Великая гендерная эволюция: мужчина и женщина в европейской культуре

Елизаров Евгений Дмитриевич

V. Личность, семья, социум в условиях распада античной государственности

 

 

5. 1. Эволюция гражданина

Становление сверхбольших патриархальных империй-семей ведет к тому, что в них все, даже не подозревающие о существовании друг друга, оказываются связанными не только надличными – экономическими, политическими. культурными, формально-правовыми, но и отношениями, которые носят глубоко личностный характер. Ощущение единого отечества – это ощущение общего дома, и самоидентификация его обитателей – это ощущение какого-то высшего, нередко более значимого, чем кровное, родства. Личность, семья и государство в условиях античного полиса не вправе рассматриваться в системе связей, соединяющих автономные кирпичики «Lego» в единую конструкцию, ибо, в отличие от них, каждый элемент нашей триады находит в себе все определения других. Отсюда распад античных государств не может не затронуть и собственно семейные устои, и эволюцию личности. Разложение единого организма есть в то же время и разложение всех его тканей, поэтому неудивительно, что упадок Греции влечет за собой упадок греческих родов (мы приводили здесь статистику обнищания спартанских). Распад Римской империи, в свою очередь, не может не обернуться тяжелой драмой для римской фамилии. Но Римская империя – это уже не клочок суши, в границах которого замыкается быт этнически близких групп, а значит, и ее распад сказывается на жизни не одного только италийского полуострова. Эволюция семьи завершает виток, чтобы двинуться по какой-то новой траектории, в сущности, во всей Европе. По какой именно, долгое время остается неясным, ибо вплоть до позднего средневековья исчезают все ключевые ориентиры.

Распадается не только государственность. Вместе с ней рушится вся государственная мифология, а значит, сотрясаются и контрфорсы всей европейской культуры того времени. Обваливается система надродовых ценностей, и это ведет к тому, что семья оказывается вынужденной возвращаться к самой себе, отгораживаться от вторгающегося в ее жизнь социума и замыкаться в круге собственных интересов и забот. Но теперь это уже не та большая патриархальная структура, которая когда-то была способна обеспечить экономическую и культурную автаркию, первичное объединение, которое само формировало социум. Семья утратила способность существовать вне его и его институтов – слишком многое стало зависеть от единого (пусть и распадающегося, но все же сохраняющего влияние) социального организма и тех отношений, которые связывают ее с ним. Обмен и распределение производимого продукта продолжают играть свою роль, привязывая всех друг к другу. Но диверсификация деятельности и развивающаяся специализация человека и его рода означает, что их предмет уже не сводится к материальным осязаемым результатам – это прежде всего распределение и обмен тех ценностей культуры, которые вложены в их производство.

Мы говорили об информационной составляющей вещного мира, который становится естественным продолжением человека и входит в состав фамилии как некий особый, обладающий своими правами и функциями элемент. Мы видели, что не в последнюю очередь характеристики именно этой составляющей воспитывают потребность в творчестве. Эта же информационная составляющая создает и ту собирательную «публику», без которой немыслимо появление никакого художника – ни инженера, ни архитектора, ни поэта, ни политического вождя, ни собственно художника. Она выражает собой и единую организацию культуры и единую систему культурных ценностей социума. А значит, распад государственности радикально меняет их состав, поскольку высшие позиции в нем занимают ценности государственного ряда, именно они определяют содержание всех нисходящих ступеней, которые призваны формировать единый менталитет. Так что следствия общего разложения проявляются не «где-то там», за пределом восприятия, но в конечном счете в частной жизни любого гражданина. Пусть прямое влияние на частную жизнь человека проследить затруднительно, опосредованное проявляется довольно отчетливо. Поэтому распад единой системы ценностей не может не сказаться даже на бытовом уровне мировосприятия.

Таким образом, положение меняется. Еще недавно общественные идеалы сливались с ценностями индивида, и он воспитывался как гражданин единого для всех отечества. Но с их утратой человек перестает быть и гражданином и (тем более) «венцом творения», который когда-то, по уже приводившемуся здесь суждению Аристотеля, с самого часа рождения предназначался для господства над всеми теми, кто наполняет ойкумену. В «неимущую и бесправную толпу» (Плутарх) превращаются даже былые герои, непобедимые спартанские гоплиты. Об афинянах, когда-то возглавивших единство греческих городов в отпоре персидскому нашествию, которые сами стали подданными Рима, хорошо скажет Ювенал в одной из своих Сатир:

…Все стремятся к холму Эсквилинскому иль Виминалу, В недра знатных домов, где будут они господами. Ум их проворен, отчаянна дерзость, а быстрая речь их, Как у Исея, течет. Скажи, за кого ты считаешь Этого мужа, что носит в себе кого только хочешь: Ритор, грамматик, авгур, геометр, художник, цирюльник. Канатоходец, и врач, и маг, – все с голоду знает Этот маленький грек; велишь – залезет на небо; Тот, кто на крыльях летал, – не мавр, не сармат, не фракиец, Нет, это был человек, родившийся в самых Афинах [312] .

