Как я поступил в университет
Что знает человек — кроме своей жизни? Ничего. Что у него есть — кроме автобиографии? Снова ничего. Если человек пишет или рассказывает, то он пишет и рассказывает о себе. Автобиографично всё, от запаха моря до таблицы химических элементов. Таблица, пожалуй, даже автобиографичнее.
Поэтому этот мой рассказ, как и все другие, — обо мне. И для меня. В 30 с лишним лет я понял, что не писать о себе не могу. Это, наверное, женское. Как женщины не могут не смотреться в зеркало, так писатели не могут не смотреться в себя. Инь — рефлексия, так сказать.
Всё, что я пишу — правда. Имена, конечно, по большей части вымышленные. Скажем так: придуманного в рассказе много, но вранья нет. Детство я пропускаю, потому что оно меня не интересует. Пока. До интереса к собственному детству надо дорасти.
Моя настоящая жизнь началась с университета, до него у меня был инкубационный период. Я от всего краснел до головной боли, писал прорву плохих стихов, очень много ел, не ходил в школу из-за прыщей, часами рассматривал в сортире географическую карту (отчего посадил зрение)… Главными моими качествами всегда были: психологическое здоровье и удивительная цельность личности. Я не могу себе представить, что в мире есть какие-нибудь две вещи, которые а)не связаны друг с другом и б)не связаны со мной. Я крайне всеотзывчив и очень хорошо понимаю заботу советских пионеров о голодающих эфиопах, органично связанную с ненавистью к американскому империализму. Если существуют реинкарнации (а они существуют для тех, кто в них верит, и не существуют для тех, кто в них не верит; я в них не верю), так вот, если всё-таки существуют реинкарнации, то моя прошлая жизнь протекала где-то в тридцатые — сороковые годы. Я рвался воевать в Испанию, зачитывался Островским и Гайдаром и, возможно, погиб на войне. Думаю, фашисты выкололи мне глаза.
На филфак я пришёл в 198… году, по выражению моего друга, патологически здоровым человеком. Перед этим я занимался с четырьмя репетиторами. О них надо поведать миру. Без них мир (мой) неполон.
Первый был историк. Иван Иваныч Хабибулин был человеком спокойным и несуетным. Наши занятия заключались в том, что я в течение полутора часов пересказывал ему по составленному накануне конспекту какую-нибудь тему. Иван Иваныч молчал, печально глядя в угол. На часы он смотрел ровно за пятнадцать минут до конца занятия и задавал один-единственный вопрос: «Успеешь?» Я отвечал: «Постараюсь». Иван Иваныч напутственно вздыхал: «Ну, давай». И я продолжал, каждый раз чётко укладываясь во время. С тех пор у меня прекрасное ощущение времени (кстати сказать, основа исторического мышления). В конце занятия Иван Иваныч говорил: «Сойдёт. В следующий раз бери то, что дальше по учебнику». Я давал ему червонец в конверте, Иван Иваныч каждый раз как-то грустно смотрел на конверт, доставал десятку, вздыхал, перекладывал червонец в брюки, а конверт — в пиджак и, прощаясь со мной крепким рукопожатием, говорил: «Ну, давай. Учись».
Так мы общались каждую неделю с сентября по июнь. Больше в наших занятиях ничего не менялось, кроме двух раз.
Первый раз это случилось в феврале. В середине занятия Иван Иваныч вдруг испуганно посмотрел на меня (я ничего страшного не говорил, просто перечислял фамилии кадетов) и спросил: «Ты последний „Сельский час“ не смотрел?» Я сказал: «Нет, а что?» Он ответил: «Ничего. Хорошая передача. Успеешь?» Я ответил: «Постараюсь». Иван Иваныч дружески вздохнул: «Ну, давай». Дальше всё шло, как обычно. Второй раз (дело было уже в мае) произошло следующее. На сороковой минуте занятия, когда я рассказывал о 24-ом съезде партии, Иван Иваныч вдруг громко пукнул. Я, как уже говорилось, будучи очень здоровой и цельной натурой, не удержался и идиотски затрясся от смеха. Смех и стыд скрючили меня минут на пять. Я не смел поднять глаз. В какой-то момент мне даже стало страшно. Когда я, наконец, поднял глаза, я увидел очень серьёзное и печальное лицо Иван Иваныча. Он смотрел на меня без всякого укора, словно ничего не произошло. Вдруг в его глазах появилось что-то болезненное, какая-то напряжённая искра. Его зрачки расширились, и он пукнул ещё раз, намного громче и продолжительней. После чего глубоко, облегчённо вздохнул и спросил меня: «Успеешь?» Я ответил: «Постараюсь». «Ну, давай». С тех пор я никогда не смеюсь, когда кто-нибудь пукает. И не замечаю, когда кто-нибудь опрокидывает соусницу на скатерть.
