Помните, как в старом добром новогоднем фильме? «Каждый год, 31 декабря, мы с друзьями ходим в баню…» Поход в баню мистически переходит в авиаперелет. Авиаперелет — в судьбу. Так вот, мы делаем это всё без бани. То есть каждый год, в конце декабря, мы с друзьями садимся в самолет и летим в Хургаду. Традиция у нас такая. Не надо никого сдавать в багаж вместе с вениками, есть заливную рыбу без хрена, прыгать, как зайчик, на морозе, чтоб не описаться, неэротично валяться на полу с Ипполитом, ждать, чтоб «тепленькая пошла»… Нет, здесь тепленькая идет всегда. Даже горяченькая.

В Хургаду мы прилетаем, как к себе домой. Все здесь свое, родное: бунгало, верблюды, море, песок, дохлые медузы, морские ёжики… Хорошо!

И каждый год в Хургаде мы встречаем нашего доброго знакомого — Максима Максимыча, замечательного человека, о котором просто грех не рассказать.

Когда я познакомился с Максим Максимычем, и Максим Максимыч сказал, что его зовут Максим Максимыч, я вздрогнул.

Передо мной сидел натуральный лермонтовский Максим Максимыч из «Героя нашего времени». Пожилой, седой, загорелый, бывалый, спокойный, мудрый. Не буду тратить времени на портрет. Перечитайте Лермонтова, не пожалеете.

Дело было, как я уже сказал, в Хургаде. Это сейчас Хургада — что-то вроде Судака или Алупки. А тогда туристическая эйфория только разгоралась. Я был в Египте в первый раз. Арабский мир казался совершенно марсианским: минареты, похожие на НЛО, вопли муэдзина — словно голос наших космических братьев по разуму, верблюды с их доисторической конфигурацией и совершенно вселенским спокойствием, абсолютно наркотическая музыка. И — Максим Максимыч. С его женой Пелагеей Ананьевной, добрейшей женщиной, очень любящей выпечку. С Максим Максимычем они вместе прожили уже сорок лет. Она звала его «Максимыч ты мой», а он её — Пелагеюшкой.

— Ну, Максимыч ты мой, принеси-ка мне выпечки, а то запутаюсь я тут совсем, — говорила Пелагея Ананьевна, заходя в «шведский стол» на ужин.

— Несу, Пелагеюшка, а ты сядь да отдохни, — отвечал Максим Максимыч. И приносил ей большую тарелку выпечки. В Египте выпечка хорошая. Это они умеют.

— Спасибо, Максимыч ты мой.

— Ешь, Пелагеюшка, кушай на здоровье.

А перед ужином мы с Максим Максимычем любили сидеть у моря и провожать солнце. Солнце садилось за далекий минарет, а Максим Максимыч рассуждал примерно так:

— Арабцы — народ культурный. Трудящий народ. И бабы ихние всегда при деле, как куры. Не пьють, не курють, вдоль по матушке, опять же — ни боже мой. Ихняя женчина правильная. Скромная, аккуратная, вся в тряпке, как нога в портянке. Все почтительно, без сраму. Не то, что наши пустовертки: голяшки-то раскорячит, папиросу з; щеку — и ну бедрями туды-сюды шлямкать… Тьфу! Сплошные буги-буги на уме и непотребство. Нет, арабцы — народ с дисциплиной. Ихнюю культуру бедрями не прошибешь. Ихний Магомет, брат, сурьезный мужик. Тут ни стакан;м, ни голяшками не возьмешь. Середыш твердый. Казацкий середыш. Сам-то я из казаков. Я знаю. Дед-то мой, помню, сморкнулся один раз — и поросенок сдох. От разрыва сердца. Крепкий был казак. Нет, арабцев я уважаю. Дельный народ.

Так рассуждал мой добрый приятель Максим Максимыч, сидя в шезлонге на берегу вечернего Красного моря. На нем был роскошный махровый халат с какими-то драконами. У драконов были морды утренних бомжей. Максим Максимыч курил «Приму». Заходящее солнце мягко освещало его мужественное, терракотовое, изрезанное благородными морщинами лицо. Максим Максимыч был похож на главного бога каких-нибудь древних финикийцев или шумеров. Бог шумеров курил «Приму» и рассуждал:

— У них тут все обстоятельно. Без суеты. Знаешь, как наши-то пьянчужки утром дергаются. Им бы ягоды-синики похмельной засосать. Вот они и дергаются, как эта «На-на». Дерг, дерг… Смотреть больно. Обидно за патриотизм-то. А эти-то, египтянцы — нет. У них все по ранжиру. Покупаю я тут третьего дня ц; почку. У меня, понимаешь ты, все почти колхозники с ц; почками. А я, председатель колхозу, без ц; почки — как кобель какой бездомный. Вот я ц; почку и купил.