О римлянине – в другой:

…Рим, что когда-то Все раздавал: легионы, и власть, и ликторов связки, Сдержан теперь и о двух лишь вещах беспокойно мечтает: «Хлеба и зрелищ!» [313]

Лишившаяся своих главных ценностей, но все еще остающаяся патриархальной, европейская семья, которая и без того на протяжении всей истории европейской государственности превращается в простой осколок древнего социального монстра, конечно же, никуда не исчезает. Она переживает глубокую перестройку, и эта перестройка отнюдь не сводится к изменению юридических форм брака. Мы видели, что и преобразованием института клиентелы и одновременным строительством брачных союзов она стремится распространить свою юрисдикцию далеко за пределы старого патриархального «дома». В этом контексте достойно упоминание того обстоятельства, что со временем клиентами римских патронов оказываются целые города и провинции. Но нормы внутрисемейного права, конечно же, нельзя сравнивать с нормами общегражданского, ни о какой непререкаемости здесь нет и речи. К тому же и на то, и на другое накладывает свою печать сложное переплетение собственно семейных и отношений, которые связывают разные сословия. Их можно было бы определить как «квази-фамильные», но если вспомнить, что не одна «большая семья» с самого начала объединяла и чужих по крови лиц, это определение справедливо лишь отчасти.

Таким образом, мы имеем дело отнюдь не с линейным процессом. Распад античного государства – это в то же время и перерождение семьи. Инстинкт ее самосохранения требует заместить распадающиеся связи большого патриархального «дома» какими-то другими, но результаты замены, не находя закрепления в нормах общегражданского закона, большей частью остаются невидимыми. На поверхности явлений остается множество осколков, каждый из которых получает лишь относительную независимость от былого целого, в действительности же сохраняет с ним (пусть и не такую тесную, как прежде) связь. Мы не называем их нуклеарными семьями, потому что в большинстве из них по-прежнему вполне достаточно места для полигамии. Подобно осколкам голограммы, они сохраняют практически всю информацию об утраченном целом. Однако дело не сводится к простому дроблению, в конечном счете меняется существо всех составляющих былого единства. А вместе с ними меняется все содержание и вся культура социума.

 

5.2. Структура семьи и этнический фактор

Глава семейства.

Вновь обратимся к структурным элементам, которые объединяются понятием семьи. Еще в III веке оно подразумевает «тех, которые природой или правом подчинены власти одного, как-то: отец семейства, мать семейства, сын семейства, дочь семейства, и затем тех, кто заступает их место», и совокупность рабов, включая собственно рабов и «сыновей» (то есть свободных лиц, находящихся в юрисдикции отца семейства). Другими словами, и в это время сохраняется пережиток древнего сознания, видевшего в ней нерасчлененное единство лиц и «вещей». И тем не менее это уже совсем не тот патриархальный мезокосм, о котором говорят библейские сказания. В нем меняется многое – и прежде всего природа власти самого патриарха.

Как было сказано, ее основа уже не в том, что родоначальник представляет собой подобие живой энциклопедии самовоспроизводства новой формы органики. Диверсификация материальной деятельности и ее орудийного фонда ведет к тому, что никакая психика оказывается не в состоянии вместить в себя все богатство порождаемой человеком культуры. В отличие от биологической особи, которая умеет все, что умеет вид, индивид, сколь бы талантлив он ни был, становится дробной частью собирательного понятия человека. Но остается еще одно начало, лежавшее в основе выделения патриарха в качестве ключевого субъекта дальнейшей эволюции жизни, превращения его в один из «центров кристаллизации» социума. Это социальные связи, которые продолжают замыкаться только на нем. Управление разделением и кооперацией труда, распределением и обменом его результатами формирует особый вид отношений, в центре которых стоит домовладыка. Именно их сопряжение с аналогичными отношениями, регулирующими жизнь смежных «домов», формирует силовой каркас социума. Вот только в надсемейной сфере они уже не ограничиваются рамками экономики, но простираются на всю культурную и политическую жизнь. На уровне целостного социального организма именно контакты «отцов семейств», разграничение и объединение их юрисдикций становятся основой его политической организации, иначе говоря, то, что принято называть государством в его широком смысле (которое часто отождествляется с понятием «страна»). Они играют не только интегрирующую роль, но и образуют собой систему своеобразных «сдержек и противовесов», регулирующих иерархию патриархальных родов. Они же создают всю систему права и корпус общественной морали. Впрочем, и в пределах семейной капсулы складывается свое, внутрисемейное, право и своя, внутрисемейная, мораль, которые не всегда и не во всем сливаются с общими для всех нормами, но в центре которых всегда стоит ее глава.