Историю я знал хорошо, лучше всех других предметов, потому что выучил её сам, без всякой помощи Хабибулина. На экзамене меня спросили, когда была основана Москва. Я просто оскорбился простоте вопроса, тут же рассказал годы правления Юрия Долгорукого и стал скороговоркой перечислять всех князей и царей с датами их жизни и правления. У аспиранта, принимавшего экзамены, на лице появился какой-то брезгливый страх, и я был прерван на Алексее Михайловиче. Получил «пять». Кутузовский метод преподавания Иван Иваныча Хабибулина и по сей день считаю оптимальным, хотя сам им не владею по причине повышенной эмоциональности.
Вторым моим репетитором была Антонина Петровна. Фамилию её я не знал. Антонина Петровна преподавала литературу. У неё мы сидели втроём: некто Алиса, некто Алексей и я. Антонина Петровна брала с нас по пятёрке. Алиса профессионально хипповала и требовала от меня и Алексея, чтобы мы звали её Скиппи. Толстенькая, сутулая, рябоватая, сумасшедшая и курящая по тогдашней моде «Беломор», Алиса была похожа на Скиппи (для тех, кто не знает: это такой австралийский кенгурёнок), как Арафат на Зыкину. Проходила она месяца три и сгинула. Алексей, солидно куривший трубку, был сыном какой-то известной драматургини. Он мне казался очень умным. Я не понимал ни слова из того, что он говорит. Он тоже сгинул. С Антониной Петровной мы занимались лоб в лоб полгода. Антонина Петровна была женщиной душевной, сентиментальной, сочинения мои (очень плохие) принимала близко к сердцу, но критиковала мягко. От занятий её у меня в голове (но не в сердце) ничего не осталось. Главное, что они проходили в Главном Здании МГУ, вечером, и сам путь мимо университетских ёлочек, снежные мошки в оранжевом фонарном нимбе — всё это кружило голову и вдохновляло.
Моим репетитором по русскому языку была тоже бесфамильная Анна Васильевна, необыкновенно красивая женщина в очень сильных очках и с совершенно безумным голубым взглядом. Звала она меня то Васей, то Ваней, то Федей. Один раз даже назвала Робертом. Всё это были имена её мужей. Спорить с ней было бесполезно. Её главным качеством была страстная любовь к предмету, которого она по существу абсолютно не знала. Потом я заметил, что это вообще одно из главных свойств многих русских гуманитариев. Объект любовной страсти должен быть туманен, расплывчат. Как только он проясняется, детализируется, любовь тает. Любить можно только Прекрасную Даму. Отсюда одновременное сходство русской гуманитарной науки с подростковой влюблённостью и адюльтером.
Анна Васильевна, русист, лупившая с моих бедных родителей 15 рублей за занятие (сумма, близкая к неприличию), больше всех любила американский структурализм, путая его, впрочем, с копенгагенским. Для непосвящённых: это всё равно, что спутать готов с готтентотами или Ахматову с Цветаевой. Наши занятия походили на явочные собрания революционеров или на сумбурные любовные свидания. Они назначались всегда в разных местах и в разное время. Мы занимались то на какой-то утренней зюзинской кухне (отчётливо помню старую заплесневелую яичницу на подоконнике и заспиртованную лягушку на холодильнике), то в полуденном майском Измайловском парке, то чуть ли не ночью в неясной коммуналке на Солянке (при этом в соседской комнате стоял гроб с умершей двоюродной тётей первого мужа Анны Васильевны). За время наших занятий я ни на йоту не подготовился к экзамену, но узнал бездну интересного о структурализме, пролегоменах, дискурсе и прочих вещах, при этом ни одно из этих слов не мог написать правильно. Вообще я страдаю врожденной безграмотностью. Один раз, уже в десятом классе, я проделал эксперимент: каждое утро в течение месяца я вставал и писал слово «собака». В месяце — 30 дней. Пятнадцать раз «собака» была написана через «а», четырнадцать — через «о», а один раз буква была пропущена. Я сделал вывод, что относительная справедливость и симметрия в мире всё-таки существует.
С Анной Васильевной мы расстались в начале июня, проведя последнее занятие в зале ожидания Белорусского вокзала. Занятие длилось полчаса. На мои пятнадцать рублей Анна Васильевна тут же бросилась покупать билет, как она сказала, в Сочи, хотя с этого вокзала в Сочи, кажется, не ездят. Словом, общение с Анной Васильевной приоткрыло мне жизнь таких странных людей, о существовании которых я раньше не подозревал, но которыми, тем не менее, университет просто кишит.