Максим Максимыч не торопясь распахнул халат на своей исполинской груди. В буйных зарослях седых волос хищно сверкнула огромная золотая цепь. Не цепь, а верига, на полкило, не меньше. Ну, не полкило, грамм двести.

— Это я в лавочке у Али-шельмеца отоварил. Знаешь за отелем лавочку-то? Али там сидит. Золотцем промышляет. Почтительный такой, мозговитый египтянец.

— Знаю, — сказал я. — Страшный, скажу я вам, мазурик этот Али. Я там как-то приценивался. Получалось раза в два дороже, чем где-нибудь на Тверской. Если сутки торговаться — может, и купишь по московской цене. И рожа у этого Али бандитская, Бутырки по ней плачут.

Максим Максимыч тем временем продолжал:

— Ну так вот. Пришел я к Али, начал подторжку. Тыр-пыр. Али, шельма африканская, свою цену ломит. Сам знаешь: всемеро против закону. Ладно. Давай, говорю, кофий пить. Пьем. Часа два пьем. Ну что, говорю, Алька (я его Алькой зову) огласи свой нонешний прайс. Оглашает: вшестеро. Добре. Тащи еще кофию. Хороший у тебя кофий. Жинка варит? Жинка, говорит.

— А как же вы с ним объясняетесь-то? — спросил я.

— Как? По-разному. Когда ладошкой в атмосфере мысль начертишь. Когда на бумаге, когда и словами. «Прайс», «биг», «литл», «ноу», «йес» — это я все знаю. А много ли надо, если при купюре-то? Да и Алька тоже по-русски подтявкивает. Все Путина нахваливает, на патриотизм, значит, жмет. Вот. Я его спрашиваю: «Жинка-то где? Уайфа-то твоя, мол, хоум?» — «Хоум». — «Покежь, не жадись, если хоум». Входит. Вот, говорит, моя законная Зухра. Хорошая Зухра, вся в тряпках закручена, как мумия, почтительная такая. Все зубы золотые скалит — улыбается. «Одна Зухра-то у тебя или сменщицы водятся?» — «Куда там!» — кричит, — «одну не прокормишь. Я человек бедный. Золото задешево, почти даром продаю, по одному человеколюбию. Чтоб двух жен кормить, надо быть богатым и жадным. А я бедный, потому что добрый. Даром золотце-то продаю. Одним хорошим людям. Купи, добрый человек, золотца. Путина ради». А сам чуть не плачет. «Ну что ж, если ради такого дела, уважь, назови, Алька, свой самый нижний прайс». Называет: впятеро. «Хорошо. Садись, Зухра. Будем кофий пить. А ты, Алька, зови робятёшек. Есть у тебя робятёшки-то?» — «Есть, четверо». — «Тащи сюда свою пионерию». Приходят четверо арапчат. Погодки. Двое младших совсем блохи — без порток. Стоят, улыбаются, в носу копают. Хорошие арапчата, веселые, глаза — как вишня краснодарская, попы — как плюшки. Ясно, на золотце наели. Робятёшки, они все хорошие. И китайчата, и лягушата, и негритёнки, и ужатки всякие. Я детей люблю. У меня семеро их, внученышей. А, нет! Что же это я?! Восемеро! Глебушку забыл. Две недели моему Глебушке-то. Горошку-то моему. Пятнадцать почти деньков…

Максим Максимович смахнул янтарную в закатном солнце слезу и затянулся, пустив под навес желтовато-бурую паклю дыма. Солнце наполовину уже зашло за минарет. Минуту мы задумчиво смотрели на мерцание жидкого морского золота. С минарета жалобными горловыми спазмами заголосил муэдзин. Помолчали. Послушали муэдзина. Какой-то запоздалый араб прошел мимо нас, сел у моря, тихо запел что-то свое, арабское.

— Часа в три ночи обозначил мне Алька двойную цену, — продолжал Максим Максимыч. — Попили мы ещё кофию до пяти. На Альке лица нету. Уморился. Но молодец — крепится. Лицо у него такое стало, знаешь… вот как банку с опятами откроешь, а наверху плесень. И пахнет так же. Глаза уже закатывать начал. А мне что: у меня на золото цена известная. Я ж золото два года в Андыре намывал. Вот, как в Андыре, так пусть и у Альки будет. Чем Алька мудрей Андыря? А золото — пыль, песок дурной. Тут прынцып важен. А золото — мыл я его перемыл, дерьма-то… Вот. Под утро, уж поп ихний, помню, с башни загалдел, — называет мне Али дельную сумму. Еще не та, но близко, если вполовину срубить. Я ему и говорю: «Ну вот, пришли мы с тобой к совету да любви, теперь, как добрым людям, и поторговаться можно. А то, как два кобеля, кругами ходим… Сколько там времени-то? Шесть? Буди свою зубастую, пусть нам кофий варит». И пошло по новой. К обеду обрукались. Плакал Али крепко, ну уж тут ничего не попишешь. Цена есть цена.