Не только состав практических умений, но еще и эта роль пассионария, способного замкнуть на себя социальные контакты (и, добавим, принудить остальных к исполнению порождаемых ими норм), делала его демиургом зарождающегося социального «мезокосма». Назовем это так, в отличие от микрокосма индивида и макрокосма целостного социума. А вместе с тем сакрализировала личность, возносила ее над общим рядом. Эта складывающаяся вокруг него аура служила основой прав по отношению ко всем, кого сплачивала ролевая функция патриарха. Словом, в известной мере правы древние философы, видевшие в основаниях права не субъективные людские установления, но либо естественный порядок вещей, либо высшую волю. Ведь, строго говоря, и сегодня неизвестно, откуда берутся те, кто способен окрасить в цвета своей личности заметную часть общего спектра человеческой культуры. Однако с развитием социума (и поступательным сокращением доли таких титанов в общем массиве «отцов семейств») власть патриарха меняет свою основу. С вторжением социума в частную жизнь «дома» складывается новый порядок вещей, в котором его права опираются не на вечные начала мира, и даже не на людской обычай, но на нормы писаного права. Правда, как было замечено, что-то неотмирное к власти отца семейства сообщается его главным достоянием – землей. Но и обладание ею определяется в конечном счете нормами того же права. Пусть и они, по представлению античных юристов (мы приводили здесь высказывание Цицерона) зиждутся на каких-то вечных истинах, но в конечном счете пишут их вполне смертные люди. А это значит, что власть патриарха теряет абсолютный характер и становится зависимой от всей системы общественных отношений.

Уже не он – единственный залог выживания возглавляемой им группы, а значит, не он и монопольный распорядитель чужими жизнями. Да и возглавляемое им объединение становится структурной частью огромного макрокосма государства, теряет былой иммунитет. Это влечет за собой то непреложное обстоятельство, что источником внутрисемейного права становятся не полумистические особенности «природы» родоначальника, которые делали его семейным божеством, но вполне земная активность развивающихся социальных институтов. С особой наглядностью это проявляется в сфере публичного права. В Риме (как, впрочем, не только в нем) публичное право отделяется от частного, и в сфере первого сын нередко обретает значительно более широкую свободу, чем даже отец. Со временем не только жена, которая освобождается от имущественных и прочих ограничений брака «cum manu», но и сыновья получают известную свободу также и в сфере частного.

В результате природа отца семейства меняется качественным образом. С вторжением социума все относящееся к роду отходит на второй план, и сам он становится скорее администратором «дома», нежели распорядителем в сфере кровнородственных связей. Первое лицо практически перестает быть родоначальником. В жизни «дома» как целого все биологическое давно уже уступило место социо-культурному генезису. Определяющим содержанием по-прежнему остается единый коммуникационый поток «слово – дело – вещь – слово…», «кровная» же составляющая этого процесса взаимопревращений занимает все меньшее и меньшее место.

Вместе с тем при всех переменах остается неприкосновенной монопольная функция распоряжения внутрисемейным статусом каждого члена семьи, и (главное) – его социальным статусом, который поначалу обретается только по выходе в самостоятельную жизнь, с развитием же государственности – раньше. В конечном счете статус, сообщаемый любому члену фамилии, регулируется объемом тех социальных контактов, которые отец семейства соглашается замкнуть на своего наследника. Он закрепляется только собственной властью главы «дома»: во внутрисемейной юрисдикции – режимом пользования и плотностью того вещного окружения, которое предоставляется отдельному члену или внутрисемейной группы; во внешней сфере (по образовании собственной фамилии) – размером выделяемой доли имущества. Таким образом, главенствующим рычагом отцовской власти остается его право вводить наследника в доступный ему самому социальный круг и право определять долю наследства. Разумеется, кроме этого рычага, продолжает оставаться и какая-то часть былой «власти авторитета» родителя, поэтому отцовская власть над всеми по-прежнему остается, но уже не достигает таких пределов, как раньше.

Природа вещей.

Уже появление юридической формы брака «sine manu» фиксирует качественное изменение природы вещей: они (во всяком случае, многие из тех, что передаются от поколения к поколению) перестают быть «продолжением» родоначальника, его материальной «оболочкой» и превращаются если не полностью, то во всяком случае отчасти в утилитарные начала, обставляющие жизнь семейной коммуны. Только земля остается неким абсолютом, практически все остальное освобождается от бросаемой на каждую вещь тени патриарха. С расширением вещного многообразия часть поступает в личное пользование членов семьи (правда, как сказано, ее состав и режим пользования продолжает определять отец семейства). Разумеется, причина не в смене юридических формул, фиксирующих брак, но в экспоненциальном развитии всей материальной культуры, которая уже не может быть поглощена никаким, даже самым «продвинутым» частным бытом.

Это же справедливо и по отношению к рабам: признание их брака и их детей, в свою очередь, способствует тому, что «собственно» семьей в конечном счете остается лишь ее ядро – родственники по крови и по закону. Власть над рабами, конечно же, сохраняется, но и эта власть из абсолютной, простирающейся на самую жизнь невольника, меняет свои пределы. Правда, здесь эволюция юридических норм не поспевает за изменениями культуры и нравственности, но в передовом общественном мнении перемены уже чувствуются. «Я с радостью узнаю, – пишет Сенека, – от приезжающих из твоих мест, что ты обходишься со своими рабами, как с близкими. Так и подобает при твоем уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой, и над ними одинакова власть фортуны». В сущности то же мы читаем у Плиния Младшего: «Я вижу, как мягок ты со своими рабами; тем откровеннее признаюсь тебе, как я снисходителен к своим».

