вас я страшнее белого», останавливает Шульца, когда тот хочет выкупить пойманного раба и тем спасти от гибели: «За этого черномазого мы и пенни не дадим», спокойно отвечает рабовладельцу на вопрос: «Так что же мне с ним делать?» – «Это – твой негр» и так же спокойно смотрит на то, как беглеца терзают собаки. И все это только подход, только прелюдия к самой главной неполиткорректности Квентино Тарантино, к появлению идейного, убежденного черного раба, управляющего имением рабовладельца, Сильвера (Сэмуэля Л. Джексона).

Черный кардинал. Тарантино аккуратно, четко выстраивает свои фильмы. Инженерные конструкции его фильмов безукоризненны. В «Джанго» он проводит две параллельные прямые, которые по всем законам искусства и неэвклидовой геометрии пересекаются: белый доктор Шульц и черный Джанго – враги рабства, враги раздельного существования рас; белый плантатор Кэнди (Ди Каприо) и его черный управляющий Сильвер – сторонники рабства и раздельного существования рас.

Образованность, начитанность Тарантино странна. Кажется, что он порой играет в свою необразованность и нахватанность. Когда в «Бесславных ублюдках» нацисты гибнут в огне и дыме, а на огненном фоне проступает колеблемое пламенем и дымом лицо хохочущей еврейки, человек, хорошо знающий немецкую литературу, прочтет визуальную, видимую цитату: «Огненное зеркало правды» – образ из «Оды к радости» Шиллера, музыку к которой написал Бетховен. Знает эту оду Тарантино? Или это у него получилось случайно? Бог весть… Потому что даже если и знает, то не скажет. Это разрушит умело создаваемый им образ лихого парня, снимающего лихие кинухи.

Вот так и с темой «Кэнди-Сильвер» в «Джанго освобожденном». Знает ли Тарантино, что эта его история является точной иллюстрацией парадокса Гегеля о «господине и рабе»? Похоже на то, что знает. Гегель вот что заметил: раб становится господином своего господина. Тело, мозг господина слабеют, господин разучивается думать и работать, он без раба – как без рук и без головы. Раб становится его руками, его головой. На людях он может лебезить перед господином, льстить ему, но один на один – он распоряжается, он руководит.

Раба, добившегося такого положения, это устраивает, ибо он – за кулисами. Он не виден, ответственность лежит не на нем, на господине. Его власть, пожалуй, будет побесконтрольнее, чем власть господина. Всякий, кто смотрел «Джанго…», конечно, вспомнит одну из самых удивительных и точных сцен фильма: Сильвер, хихикая и дурачась, зовет господина «обсудить десерт». Белый господин отнекивается, мол, с ума, что ли сошел? На десерт – один пирог, чего там обсуждать? Негр отходит к двери и сурово, строго, как власть имущий, тихо говорит своему господину: «Тогда чего ты разболтался с этим ниггером? Жду тебя в библиотеке…»

И господин приходит к рабу в библиотеку, где раб так же спокойно и уверенно сидит в кресле, как Джанго в седле, вертит в руке бокал вина и как дважды два объясняет хозяину, которого чуть было не провели, как ему следует поступить. Жестоко, безжалостно, по-рабовладельчески… Он – хозяин, он – властелин плантации. Негласный. Теневой. Рабовладельцу тоже хорошо иметь такого серого, то есть черного кардинала. Он все сделает и все придумает. Тебе достанется жить, отдыхая.

Черный бунтовщик. Но у Тарантино есть не только Сильвер, черный кардинал белого плантатора. У него есть Джанго, черный бунтовщик, освобожденный белым европейцем. Вот эта тема будет поболезненнее, чем тема Сильвера. Тарантино сделал то, что мечтал и не смог сделать Василий Шукшин в своем фильме о Стеньке Разине. Шукшину просто запретили снимать этот фильм. Ибо фильм был бы о том, что жестокость рабства не может не породить ответную жестокость бунта.

Взрыва, который разнесет в клочья всю рабовладельческую культуру. Это правильно. Рабовладельческая культура и заслуживает взрыва и уничтожения. Но взрыв всегда страшен. Жестокость, даже заслуженная, справедливая, страшна. Поэтому Джанго, взрывающий имение плантатора, убивающий всех белых в господском доме, а заодно и черного управляющего, Сильвера, одевается в костюм хозяина, плантатора. Ибо какою мерою мерите, той и измерены будете. Или, как писал английский поэт Оден: «Кому причиняют зло, зло причиняет сам».