Наконец, четвертым моим репетитором была Ирина Ивановна Кузьмина, преподаватель французского языка. С французским языком у меня всегда были лёгкие и непринуждённые отношения, как с соседями, с которыми мило общаешься, но о которых ничего не знаешь. По-французски я бойко болтал с детства, но грамматика мне была совершенно не известна. То есть — совершенно. Грамматику я вообще не перевариваю никакую, ни русскую, ни французскую, ни санскритскую. Как только произносится какое-нибудь слово, типа «плюсквамперфект» или «герундий», в моём организме происходит что-то странное. Не знаю, как и описать. Мне становится очень-очень печально, причём где-то в области кишечника. Такое ощущение бывает, когда, например, в самый ответственный момент забываешь ключ или застреваешь в лифте. Только грамматическая тоска сильнее, безысходнее. Так вот: где-то в апреле выяснилось, что мне надо выучить грамматику и вообще — всё-таки подготовиться к экзамену. Нашли Ирину Ивановну, и я стал ездить к ней на улицу Горького, в подворотню за магазином «Наташа».
Ну что здесь сказать? Ирина Ивановна преподавала чётко и ясно. Проблема теперь была во мне. Я был не туп и всё мог понять, но дальше — организм отторгал. Грамматическая пища легко входила в меня, но так же благополучно выходила, причём тогда, когда этого хотелось организму. Я ездил в метро с карточками, зубрил, стиснув зубы, неправильные глаголы. Но проходило 2–3 дня, и ко мне возвращалась полная, безоговорочная девственность. Никаких упрёков в мой адрес со стороны Ирины Ивановны не было.
— Глагол «метр». Партисип пассе? — спрашивала Ирина Ивановна.
Я эпилептически заламывал глаза к лепному потолку, несколько секунд тихо стонал и сдавленно, как будто после стакана спирта, шептал:
— Метю.
— Не метю, а ми, — спокойно и даже весело говорила Ирина Ивановна.
— А! — делал я жест Семён Семёныча из «Бриллиантовой руки».
Для Ирины Ивановны всё это было явно скучновато, даже за десятку. Для меня — мучительно и бесполезно, особенно за десятку. Грамматику мы «прошли» за три месяца и расстались друзьями, Ирина Ивановна осталась в моей памяти как образец такта, душевного равновесия и доброжелательности. А французская грамматика в моей памяти не осталась никак.
И вот — экзамены. Год был жаркий, лето стояло душное. Сдача документов, консультации, первый экзамен — сочинение, второй — русский язык и литература (устно), третий — иностранный язык и четвёртый — история — всё это нервно пульсировало и плыло в июльском мареве. Помню только ропщущие на зной пыльные университетские каштаны и липы, фонтан у первого гума, как мухами, облепленный поступающими, ощущение, что ты полный идиот на фоне невероятно бойких раскованных абитуриентов.
Сочинение я писал на тему «Сюжетно-композиционные особенности поэмы Некрасова „Кому на Руси жить хорошо“». Рядом со мной сидел молодой человек, особенностью которого было то, что он ни разу за все четыре часа экзамена не закрыл рот. Движения его были крайне медленны. Он всё время как-то изумлённо-подозрительно косился в мои листочки взглядом Пятницы. Во взгляде его парадоксально соединялись скука, ужас и что-то маниакальное. Листы его были пусты. Он смотрел на них так, как будто это были не листы, а его собственные, только что отрезанные руки. Через два часа после начала он написал слово «План», за полчаса до конца добавил «соченения». Ещё через пятнадцать минут я краем глаза прочитал и сам обещанный «План». Выглядел он так:
1. Никрасов поэт.
2. Сюжжет Никрасова.
3. Кампазицыя Никрасова.
4. Поэма «Кому на Руси жить хорошо»
поэма Никрасова.
5. Особбености Никрасова в поэме
«Кому на Руси жить хорошо».
Особенно меня поразил шестой пункт «Плана», который появился за минуту до сдачи сочинений:
6. «Птится Тройка куда ты едишь?»
Далее зачем-то следовала подпись (хотя сочинение подписывается на титуле). Подпись была такая:
«Владик Бзырин».
Когда экзаменатор брал из его рук сочинение, Владик некоторое время зачем-то медленно, но упорно тянул бумаги на себя, укоризненно-скорбно качая головой, как будто не хотел расставаться с чем-то крайне дорогим и упрекал экзаменатора в несправедливости. Это была трагедия шинели. Весь вид его говорил: «Отдайте. Это моё. Зачем вы меня обижаете? Я так хорошо написал про Птитсю Тройку».