— И на чем сошлись, если не секрет?

— Какой тут секрет. Цена справедливая, старательская.

Максим Максимыч назвал сумму.

— Шутишь, Максим Максимыч!

Я, честно говоря, сначала не поверил. Не бывает таких цен!

— А чего мне шутить? Стар я, чтоб шутить. Это пусть радива с телевизиром шутят. Ровно за такую цену мы золотце под Анадырем и сдавали.

Араб у моря кончил петь, чихнул и выругался по-арабски.

— Будь здоров, сынок, — сказал Максим Максимыч. — Видишь, правду говорю. Алька-то, конечно, бежал за мной, за рукав дергал. Не говори, мол, только никому. Меня вся Хургада обсмеёт, жена бросит, дети отрекутся, Аллах проклянет. Я ему: «За что же тебя проклинать? Честному человеку ц; почку по честной цене продал. Дело твое чисто. Аллах твой справедлив, он тебе спасибо скажет». Арабцы — народ хороший. Любят, конечно, похитрить. Так ведь хитрят-то, как дети. Вот ездили мы давеча с Пелагеюшкой по Нилу на кораблике. Отличный кораблик, культурный. Неделю плыли. Приходим в первый день на ужин. Пелагеюшка моя, как всегда, по выпечке ударяет. Поела выпечки и говорит: «Что-то я, Максимыч ты мой, сегодня в аппетите. Ей богу, как на сносях. Принеси-ка ты мне салатцу. Был тут где-то у них, я видела, салатец, на наш „Оливье“ похожий». Вот озорница — «на сносях». А Пелагеюшка любит «Оливье». Как наляжет на него, так уж тазик и разорит. Принес я ей горку салатца и говорю: «Ты, Пелагеюшка, остерегись. Он, шельма, с майонезом, кто их, хмырят, знает, чего они туда навдевали. Ты поостерегись. Возьми лучше чего-нибудь чистого: яблоко или там банан». — «Ладно уж, Максимыч ты мой, не будут они в пяти-то звездах крысятиной народ кормить, ей богу». «Совесть-то, — говорю, — есть, только бес совести юрче». Ладно. Не послушала Пелагеюшка. Налегла на салат. Ночью, ясное дело, охи-ахи, а потом и хуже… В обчем, не выходит моя Пелагеюшка из эмжо, стонет, плачет. Дал я ей водки с солью сто пятьдесят грамм, как положено. Подергалась до утра, утихла. Днем — лучше: опять про выпечку завела. На ужин пришли в ресторан, я официанту и говорю: «Дай сюда мне этого, главного своего…» Как его, на мэ как-то, на «минижир» похоже.

— Менеджер.

— Вот. «Давай сюда менеджера». Приходит: улыбается, довольный весь, кругленький, как Киркоров. Минижер и есть. Я ему: «Ну, родной, садись. Вот тебе „Оливье“. Кушай на здоровье». Он сначала не понял. Отшучивается, фалдами виляет. А я: «Нет уж. Тут не до шуток. Будем проводить следственный эксперимент. Я ведь пять лет оперативником в Якутии отпыхтел. Главное в этом деле — наглядность. Съешь тарелку. Не вводи старика в грех. У меня жена одна. Это у вас их, может, как мух в сортире. Если до утра салатец этот из всех дыр своих обратно белому свету не вернешь — твоя взяла. А если нутром омрачишься — не обессудь. Сам виноват». Покрутился он ещё, повертелся, как пес на падали, — стал есть. Прилично съел, без подвоха. На экспертизу хватит. Ночью выхожу на палубу, курю. Гляжу — идет мой… мандражир — прямёхонько к перилам. Охает, стонет. Меня не видит, перевесился через перила — и ну рыб салатом кормить. Ах ты, цыпа шелудивая. Меня-то ведь на салатах не проведешь: я на целине год поваром работал. Знаю, что вчера целиком не слопали — завтра в салате будет, а что в салате не пошло — переварим-пережарим. На следующий день я из прынцыпа салату поел. Свежий салат, первач. Арабцы — народ честный. Поюлят, пошакалят, покрутятся, а сделают, как надо. Дельный народ. Не то, что наши.

— Ну уж, Максим Максимыч, наши тоже разные бывают.