Положение сыновей.

Пусть на выбор жен взрослых членов семьи по-прежнему большое влияние оказывает отец, внутри своей семейной ячейки практически полновластным хозяином становится сын. Власть paterfamilias в ней чисто номинальна. Сыновья получают и право развода, в свою очередь, родитель теряет возможность помимо их воли расторгнуть брак. Женатые сыновья также обретают право распоряжаться создаваемой ими частью общесемейного имущества. Нередко возможность требовать выделения своей доли, необходимой для создания собственной семьи, обретают и холостые, мы видели это уже в притче о блудном сыне. В эпоху распада античной государственности это становится нормой.

Главное же заключается в том, что патриархальная семья перестает служить мезокосмом, обеспечивающим суверенитет патриарха и защиту всех его домочадцев. Поэтому с утратой правовой иммунности сохранение статуса достигается только брачными союзами, строительством внутри единого социума некой маленькой империи родов, способной укрепить устойчивость каждого из них. Благодаря этим союзам, социальные связи, которые замыкают на себя их участники, образуют своего рода защитную оболочку. В то же время они дают возможность влиять на весь социум. Вот только не властью собственных авторитетов патриархов, но аккумулируемой ими частью авторитета совокупной власти межсемейного союза. А следовательно, любое социальное потрясение может разрушить и эти маленькие «империи», и обретаемый каждой из них статус, в силу чего основной вектор активности главы семейства смещается из внутренней сферы в социальную, ее объектом перестает быть собственный «дом» и становится социум.

Но мы видели, что и внутри патриархальных семей выделяются замкнутые ячейки, образуемые людьми, которые формируют свой взгляд на общественное устройство и собственное место в нем. Центры одних (клиенты) издревле обладали известной правоспособностью в области публичного права, главы других (вошедшие в возраст сыновья) обретают его лишь по выделении или по смерти родителя. Постепенно на социум начинают оказывать свое влияние и те и другие. О давлении первых на государственную власть уже говорилось, у вторых уже смолоду рождается «соревнование из-за должностей, споры о первенстве», честолюбие цезарей: «Рассказывают, что, когда Цезарь перевалил через Альпы и проезжал мимо бедного городка с крайне немногочисленным варварским населением, его приятели спросили со смехом: «Неужели и здесь есть соревнование из-за должностей, споры о первенстве, раздоры среди знати?» «Что касается меня, – ответил им Цезарь с полной серьезностью, – то я предпочел бы быть первым здесь, чем вторым в Риме».

Не забудем и о конкубинате. Не регулируемый законом, он (во всяком случае в низшем сословии) порождает великое множество не признаваемых им детей. Их положение ущербно, но есть и свои плюсы: у отца нет защищаемых социумом юридических прав над частной жизнью сына. Тот волен уйти из дома и строить свою судьбу по собственному усмотрению. Так что в жизнь низшего сословия социум вторгается, может быть, с еще большей силой, а следовательно, и патриархальные устои семьи как общекультурной нормы расшатываются там с гораздо большей скоростью.

Таким образом, в лице обретающих самостоятельность осколков былого «дома» перед нами предстает качественно новое формирование. Оно все еще связано с патриархальной семьей, в лоне которой и зарождается, но эта связь постепенно слабеет. Собственные ценности и цели начинают определять их жизнь.

Правда, все рассмотренное выше, на первый взгляд, применимо лишь к греческому и римскому обществу. Между тем ни Греция, ни Рим не могут представлять даже Западную Европу во всем ее этническом многообразии. К тому же сама Греция становится провинцией Рима, в свою очередь, Рим, прочно утвердившийся на Апеннинах, – капля в море даже в сравнении с европейскими провинциями. Впрочем, правда и то, что под Европой традиционно понимается вовсе не географический регион, но конгломерат народов, объединенных его легионами, а значит, решающее слово в ее развитии принадлежит не мечу, а единой культуре. Однако интегрироваться в культуру Рима, как и сегодня в культуру европейских государств, желает далеко не каждый из покоренных.

И все же не следует забывать о том, что сам меч куда более могуществен, чем это может показаться на первый взгляд. Представление о том, что даже самые тяжелые военные катастрофы, подобные тому, которое терпел Рим от Ганнибала, не могут сказаться на тысячелетних культурах, не во всем верно; военные нашествия даже в те времена, когда не было слуху об оружии массового поражения, были способны на многое.