Через две-три недели, когда экзамены были сданы и всё успокоилось, я вспомнил «План» Владика Бзырина (лучше б я вспомнил французскую грамматику!) и пришёл к выводу, что он был гениален (и план и Бзырин). Действительно, если задуматься: Владик в своём ненаписанном, но выстраданном сочинении окопался со всех сторон. Он взял все слова из объявленной темы и связал их друг с другом («кампазицыя» и «Никрасов», «Никрасов» и «особбености» и т. п.). Он как бы занял круговую оборону. Конечно, не все связи были обнаружены. Конечно, с «Птитсей Тройкой» Бзырин слегка погорячился. Но задумка была неглупа. Я понимаю, почему он не хотел отдавать экзаменатору свою выстраданную идею, своё бзыринское ноу-хау.
Я же написал серенькое четвёрочное сочинение. Узколобое, правильное, мещанское и трусливое. Ограниченно — подлое. Предательское по отношению и к Некрасову, и к поэме, и к себе, к своему наструненному пассионарному «Я».
Четвёрка за сочинение — оптимальная оценка. Выше почти не бывает, ниже — нельзя. Дальше шёл устный экзамен по русскому языку и литературе. Здесь надо было получать «пять». Легко сказать «надо». Но как?
Принимал у меня экзамен пожилой мужчина с лицом цвета несвежей сметаны и очень умными серыми глазками. Вопросы я не то что знал, но знал хотя бы, о чём они: «Жанр послания в лирике Пушкина», «Художественное своеобразие романа Фадеева „Разгром“» и «Устойчивые словосочетания в русском языке». Нормальные вопросы. Даже сейчас бы ответил.
Нажимал я в первом вопросе на Керн, во втором — на Левинсона, в третьем — на «работать спустя рукава». Сероглазый мужчина сначала скучал, а потом стал задавать вопросы. И здесь я решил, что мне пришёл конец, потому что экзаменатор оказался маньяком. Дело в том, что его во всём интересовало только одно: как кого зовут по имени-отчеству. Вообще есть такая категория людей. Выяснение и запоминание имён и отчеств — это их хобби, конёк, страсть и болезнь.
Когда я заговорил о послании Керн, мужчина оживился и спросил:
— Как звали Керн?
— Анна.
— А по отчеству?
— Петровна, кажется.
Сметана его лица посвежела.
— Правильно. Продолжайте.
Я продолжил. Перешёл к Фадееву.
— Как звали Фадеева?
— Александр.
— А по отчеству?
— Фадеевич… то есть Александрович.
— Правильно. Продолжайте.
Чуть позже я в какой-то связи заикнулся о Горьком.
— Как звали Горького?
— Максим. То есть Алексей.
— А по отчеству?
— Максимович.
— Правильно. Продолжайте.
— Так вот Фадеев…
— Александр Александрович…
— Да, Александр Александрович Фадеев развивал в романе «Разгром» традиции Толстого…
— Как его звали?
— Лев.
— А по отчеству?
— Николаевич.
— А у Алексея Толстого какое отчество?
— Тоже Николаевич… Это который написал роман «Пётр 1»… А был ещё…
— А Петра как звали?
— Пётр…
— Логично. А по отчеству?
— Алексеевич.
— А отца его, Алексея, как по отчеству?
— Михайлович.
Дальше, уже розовощёкий и бодрый, экзаменатор, сверкая бойкими глазками цвета авиационной стали, перешёл к откровенному маразму:
— А каких вы знаете русских поэтов и писателей по имени Михаил?
Я понимал, что всё это, в принципе, приглашение на психодром, но правила игры благородно принял.
— Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.
— Правильно. А у кого из писателей было отчество Михайлович?
— У Фёдора Михайловича Достоевского.
— Тёзка по имени?
— Фёдор Тютчев.
— Отчество?
— Иванович.
— Тёзка Тютчева?
— Фёдор Иванович Шаляпин.
— Пойдёт. Полный тёзка Пушкина?
— Александр Сергеевич Грибоедов.
— Замечательно. Полный тёзка Фадеева?
— Александр Александрович Блок.
— Так. Загадка. У кого был отец Трифон?
— У Твардовского.
Я подумал и зачем-то на всякий случай добавил:
— «Тришкин кафтан» — фразеологизм. Из басни.
Мой мучитель, не задумываясь, спросил:
— Как звали?..
Я понял его с полуслова:
— Крылов Иван Андреевич. Тёзка по имени — Тютчев. Тёзка по отчеству — Жуковский.