Почему этот фильм так важен для России? Понятно, почему… Русских крепостных освободили тогда же, когда и негров в Америке. Все исторические комплексы угнетенного, рабского состояния у нас налицо. Мы лучше, чем европейцы, поймем и Джанго, и Сильвера, и Кэнди-плантатора. Мы поймем отчаянный выстрел спокойного, разумного европейца в ответ на предложение плантатора. «Теперь, когда сделка завершена, давайте пожмем друг другу руки. Без этого сделка на Юге будет считаться недействительной». Вместо пожатия руки – выстрел, потому как есть такой уровень зла, социального и человеческого, на который, рискуя вызвать катастрофу, иначе как выстрелом ответить невозможно.

 

Красное Рождество

Муратова и Балабанов. Слишком не мой режиссер, а значит, немой для меня режиссер. Блестяще разбирается в творчестве Киры Муратовой и разбирает творчество Киры Муратовой Манцов. Он же и обнаружил ближайшего «сродственника» Муратовой. Балабанов, разумеется. Есть две черты, отделяющие Балабанова от Муратовой, но они для Манцова, синефила и знатока кино, не важны. Первая – идеологическая. Штука в том, что Балабанов – cкажем так, консервативный революционер, милитаристский почвенник, а Муратова – коммунистка, красная. Бывают и бывали периоды, когда совместная ненависть к обществу потребления, к сытым мещанам и «гнилой демократии» стирает различия между «консервативными революционерами» и просто революционерами. Самый яркий и самый неизвестный тому пример: Карл Радек на открытии IV конгресса Коминтерна, предлагающий почтить память нацистского подпольщика Шлагеттера, расстрелянного в Руре по приговору французского военного трибунала. И зал встает. Шлагеттеру была посвящена драма Ганса Йоста. Одну фразу из этой драмы любил цитировать Геббельс: «Когда я слышу слово “культура”, я хватаюсь за револьвер». Эта фраза может быть поставлена эпиграфом к фильмам как Муратовой, так и Балабанова.

При этом надо оговорить: если по отношению к Балабанову обозначение «консервативный революционер» или «милитаристский почвенник» – неточная метафора, то по отношению к Муратовой коммунистка – абсолютно точное определение. Единственная ее надежда – на пролов (как у Оруэлла). (Любопытно было бы посмотреть, кстати, как экранизировали бы Оруэлла «1984» или «Памяти Каталонии» Муратова и Балабанов. Хотя Балабанова вряд ли заинтересовали бы воспоминания солдата испанских троцкистских вооруженных формирований. Для него-то настоящие герои – солдаты Франко, сражавшиеся за церковь и короля. И тоже неизвестно: английский парень с пулей в горле, скрывающийся от испанского и советского НКВД в городе, который он приехал защищать и защищал, – в общем, его тема).

Любопытно, что у Муратовой пробивается надежда и на очень богатых. У очень богатых как раз есть ресурс человечности. Главный ее враг – средний класс. Обслуга богатых. Те, что чуть выбились над нищетой. Для настоящих нищих это – Эверест, но для настоящих богачей – так… холмик. Вот в них никакой человечности. Отсюда – сцена с тетенькой в шапке, которая в начале «Мелодии для шарманки» крадет у детей пятисотовую заграничную банкноту. А что ей делать? Разменять деньги и отдать этим странноватым соплякам? Да их убьют с такими купюрами… Взять малышей с собой? (Это жест. Но на этот жест способен по-настоящему богатый человек. Он потому и богат, что способен на неординарные, лихие жесты. Может рискнуть). Сдать детей в социальную службу? Ага… Они оттуда-то и сбежали. Тетенька принимает единственно правильное для ее слоя решение. Просто забирает у детей деньги. Вот за это-то Кира Муратова этот слой и ненавидит настоящей горьковской ненавистью. Никакого прощения. Каленым железом, плевком в глаза.

Жестким подчеркиванием: голодные, брошенные дети, мимо которых вы спешите праздновать Рождество, – ваши дети, дети вашего социального слоя. При всей своей гротесковости Муратова умело фиксирует социальное происхождение детей. Это – дети интеллигентов; они – нищие, странноватые, у них некоторые нарушения в психике, но речь у них грамотная; они верно используют «взрослые» слова, они могут читать английские буквы. Повернись по-другому судьба, словно бы говорит Кира Муратова интеллигентному зрителю и, упаси, конечно, бог, но и ваш ребенок может оказаться на улице и сквозь окна будет смотреть, как прыгает по комнате счастливая девочка в костюме ангела. Социологический, материалистический, ну да, ну да, коммунистический подход.

Отсюда же, из коммунизма Муратовой, ее совершенно особое отношение к христианству. Когда-то давно прадед нынешней кинозвезды, «красный поп», расстрелянный в 1934 году теми, чей приход к власти искренно и бескорыстно приветствовал, отец Александр Боярский в своей книге «Христианство и демократия» совершенно верно написал: «Диктатура пролетариата есть Евангелие, написанное атеистическими чернилами». Очень глубокая и жуткая мысль. «Атеистические чернила» означают отсутствие в мире искупления. «Мне отмщение, и аз воздам» в этом мире не работает. Воздам я, чекист с револьвером, или Данила Багров с обрезом, или режиссер с кинокамерой. Я – Страшный суд этого мира, в котором голодные дети замерзают насмерть.