— Бывают и разные. Только середыш-то порой гниловат. Вот плывем мы на этом самом пароходике. Салатики с выпечкой лопаем. Загораем-отдыхаем. Стоим как-то на палубе, а с берега арапчата чегой-то кричат. Ясно чего: денег просят. А наш один, такой важный, из новых — аж на ногах пальцы от амбиции таращит — очень любил им кюпюры кидать. Доллар так томно кинет и смотрит, как они за ним наперегонки плывут. Цирк у него такой. Наслаждается, идол. Сынок драный. Лет-то ему двадцать пять, не больше. Ну и вот. Вынимает этот ротшильд в трусиках бумажник, вытаскивает кюпюры. Штук двадцать сотельных и мелочь. Сумма, что ни говори. Ширк-ширк (пальцы-то у него под веер заточены) — вся зелень по ветру — и в Нил. Он: ай-ай-ай! А кораблик ходко так идет. Весь Нил в кюпюрах. Плачет ротшильд. Волосики рвет на попке. Я говорю: «Я тебе, копилка два уха, сейчас их все выловлю. Только поклянись, что сотню арапчатам отдашь». — «Клянусь». Я — прыг! Плаваю-то я хорошо. На Черноморском флоте служил. Спасателем полгода в Сочах работал. Минут через десять выловил все кюпюры. Догнал кораблик. Вынули меня, отдаю — на тебе, опарыш валютный, твой капитал. А сотню разбей и дитям р; здай. Он: спасибо, спасибо!.. Пожалуйста, говорю.

— Раздал?

Не знаю, жена его только ко мне подошла, молоденькая такая, и говорит: «Вы, говорит, настоящий, хотя и старый. А он — молодой, а гнилой. Стыдно мне за него». А я ей: «Ничего. Не плачь. Я сам был глупый. Тут не гниль, а глупость. Хотя, если, конечно, это дело запустить, то и прогнить можно». Нет, у арабцев гниль сразу гонят.

— А чего же они все бакшиш просят? Так и клянчат бакшиш-то.

— От бедности. Да и что тебе — жалко, что ли? Просит — дай. Есть, конечно, наглецы. Но с этим у меня просто. Две недели тому поехали на пирамиды. Слазил я внутрь. Тесно, как в кутузке. Вылез. Стою, потею. А этот, с верблюдом, тут как тут: «Садись, прокачу». Ладно. Оставил я Пелагеюшку в теньке. Сам залез на верблюда, едем. Метров триста отъехали. А этот шельмец, арабец-то, останавливает посреди степи и говорит: давай сотню долларов. А то, дескать, еще неизвестно, повезу я тебя назад или не повезу. Ей богу, как дитя. Я ж в верблюдах лучше, чем в самогонке, кумекаю: два с половиной года у кыргызов в пустыне да в горах змеюк ловил, потом шоферил под Ташкентом. Мне — что верблюд, что ишак, что газик. Я арабцу говорю: да твоему суслику горбатому красная цена трешник. Вместе с тобой. Бога-то своего побойся. А он — нет: напустил на себя важность и такой, как прям слесарь в ЖЭКе. Давай сотню — и вся любовь. Ладно. Хрен с тобой. Сел я поудобнее, взялся за деревяшку в горбе (они верблюдям деревяшки в горб вбивают), сделал, что надо, — и поехал. Галопом. Верблюд мчится, арабец сзади орет чегой-то. А я верблюжеские секреты-то знаю. Отскакал с полкилометра, остановил верблюда. «Т-х-х!» — говорю. Это, чтоб он ложился. «Т-х-х!» — по-верблюжески значит «лягай». Меня верблюды-то слушаются, как пуделя’. Подбегает арабец, весь волнительный, как после пол-литра. Руки на грудях сложил, чегой-то лопочет. Ну, говорю, сотня? А этот, жадоба: пятьдесят. Видали. У него верблюда угоняют, а он еще торгуется. Ладно. Получи, фашист, гранату. Поднял я верблюда — и в рысь. Через километр: «Т-х-х!» «Сколько?» — «Двадцать пять». По новой. Час я верблюда с арабцем гонял. Тут уж дело на прынцып пошло. Довел до того, он сам мне доплачивать стал, чтоб я ему скотину-то вернул. Вернул я ему его мышонка сколиозного. Ничего с жадобы, конечно, не взял. Хотя и можно было за урок-то. Вот тебе и бакшиш.

Солнце совсем село. Только чуть-чуть изумрудно-оранжево светилась полоска неба. Кто-то прошуршал со стороны бунгало. А потом послышался голос Пелагеи Ананьевны:

— Макси-и-имыч! Ужинать пора! Где ты, Максимыч ты мой?

— Тут я, тут, Пелагеюшка! — Засуетился Максим Максимыч. — Иду, иду.

— Иди, Максимыч ты мой, а то чтой-то есть хочется. Как бы ужин-то не пропустить.

— Иду, иду, Пелагеюшка. Не пропустим…

Да, много всяких историй рассказал мне Максим Максимыч за эти годы. Все и не упомнишь. А жаль…