— Прекрасно. По отчеству ещё — Ахматова. Она же тёзка Керн.
Экзамен приобрёл кольцевую композицию. С Керн начали, Керн закончили. Мужчина удовлетворённо откинулся и произнёс самый лестный за всю мою жизнь комплимент:
— Приятно поговорить с культурным человеком.
И поставил пять.
Только потом я понял, что большинство экзаменов на филфаке принимается именно так. Экзамен, о чём бы он ни был, есть в первую очередь беседа на интересующую экзаменатора тему. В дальнейшем я сдал не один десяток экзаменов. Готовя вопрос о творчестве усатого Мопассана, я заранее прозорливо составил список усатых, бородатых и лысых французских прозаиков (профессор, принимавший экзамен был роскошно усат, но лыс), но получил четыре, не заготовив списка поэтов. Готовясь сдавать языкознание, я увидел вещий сон: крутящиеся мельницы. Что это? Всё утро я ломал голову. Мельницы. Мельников? Хлебников? Нет. Дон-Кихот! Дон-Кихот — это Сервантес. Так, так… Но причём здесь Сервантес? Испания, испанский язык… Романская группа… Гм… Неясно. Как сомнамбула, я продефилировал к шкафу с книжками, автоматически посмотрел даты жизни и смерти Сервантеса. Так. 1547–1616. Что дальше? Где ассоциативные нити? Интуиция, помоги! Современники Сервантеса? Шекспир. Годы жизни? 1564–1616! Прекрасно. Совпадение. Ещё что? Сервантес, Сервантес… Нет руки. У кого ещё чего-нибудь там не было?… Калеки разные… Я аккуратно переписал себе всех, кого вспомнил, — безруких, безногих, глухих, слепых… Моё сердце чуяло, что я близок к цели. Близок, но ещё не попал.
Экзамен выглядел так. Профессор Просторов спросил меня, какие я знаю романские языки. Сердце моё радостно заскулило. Я перечислил, специально закончив испанским.
— Вы, конечно, читали Сервантеса, — сказал Просторов.
— Разумеется, — ответил я со сдержанным достоинством.
— Конечно, по-испански.
Я снисходительно, но скромно соврал:
— Безусловно…
— И знаете годы его жизни?
— 1547–1616… кажется, — добавил я для натуральности.
— С кем он умер в один год? Англосаксонский классик…
Я наморщил лоб и стал победоносно валять дурака:
— Секундочку… секундочку… Да… Не Шекспир? Да, Шекспир, Шекспир!.. Действительно, я как-то и не замечал… Шекспир ведь — это… это… (я щёлкаю пальцами, моя наглая, торжествующая рожа лоснится от счастья) 1560… 60… и! И умер… умер… Да, 1616. Точно. Надо же!
— Недурно, — зачмокал профессор. — Недурно. Да-с. Да-с… коллега. Все там будем. Все помрём… И кто от чего… Кто сам, кто не сам… Сколько великих людей ушло из жизни не по своей воле! Представить страшно!
Я заволновался. Списка убитых, повешенных и утопленных я не заготовил.
— А калек сколько! — решил я взять инициативу в свои руки. Сервантес без руки… Ван Гог ухо отрезал…
— Да, да, — зачмокал профессор, совершенно не разделив моего инвалидного энтузиазма. — Без руки… Без уха… Но это всё цветочки… цветочки. А вот от болезней, от яда, от пыток… Ну-ка, коллега, расскажите-ка мне, каких вы знаете отравленных, скажем, музыкантов…
Это был провал. Я не знал ни одного. Кроме сомнительнейшего Моцарта. Потом мы перешли на повешенных философов, гильотинированных политиков. Профессор подробнейшим образом рассказал мне об устройстве испанского сапога, разновидностях дыбы, о том, как монголы ломали позвоночники, о китайских пытках. Он говорил вдохновенно часа полтора и гневно поставил мне двойку, потому что я не знал даже того, из какой системы пистолета был застрелен Пушкин.
Но я увлёкся.
Мне предстоял третий экзамен — французский язык. Получать надо было пять. Я зубрил грамматику. Зубрил с остервенением, со злостью. Но именно перед самым экзаменом мой подлый организм совершил выброс знаний. Он хладнокровно очистился от шлаков образования. Утром в день экзекуции я совершил контрольную проверку: ноль. Я заплакал. Поплакав, очень плотно позавтракал и поехал в Университет. Когда я, изнеможенный от волнения, в трясущихся влажных штанах, зашёл в аудиторию, я увидел сдержанно улыбающуюся Ирину Ивановну. Не знаю, какое у меня было лицо. Ирина Ивановна потом уже, месяца через два говорила: «Это была сцена отмены казни. Вы смеялись сквозь слёзы, как воскресший Гоголь».