Ангелы в городе. Отсутствие искупления в фильмах Муратовой (и Балабанова) – самый сильный их элемент. Для них великий финал феллиниевских «Ночей Кабирии» – не более чем сентиментальная сопля, волящая опровержения. Помните, этот финал? Кабирию ограбили, чуть не убили… Обманули. Она идет по дороге, плачет. Ее обгоняет веселая компания на мотороллерах. Девушка из этой компании кричит Кабирии что-то вроде «Поздравляю» или еще что-то нелепо-ободряюще… Кабирия отвечает: «Граци, сеньора» и… улыбается. Этот в полной мере христианский финал немыслим ни для Балабанова, ни для Муратовой. Подозреваю, что в фильме у Балабанова Кабирия просто вскинула бы обрез и тут же порешила бы всех весельчаков. В случае с Муратовой и подозревать нечего, поскольку в «Мелодии для шарманки» она жестко и умело возразила Феллини. Мальчик Никита, замерзающий, голодный, полубезумный, бредет по городу. Его ведет интуиция, инстинкт, он вот-вот сейчас спустится в подземный переход и встретит своего отца, уличного музыканта. Бац, веселая, добрая, сытая, праздничная компания… Ой, какой мальчик, ой, просто ангел! Ангелу – воздушные шарики, чмок, чмок… Умилились, дальше потопали… Ангел на то и ангел, что ведет себя по-ангельски, по-христиански, по-феллиниевски. Не бьется в истерике, не кричит: «Да меня только что избили, обидели, выгнали, разлучили с сестрой, я один в этом городе, я сдохну скоро от голода и холода…» Ангел берет шарики, поворачивается и уходит от того места, где мог встретить своего отца и спастись от гибели. Улыбка Кабирии в этом фильме – не знак искупления, а знак гибели. Сцена эта важна в теологическом, если можно так выразиться, смысле. Поэтому в этой сцене произносится ключевое для фильма слово: ангел. Потому что фильм этот про путешествие двух ангелов в богатом, грешном городе… Если найдется хоть один праведник, который приютит двух странных, слабых, полубезумных детей, то город спасется; если нет – то городу кирдык.

Сцена эта важна и в формально эстетическом смысле, поскольку по ней видно, как здорово владеет Кира Муратова приемами ненавистного ей коммерческого кино. В особенности самого благородного из жанров коммерческого, условно говоря, голливудского, кино – фильма «нуар». Если бы она хотела, она вполне могла бы снимать и «нуар», и комедии. Сцена в казино – тому яркий пример. Но она не хочет… Ее отношение к тому, что очень условно можно назвать «Голливудом», очень напоминает отношение Франца Кафки к сказке. Ненависть. Отталкивание. И как Кафка только то и делал, что писал анти-сказки, так и Муратова только то и делает, что снимает анти-Голливуд. Именно «анти-». Не другое, внеположное, но возражающее в той же плоскости. Чего стоит появление доброй феи в сказочном платье в супермаркете… Это ж Голливуд чистой воды! Вот сейчас добрая фея с волшебной палочкой обнимет мальчика-сиротку, дождется его сестренку, и будут они жить-поживать и добро, заработанное мужем феи, проживать. А фиг вам, дорогие зрители… Не встретит фея никакого мальчика… Фее будут доверены самые страшные слова во всем фильме, прямая цитата из горьковского «Клима Самгина»: «А был ли мальчик? Может, и мальчика никакого не было?» Похоже на цитату из Достоевского, как и гоголевское: «Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит» похоже на Достоевского, но это – Горький.

Горький и Голливуд. Горький здесь не с ветру взят. Горький – самый близкий автор для Муратовой. В «Мелодии для шарманки» это в особенности видно. На первый взгляд фильм этот – осовремененная экранизация «Мальчика у Христа на елке» Достоевского. Но это «Мальчик у Христа на елке», прочитанный материалистическими, атеистическими глазами, то есть глазами Горького. В середине фильма скороговоркой перечислены все литературные предшественники «Мелодии для шарманки». Богатый почти праведник объясняет своей жене по телефону: «Ну такой мальчик, ну из Диккенса, Достоевского…» Горький не назван именно потому, что слишком близок. Остальные поименованы по понятной социологической причине. Рождение капитализма возвращает в XIX век, значит, актуальны становятся все писатели XIX века, писавшие о несчастных, бедных, униженных и оскорбленных, в частности о голодных, нищих, интеллигентных (что важно) сиротах, бродящих по большому, богатому, в лучшем случае равнодушному, в худшем – враждебному им городу. Другое дело, что сделано это без того напряжения, что делало произведения этих писателей бестселлерами. Художническое напряжение здесь направлено в другую сторону. Не привлечения зрителя, а принципиального и почти оскорбительного его отталкивания.