На войне гибнут не одни воины. Кстати, даже среди них боевые потери составляли лишь считанные проценты от общих утрат, остальных выкашивали болезни и условия солдатского быта. Гораздо большие бедствия выпадали на долю гражданского населения, – вспомним о городах, которые сжигает пламя войны. Но и судьба их жителей не способна завершить картину. Трагедия женщин, детей, стариков, запертых ли в Алезии, покончивших ли с собой в осажденном Масаде, сгинувших ли где-то еще, – это тоже капля в море. Общий масштаб потрясений, может быть понят в фокусе всего одного похода против восставшей Иудеи, когда (в который раз!) был разрушен Иерусалим, а вместе с ним, по подсчетам одного римского историка, уничтожено 985 деревень и 50 крепостей, и во многих из них повторялось одно и то же: «Тогда они устремились с обнаженными мечами по улицам, убивая беспощадно все попадавшееся им на пути и сжигая дома вместе с бежавшими туда. Они грабили много, но часто, вторгаясь в дома за добычей, они находили там целые семейства мертвецов и крыши, полные умерших от голода, и так были устрашены этим видом, что выходили оттуда с пустыми руками. Однако искреннее сожаление, которое они питали к погибшим, не простиралось на живых: всех, попадавшихся им в руки, они умерщвляли, запруживая трупами узкие улицы и так наводняя город кровью, что иные загоревшиеся дома были потушены этой кровью». Из тех же городов, которым посчастливиться уцелеть в ходе нашествия, уводилась живая добыча, которая в конечном счете поступала на рынки рабов, лишь одним из бесчисленного множества которых был тот, упомянутый выше, что находился на острове Делос, где за одни сутки продавались тысячи и тысячи невольников. Между тем и таких галлий, и таких иудей было немало. Впрочем, и сегодня редкое нашествие ограничивается гибелью отдельных селений, куда чаще дело оборачивается если и не направленными этническими чистками, то по меньшей мере непроизвольными этническими катастрофами.

Этнические же катастрофы, которые переживают сопредельные Риму народы, существенно облегчают романизацию. Однако, говоря о воздействии греческой и римской культуры на присоединяемые провинции, прежде всего нужно видеть вовсе не ту, что сегодня связывается с именами знаменитых философов, поэтов, юристов. Высочайшая культура всеобщей мобилизации, которая ставила в строй не только тело, но и душу своего гражданина, – вот что потрясало, действовало одновременно и на сознание, и на самые глубокие социальные инстинкты. Культура организации победы над своим окружением, культура мировой гегемонии, на службе которой, были аристотели и ливии, вергилии и цицероны, – вот что служило одновременно и образцом и подобием некой черной дыры, которая действием чудовищных сил перемалывала все, что втягивалось в ее орбиту. Поэтому и те, чьи близкие погибали в столкновениях с Римом, и те, кто очень скоро станет диктовать свою волю самому Риму, будут ассимилироваться ею, перенимать его формы государственного устройства. В том числе и семейного строительства. А значит, и эталон, формируемый им, окажет воздействие на чужие народы.

 

5.3. Императив свободы

О раннем средневековье известно мало. Но допустимо утверждать, что падение Рима не может не сказаться на положении семьи и на ее внутреннем устройстве. К тому же скоро по всей империи будет катиться паровой каток великого переселения народов, который изменит и политический расклад Европы, и ее этническое лицо. Ядро Западной Римской империи (Италия, Галлия, Испания и отчасти Дакия), заселенное самими римлянами и романизированными народами станет заполняться чуждыми их культуре племенами, прежде всего, массами германских переселенцев. Не случайно великое переселение сопровождалось культурными, языковыми, а затем и религиозными конфликтами. Отголоски этих конфликтов будут давать знать о себе вплоть до нашего времени.

Разумеется, новые народы приносили и свои, не во всем совпадающие, представления о браке. Так, в традиции германских племен брак был моногамным, а супружеская неверность, как мужа, так и жены строго каралась моралью и законом. Напротив, галльская культура нисколько не возражала против полигамии и допускала куплю-продажу невест. Поэтому античные традиции развиваются, подчиняясь не только собственной логике. К тому же есть и много общего, например, то, что брак – это еще и средство решения статусных проблем. Об этом разговор впереди. Здесь же необходимо остановиться на представлении о свободе. Мы говорим не о семейных обычаях (и уж тем более не о быте), не о брачном праве, но о гораздо более общих и, возможно, более фундаментальных, вещах. Понятие свободы лежит в их ряду.

Еще в Греции именно она становится едва ли не главным критерием самоидентификации эллина, мерилом отношения социума к «своим» и «чужим». Весь мир в глазах рабовладельческого полиса делится по этому основанию. Все то, что разделяет народы – особенности культуры, религиозные верования, традиции, отличия в цвете кожи, разрезе глаз, растворится в прикосновенности к ней. Отнюдь не косметические отличия разделяют народы – две разные расы наполняют ойкумену:

Одна в наряде рабьем гордо шествует, Покорно рот поводьям повинуется. Зато другая вздыбилась. Руками в щепь Сломала колесницу, сорвала ярмо И без узды умчалась неподвластная [320] .