Я вытянул какой-то текст из «Семьи Тибо», сел и — стал трястись. Меня крупно, как-то ядрёно, как шахтёра в забое, трясло. Трясло и от страха, и от счастья, и от надежды, и от стыда за то, что я трясусь. Все изумлённо на меня косились, но я даже как-то дерзко встречал эти взгляды, как бы говоря: «Да, я трясусь. И у меня есть на это право». Мозг мой не работал. Я час пялился в танцующий у меня перед глазами текст и зачем-то в течение сего часа спрягал по-русски: «Я трясусь. Ты трясёшься. Он трясётся». Ирина Ивановна прозорливо оценила моё состояние и вызвала меня только тогда, когда в аудитории не осталось ни одного абитуриента. Второй экзаменатор тоже тактично, как бы невзначай, вышел. Я сел напротив Ирины Ивановны и зачем-то стал засовывать свёрнутый в трубочку билет в ботинок. Это было, конечно, лишнее. Наша беседа с Ириной Ивановной явилась вершиной сократического диалога. Никогда больше такие диалоги ни мне, ни, я уверен, Ирине Ивановне вести не приходилось. Как уже было сказано, я начал с того, что стал воровато прятать билет в ботинок. Ирина Ивановна некоторое время с интересом наблюдала моё сосредоточенное пыхтение. Билет не лез.
— Не лезет? — серьёзно спросила Ирина Ивановна.
Я виновато пожал плечами: нет, мол, никак.
— Может, в другой полезет? — с сочувствием поинтересовалась она.
— В смысле — ботинок? — спросил я. Вопрос мой был неумён, и я это отчётливо понимал. Желая хоть как-то исправить положение, я тихо и виновато добавил:
— А я, кстати, знаю как по-французски ботинок.
Я преданно смотрел на Ирину Ивановну, моя голова неистово прыгала. Я был похож на пылкого девяностопятилетнего пенсионера на митинге. Ирина Ивановна изобразила на лице неподдельное изумление глубине моих знаний:
— И как же?
Я задумался. Как? Забыл. Фут? Нет, это по-английски. Нога. Боже мой! Нога-то как по-французски? Тоже забыл.
— Я не очень точно помню, — сказал я.
— Не очень?
— Нет. Помню, но смутно.
— А что вы не смутно помните?
Я задумался, потом сказал:
— По-французски «бабочка» — «папийон».
— Ну что ж. Неплохо. Вы любите бабочек?
— В смысле — ловить?
— Ну, зачем… Просто смотреть. Кстати, как по-французски «смотреть»?
— Вуар.
— Блестяще. Но «вуар» — это видеть. А мне надо «смотреть».
— А это не одно и то же?
— Нет, уверяю вас.
— Я это знал.
— Да?.. Не сомневаюсь. А зачем спросили?
— Что спросил?
— Не одно ли это то же.
— Что?
— Не одно ли это то же… то и это.
— Что не одно ли это то же то и это?
Ирина Ивановна задумалась. Я продолжал преданно-озабоченно трястись.
— Значит, папийон, — сказала она.
— Да, папийон — это по-французски «бабочка», — ответил я твёрдо и как в кошмарном бреду почувствовал, что начинаю зевать. Организмом своим я не владел абсолютно. Он делал всё, что хотел. Глядя с ужасом в добрые, явно сочувствующие мне глаза Ирины Ивановны я приступил к процессу зевания. Процесс этот продолжался не менее минуты. Сначала я медленно раскрыл рот (зрачки Ирины Ивановны расширились), затем началось само зевание, сопровождавшееся трагическим, каким-то вдовьим подвыванием, на самом пике, так сказать, акме зёва раздался отчетливый утробный щелчок, и, наконец, рот судорожно закрылся и зубы по-волчьи лязгнули. Ирина Ивановна слегка вздрогнула. Наступила мёртвая тишина. Тишина была нехорошая. Тряска моя продолжалась. Но из крупной, забойно-шахтёрской, она превратилась в мелкую измождённо-похмельную. И вдруг в моём мозгу пронеслась какая-то большая птица. Белая. Что-то типа альбатроса, говорящего кораблю, что берег рядом.
— Ж’ эм рёгарде ле папийон, — сказал я и добавил — В смысле — дан ла форе, — и стал равномерно икать. — Ан эте.
— Муа осси, — вздохнула Ирина Ивановна и поставила мне пятёрку. — Учитесь.