Здесь важнейшая формально эстетическая черта, отделяющая Муратову от Балабанова. Балабанов заинтересован в зрителе. В его художнический инстинкт вписано: зрителю должно быть интересно. Он и «Замок» Кафки экранизирует захватчиво, детективно. Антисценарий. Учился-то он у Алексея Германа, представителя той удивительной, право же, породы режиссеров, к которой принадлежит и Муратова. В их художнический инстинкт вписано полное и исчерпывающее презрение к зрителям. Их дело снять хороший (по их представлениям) фильм. А то, что во время демонстрации этого фильма после первых же 20 минут ползала хоть Каннского кинофестиваля, хоть кинотеатра «Победа» в городе Урюпинске как метлой выметет, это их не колышет. Зато те, кто останутся, будут раз по тридцать пересматривать их фильмы. Розановская стратегия. «Я с читателем не церемонюсь. Пошел к черту!» Если читатель (и зритель) после такого «приглашения на казнь» остается, то он – мой.

Анти-Рождество. Исчерпывающий пример такой стратегии – финальная сцена фильма. То есть можно привести и массу других примеров, например эстрадная, утрированная, антистаниславская игра актеров. Что-то вроде декораций в фильме Поланского «Пианист». Дескать, да вам и без того жутко, хотя я декорации выстроил гетто, а если бы я совсем к «жизненной правде» приник, что с вами бы было? Так и здесь. Артисты наигрывают. Да если бы они не наигрывали, вас бы и вовсе затрясло. Скажите, спасибо, что я вам этой утрированной игрой артистов напоминаю: фильм, искусство, гротеск, вам же от этого спокойнее. Или нет? Впрочем, здесь я, может, и ошибаюсь. Может быть, и в самом деле – не слишком хорошие артисты. Табаков-то не наигрывает и вписывается в гротеск Муратовой вполне органично.

Можно привести и другой пример манифестации такой стратегии. Вонючая бомжиха на вокзале, которая поет прекрасную украинскую песню. Ее гонят, мол, воняешь… Вот это и есть мое искусство, словно бы говорит Кира Муратова. Вот это – тот самый револьвер, заряженный вонью, поднятый против вашей чистенькой культуры, получите. Однако же эта манифестация достаточно динамична и эстетически безукоризненна.

Финальная сцена – подчеркнутый удар по зрителю. Жесткий и точно рассчитанный. Строительные рабочие находят труп замерзшего ребенка. Над ребенком – гроздь воздушных шариков. Открытое окно, в которое сыплет рождественский снег. Рабочие застывают над мертвым ребенком. Немая сцена в точности копирует многочисленные изображения поклонения пастухов, что вписано в (повторюсь) теологический смысл фильма. В начале мальчик находит картинку «Избиение младенцев». Бережет ее, носит с собой. Почему? Потому что фильм о современном «избиении младенцев». Этот мальчик, убежавший из детдома со своей сводной сестрой в поисках отца, странный, не от мира сего, может стать спасением сего мира. Не хочется писать мессия, уж больно слово… обязывающее, но (придется применить вульгаризм) типа того. И вот он гибнет. Анти-Рождество. Поздравляю вас, современные ироды, вам удалось то, что не удалось Ироду древности, убили еще в младенчестве, не дали дорасти до 33 лет.

Над ним склоняются «пастухи», простые, рабочие люди. Они поклонились бы ему живому и спасли бы живого, а так кланяются мертвому. Сцена – очень красивая. И в ту же секунду, когда зритель соображает: «Поклонение пастухов», один из рабочих начинает икать. Если бы он икнул один, два раза, это было бы необходимым противовесом неожиданно олеографически красивой сцены. Но он икает бесконечно долго. Как бесконечно долго бьет кирпичом по лицу человека Жан Габен в жутком фильме Марселя Карне «Набережная туманов». «Ударь раз, ударь два, но не до бесчувствия же», – говорили старые артисты про чересчур сильно действующие приемы искусства. Муратова бьет до бесчувствия. Все тот же револьвер, поднятый против культуры. Не нравится? Антиэстетично? Дурновкусно? Противно? А то, что маленькие дети (они могут быть и вашими детьми) замерзают насмерть в вашем городе, – нравится? Не дурновкусно? Не противно? Получите… А я хочу, чтобы вам от этого фильма икалось, как икается вот этому парню. Такой вот у меня – катарсис… Ну, в общем-то, икается.