Эсхилу вторит вердикт Еврипида, согласно которому за пределами Греции «Все варвары – рабы; свободен лишь один». Именно такое представление о своем окружении и о самом себе наследует Рим. Личная свобода для него существует исключительно в форме антитезы рабству. Так в выступлениях Цицерона наиболее часто встречающейся лексической оппозицией свободе оказывается именно неволя. Но и в таком понимании для одних достаточно просто не быть рабом, другим необходимо стать господином.

Между тем уже на закате империи отцом семейства начинают считать всякого, кто оказывается подвластным лишь самому себе. «Даже несовершеннолетний, вышедший из-под власти, со смертью отца или вследствие эманципации, и находящийся под опекой, более того, – раб, отпущенный на волю по завещанию», и тот становится человеком, над которым нет никакой власти. Разумеется, это меняет взгляд на мир, ибо личная свобода предполагает совершенно иное отношение не только к себе, но и к своему социуму. Вот только в разных этнических группах и разных социальных слоях это проявляется по-своему. Одно дело природные римляне, другое – иностранцы (перегрины, вольноотпущенники); одно дело состоятельные граждане, другое – городские низы («корабельная чернь», как называл ее Аристотель, или «sentina» в определениях Саллюстия и Цицерона). Но если всех их объединяет состояние господина, то прочих – назначение «с самого часа рождения» быть рабом. Добавим, что на формирование отношения к социуму в низших слоях покоренных народов оказывает огромное влияние и «генная память», которая несет в себе ненависть к самому имени Рима.

Эту память лелеет в себе еще не принявшее классические формы христианство. Его пламенной мечтой становится уничтожение всего, что связано с ним. В Откровении Иоанна это звучит со всей отчетливостью: «После сего я увидел иного Ангела, сходящего с неба и имеющего власть великую; земля осветилась от славы его. И воскликнул он сильно, громким голосом, говоря: пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу, пристанищем всякой нечистой и отвратительной птице; ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы. И цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши ее. И услышал я иной голос с неба, говорящий: выйди от нее народ Мой, чтобы не участвовать вам в грехах ее и не подвергнуться язвам ее; ибо грехи ее дошли до неба, и Бог воспомянул неправды ее. Воздайте ей так, как и она воздала вам, и вдвое воздайте ей по делам ее; в чаше, в которой она приготовляла вам вино, приготовьте ей вдвое. «Горе, горе тебе, великий город, одетый в виссон и порфиру и багряницу, украшенный золотом и камнями драгоценными и жемчугом! <…> Веселись о сем, небо и святые Апостолы и пророки, ибо совершил Бог суд ваш над ним». Заметим, что подобные «Откровения» были далеко не единичны, наряду с так называемыми оракулами сивилл и другими пророчествами, они появлялись в большом количестве. Ненависть к Риму для очень многих станет общим местом, и, разумеется, эта ненависть обязана была затронуть его институты и все ключевые идеологемы государственного мифа. Одной из них является идея свободы. Но в античном полисе она касается главным образом его свободы, христианская же проповедь во весь голос заговорит о личной, и этот конфликт, в свою очередь, скажется на судьбах империи и на судьбах семьи.

Не только современное понимание, но и анализ христианских текстов, включая апокрифические, позволяет сделать ключевой вывод. Личная свобода и государственный левиафан – исключают друг друга. При этом первая, конечно же, понимается не в том, языческом, ее понимании, где интерес гражданина сливается со славой своего города. Новый взгляд на вещи утверждает, что не человек служит государству, но само государство обязано расчищать человеку путь к его Господу. А следовательно, восторжествование христианской системы ценностей означает разрушение прежних устоев. Вместе с тем любое разрушение связано с созданием нового – «пустоты» не терпит не только природа, но и социум. Разрушение не есть уничтожение, это всегда качественное преобразование предмета. В данном случае государства и всех его институтов. Включая, патриархальную семью, где ее ценности сливаются с ценностями сверхбольшого дома-отечества. Главным образом они держат человека в плену имперского менталитета, и обращение Европы в веру, ядром которой предстает (оборотная сторона свободы) личная ответственность, без их перерождения невозможно.

Идеологемы Рима проникают в сознание нобилитета завоеванных провинций, и пусть именно высшим сословиям назначено формировать поведенческие стандарты, это количественно ничтожная группа. К тому же менталитет низов меняется не с той скоростью, с какой сознание интеллигента. Поэтому этническая пестрота вошедшего в границы Рима мира уже одной своей массой не может не подавлять меняющуюся культуру правящего слоя, даже язык которой неизвестен подавляющему большинству населения, и ценности Рима остаются подобием вируса в структуре не потерявшего жизнеспособность организма покоренных народов. Больное тело лихорадит, но механизмы иммунитета продолжают функционировать, и в конечном счете разлагаются навязываемые Римом идеалы, а значит, на их место должно встать что-то другое, опирающееся на более широкую социальную базу.