— Пожалуйста, — почему-то сказал я, но спохватился. — В значении — спасибо.
Этот бред я проговорил уже стоя — но на одной ноге, причём на носке ботинка. Второй ботинок, тот, что не вместил билет, я с неясной целью твёрдо сжимал в руке.
— Опустите ногу и идите.
— Мерси боку, — ответил я вежливо, но ногу не опустил.
— Не за что.
— До новых встреч.
Ирина Ивановна удивлённо посмотрела в мою сторону. Я не уходил. Наше прощание напоминало окончание какого-то старинного концерта: каждый аккорд кажется последним, но за ним следует новый, всё более и более торжественный. Я не унимался, как Бах:
— Удачи вам.
— И вам… того же.
— Мне уже ухойдить? (Я сказал именно так — «ухойдить»).
— Уже да.
— А куда?
— Куда хотите.
— В смысле — домой?
— В смысле — да.
— Ну, тогда до скорого…
— Нет до скорого не надо.
— Тогда до… следующего…
— Хорошо. Идите. Идите домой и отдыхайте.
Я подумал и сказал последнюю, наиболее, как мне кажется, загадочную фразу этого диалога:
— Хорошо, я пошёл: одна нога тут, другая здесь.
И вышел. Никогда в жизни я больше так не волновался. Волнение продолжалось ещё часа два. Нет, это было даже не волнение, а ступор. Полный и безоговорочный. Только к вечеру ко мне стало понемногу возвращаться сознание.
Историю, как уже было сказано, я сдавал победоносно. Перед этим экзаменом я особенно плотно поел (яичница на сале из четырёх яиц, два бутерброда с колбасой, яблоко, банан, полплитки шоколада и ириска). Мой шаг был бодр, и галльский позор был окончательно забыт. Я шёл покорять мир: абсолютно сухие брюки, никакой дрожи в ногах. Лицо ария. Взгляд Авиценны. Выдержка Конфуция. Здравствуй, мир, завтра ты будешь у моих ног!
В аудитории почему-то сильно пахло кошками. Принимал экзамен бледный худой аспирант лет двадцати пяти. На лице его чередовались два выражения: крайнего ужаса (перед миром?) и крайнего омерзения (к абитуриентам?).
Я зашёл первым. За мной зашли ещё двое: девушка и юноша. Оба они были абсолютно уверенного вида. Их отличие заключалось только в объёме груди. У девушки была грудь такого объёма, какой больше мне не приходилось видеть никогда, хотя этого добра в местах моей работы хватает. Лицо аспиранта выразило ужас. У юноши груди не было. О таких говорят: ничего, что грудь впалая, зато спина колесом. Ужас на лице аспиранта сменился омерзением.
Мы стали готовиться. Я собирался отвечать первым, но, к моему удивлению, юноша пошёл ва-банк. Он опередил меня, сел напротив аспиранта и сказал такую туманную фразу:
— Восточные славяны жили на восточных славянских землях и сообщались на восточнославянской диалектике.
И замолчал. Весь вид его говорил: «Ловко я? Да, я такой. Вы удивлены?»
— Судя по всему, на восточнославянские темы, — сострил аспирант.
— Да. Они надевались в националистические костюмы. И пели народные романсы.
— Так. Ещё что? Форма правления, занятия… обрисуйте, так сказать, хронологию вопроса…
— Форма правления нормальная… славянская. Это ясно. («Кому как?» — подумал я). Занятия… — юноша явно что-то вспоминал, — абортничество…
— Как?
— Абортничество…
— Прекрасно, — у аспиранта изобразился на лице ужас. — Позвольте узнать, что это такое?
Абитуриент покраснел и съёжился:
— Они им занималися.
— Ладно. К какому времени относятся первые сведения о восточных славянах?
— К древнему.
— Точнее.
— К древнему пласту ушедших эпох прошлого.
— Переходите ко второму вопросу.
— НЭП.
— Так…
— Во времена НЭПа происходили реформы.
— Какие?
— Во всех направлениях промышленной экономики.
— Конкретнее.
Юноша резко оживился:
— Лошади и кони заменялись тракторами.
— Сами?
— Нет, с помощью Ленина. Он их всех позаменял.
— Славно. А при чём здесь НЭП?
— Он подспособствовал в реформах.
— В каких?
— Всех.
— Конкретнее.
— В заменении лошадями тракторов. То есть тракторами конёв и лошадёв. То есть лошадей. Заменении их Лениным.
Круг замкнулся. У аспиранта — теперь с омерзением на лице — задёргалась коленка:
— Я вынужден поставить вам двойку.