Этим другим становятся ценности христианства. Отсюда неудивительно, что новая вера не устраняет необходимость создания новой системы связей, скрепляющих культуру социума, которая приходит на смену языческой. Однако единственным основанием, на котором строится все культурное строительство, вся система межпоколенной коммуникации, продолжает оставаться извечный союз мужчины и женщины. Стоит распасться ему, как исчезнет сама цивилизация, ибо вне (пусть и сменяющегося межгендерным) межполового и (пусть опосредуемого фигурой воспитателя) межпоколенного обмена невозможна никакая преемственность. А значит, полное разрушение семьи недопустимо, и та обязана возродиться, но теперь уже как главный коммуникатор другой, христианской, системы ценностей. Что, собственно, и происходит в Средние века.

Вместе с тем ее утверждение в общественном сознании не означает окончательного искоренения всего, что господствовало над ним прежде. Остается главное, и этим главным является контроль социума над частными отправлениями семейной жизни. Вот только теперь эту функцию начинает исполнять не государство, но христианская церковь и руководимая ею соседская община.

Все исторические перемены требуют времени, и христианская концепция моногамного нерасторжимого брака получает признание далеко не сразу. В западноевропейских странах она утверждается лишь в XII–XIII вв. Но и значительно позже этого времени христианский брак сосуществует с другими формами супружеских союзов. Каноны церковного кажутся слишком ригористичными, и даже высшие служители церкви живут в конкубинате, открыто признавая своих незаконнорожденных детей. Избранный в конце XV века понтификом под именем Александра VI Родриго Борджиа приживет десятерых детей от разных женщин, что не помешает ему оставаться главой католической церкви, а его детям занимать высокое положение в обществе; потомок одного из них (четвертый герцог Гандиа) даже будет причислен к лику святых. Об этом же отношении говорит и появившееся на рубеже XIV–XV веков сочинение «Пятнадцать радостей брака», которое уже в самом заглавии пародирует христианские памятники (имеется в виду название молитвы «Пятнадцать радостей Богоматери»). При этом указанное сочинение не несет в себе ничего нового, неизвестного литературе прошлых веков. Оно, как говорит о ней комментарий ее переводчика Ю. Бессмертного, «…завершает собой очень стойкую традицию антифеминистских произведений, типичную для Средних веков». Да и письменная фиксация браков самой церковью начинается сравнительно поздно. Лишь в редких местах сохранились книги регистрации браков, датируемых концом XV века.

Таким образом, несмотря на то, что уже в раннем Средневековье устанавливается обязательный для всех церковный брак, в традиции отношения к нему долгое время нет священного трепета. Отсюда и отношение к обряду: долгое время сердцевина брачной церемонии состояла в простом обмене клятвами, которые жених и невеста давали друг другу перед лицом свидетелей, венчание же в церкви не считалось обязательным и могло иметь место уже после фактического совершения брака.

Впрочем, немалую роль играет то обстоятельство, что та же церковь долгое время видит подобие скверны в самом соитии мужчины и женщины. Целомудренность и чистота ассоциируется ею с безбрачием, и в раннем Средневековье находят широкое распространение представления св. Иеронима и папы Григория Великого, которые видят в союзе мужчины и женщины что-то от «первородного греха». Брак нередко подвергается осуждению, и подлинно достойными христианами считаются лишь те, кто отказываются от него. Правда, уже Блаженный Августин на рубеже IV и V веков утверждал, что законное супружество способно превратить грех в нечто простительное, что лучше вступить в брак, чем разжигаться греховной страстью. Но и он признавал превосходство девственников над женатыми. Однако утвердить безбрачие в качестве непререкаемой нормы даже для священнослужителей удается далеко не сразу, что, впрочем, вполне объяснимо:

Господь сказал: «Плодитесь, размножайтесь». Вот этот текст вы как ни искажайте, Но знаю, что зовет он нас к труду [327] …

Только во времена Григория VII, который ставил своей целью освободить церковь от всех (национальных, светских, семейных) уз и подчинить ее лишь одной воле – воле римского епископа, станут приниматься жесткие меры против ее нарушителей. Что же касается мира, то в нем освященный таинством венчания брак начинает распространяться в IX веке.

 

5.4. Революция воспитания

О перерождении старой семьи свидетельствуют не только вкратце очерченные процессы, но и возможности человеческой психики и объективные закономерности, связанные с сохранением и передачей наследственной информации.

Семья давно уже перестает служить основным коммуникатором в том едином потоке взаимопревращений «слова», «дела» и «вещи», который выливается в интегральное строительство культуры. Ни ее глава, несущий всю полноту ответственности за сохранность и передачу родового опыта, ни вся она вместе уже не могут вместить в себя достояние человеческого рода, культурное наследие социума. Но ведь именно к этому, а не к простому детопроизводству, с самого начала его кристаллизации сводилось основное назначение семьи. Следовательно, за неспособностью выполнять свою роль, она должна быть упразднена. Кто-то другой должен взять на себя функцию, которую на практике давно уже выполняет сам социум.