— Не надо.
— А что прикажете вам поставить?
— Ничего.
— Как это?
— Я выучу.
— Когда?
— Завтра.
— Но завтра не будет экзамена. Экзамен сегодня.
Юноша встал. Потом сел. Зачем-то подозрительно посмотрел на меня. (Дескать, сговорились!..) Потом на экзаменатора:
— Спрашивайте, — в голосе слёзы и нечеловеческая решимость.
— Что?! — изумился экзаменатор. (На лице — ужас).
— Про Ивана Грозного. Я знаю. Он убил сына и бояр.
— Не хочу я вас спрашивать про Ивана Грозного! — (На лице — омерзение). — У вас билет № 7. Восточные славяне. Реформы НЭПа.
На юношу нашла чёрная предсмертная тоска. Он стал метаться. На него страшно было смотреть.
— Значит всё?.. — сказал он.
— Всё.
— А жалко ж.
— Мне тоже.
— Вся жизнь поломата…
— Сомневаюсь. Вы бы всё равно не поступили. Вон у вас какие оценки. Придёте на следующий год.
— Не приду.
— Как хотите.
— Не приду я… потому что с собой покончусь.
— Что сделаете?
— Кинуся с окна.
— Куда?
— На двор. Мне смысла от жизни нету без филологии.
Довольно странная беседа длилась ещё долго. Наконец юноша ушёл, пообещав «не покончаться» до следующего года. Тут меня опередила девушка. Она села напротив аспиранта, положив, как взятку, грудь на стол. Её прекрасные голубые глаза смотрели на экзаменатора неотрывно. Экзаменатор ужаснулся лицом и сказал:
— Ваш первый вопрос.
— Пётр.
Девушка эта обладала двумя удивительными качествами, если не считать груди. Во-первых, она совершенно не моргала. Во-вторых, отвечала только односложно.
— Пожалуйста. Реформы Петра. Я вас слушаю.
— Армия.
— Что армия?
— Реформы.
— Какие?
— Флот.
— Что флот?
— Построил.
— Кто?
— Пётр.
— Зачем построил? Цели.
— Выход.
— Куда выход?
— Европа.
— А что, без флота в Европу не пробраться?
— Нет.
— А по суше?
— Трудно.
Ещё одно качество этой удивительной девушки: она отвечала сразу молниеносно, не задумываясь. Интонация — как будто уговаривает, умоляет о чём-то сокровенном. Глаза не моргают, гипнотически обволакивают жертву. Но жертва ещё дёргается.
— Что, трудно пешком ходить?
— Да.
— Вам трудно?
— Трудно.
— А как вам легко, на кораблике?
— Да… кораблике.
— Продолжайте.
— Табель.
— Табель о рангах?
— Рангах…
Постоянно возникает эффект эха. Удивительно: экзаменатор не раздражён. Даже умиротворён. Он как будто бы начинает вести оживлённый диалог с собой. Девушка — его отражение в зеркале, только более приятное, чем реальное.
— Значит, Пётр вводит табель о рангах. Появляется бюрократическая машина…
— Машина.
— Которая всё больше и больше разрастается…
— Разрастается.
— Кроме того, Пётр ведёт борьбу с боярством.
— Боярством…
— Ну что же, достаточно. Второй вопрос у вас лёгкий, вы его, наверное, знаете, да?
— Да.
— Вот ваш лист. Четыре. Всего доброго.
— …Доброго…
Девушка встаёт и уходит. Голубоглазый Призрак с бюстом. Экзаменатор сидит, ошалело глядя в стол. Выражение ошаления медленно сменяется ужасом, ужас — омерзением. Меня он почти не слушает, отходя от гипноза. Приходит в себя только тогда, когда я скороговоркой начинаю бубнить даты. Но об этом я уже говорил.
Когда я вышел из здания первого гума, я понял, что поступил. Я сказал себе: «Я поступил в университет». В этой фразе было столько счастья, что мне сразу захотелось есть. В сумке у меня лежал бутерброд с колбасой. Я сел у фонтана и стал есть колбасу. В этот момент я пережил самое сильное за всю жизнь ощущение счастья. Розовая, влажная, тёплая колбаса пахла детством, домом, наивным уютом, и, пережёвывая её, я словно прощался со всем этим и одновременно обращался в какую-то большую и светлую веру. Солнце, обжигающая глаза вода фонтана, горячий запах пыли на траве, жирный дух раскалённого асфальта — всё это слилось воедино: «Я поступил в университет!».
Но колбаса кончилась, и я пошёл домой.
Так, по сути дела, началась моя жизнь, продолжающаяся до сих пор.