Что, собственно, и происходит в реально истекшей истории. Мы видели, что уже в древности рядом с родителем оказывается воспитатель. К сожалению, этому обстоятельству не придается того значения, которое он заслуживает, а между тем оно говорит о радикальном перевороте в отношениях между индивидом, обществом и семьей. Если раньше единственным посредником между полюсами выступала семья (а значит, ей принадлежало едва ли не монопольное право определять вектор их развития), то теперь она превращается едва ли не в простой технический инструмент социума.

С развитием государственности и социальных институтов центральное место в межпоколенной коммуникации занимает сертифицированный по нормам того времени агент – жрец, школьный учитель, носитель ремесла. О чрезвычайной роли внесемейного профессионально выстроенного воспитания мы можем судить по документу, дошедшему до нас из Египта времен Среднего царства, где перечисляются все невзгоды, выпадающие на долю необразованного человека. Большой знаток истории Востока Б. А. Тураев видел в нем своеобразный гимн бюрократической ограниченности и самодовольству: «Едва ли в какой литературе найдется более определенное провозглашение практически-утилитарной пользы образования; только крайняя, чисто египетская наивность несколько искупает откровенность, чтобы не сказать цинизм этого единственного в своем роде культурно-исторического трактата». Но, думается, истекшее столетие позволяет заглянуть глубже: в отцовском наставлении читается еще и осознание (пусть инстинктивное) непререкаемой роли некоего надсемейного Абсолюта, в котором сегодня мы вполне отчетливо различаем контуры социума. Поэтому дело не в одних выгодах, которые сулит юноше образование, но и в категорической же недопустимости любого противостояния ставшим государственными ценностям.

Социум стремится подчинить себе вступающего в жизнь человека. Единый поток взаимопревращений «слова», «дела» и «вещи», который составляет глубинное содержание его жизни, уже уходит из-под контроля семьи. Его организация требует беспрекословного подчинения другим институтам, а для этого воспитуемый прежде всего должен быть лишен семейной защиты. Так что в действительности гиппопотамовая плеть родителя – это не что иное, как прямое продолжение его, Левиафана, стандартов воспитания и его, Левиафана, воли. «Сделайся писцом! – так начинается наставление непутевому сыну. «Мне говорят, что ты забрасываешь учение, ты предаешься удовольствиям, ты бродишь из улицы в улицу, где пахнет пивом <…> я свяжу твои ноги <…> ты будешь избит гиппопотамовой плетью <…> Вставай на твое место! <…> Читай прилежно книгу <…> Не проводи дня праздно, [иначе] горе твоему телу!» – так завершает свое наставление родитель.

О чрезвычайной роли новых стандартов социализации, а с ними и роли воспитателя в межпоколенном коммуникационном процессе достаточно красноречиво говорит норма закона Хаммурапи: «Если ремесленник взял малолетнего для воспитания и передал ему свое ремесло, то приемыш не может быть потребован обратно по иску». Позднее Демокрит скажет, что в лице воспитателя действует сама природа, ибо человек является ее частицей – «микрокосмом», и это тоже констатация того, что воспитание выходит за пределы возможностей семьи и перестает быть ее функцией. Другими словами, признание того, что действительным субъектом воспитания становится не семья, а значит, и включаемый в систему межпоколенной коммуникации человек принадлежит уже не ей.

Становление государственности и в особенности рождение письменности приводит к появлению специальных образовательных учреждений в Египте. Добавим к нему Месопотамию, Китай, Индию, словом, перед нами общая закономерность (прекрасный обзор можно найти в «Истории педагогики»). Но на заре цивилизации вмешательство сертифицированного воспитателя присутствует исключительно в жизни состоятельных семейств, которые могут позволить себе известные расходы. Только в Греции в период ее расцвета образование свободнорожденных граждан перестает быть частным делом родителя, теперь это одна из главенствующих забот самого полиса. Так, «спартанских детей Ликург запретил отдавать на попечение купленным за деньги или нанятым за плату воспитателям, да и отец не мог воспитывать сына, как ему заблагорассудится. Едва мальчики достигали семилетнего возраста, Ликург отбирал их у родителей <…>». Образовательный ценз становится обязательным для полноправного гражданина. Более того, лишение возможности получить достойное образование превращается в наказание. Занятия в школах не прерываются даже во время войны, их отмена допускается лишь в исключительных случаях, например, в память о гражданах, внесших неоценимый вклад в развитие культуры. Когда правители города спросили, одного из них, что они могут для него сделать, он ответил: «пусть на тот месяц, когда я умру, школьников каждый год освобождают от занятий». Речь идет об Анаксагоре, человеке, который «перешел пределы познанья». Правда, полноправные граждане составляют меньшинство населения, но ведь и сегодня адекватное времени образование получают не все. К тому же этого меньшинства оказывается достаточно для того, чтобы потрясать устои окружающего Грецию мира.

Таким образом, тот факт, что социум берет на себя функцию управления межпоколенной коммуникацией, обнаруживает перед нами всеобщую закономерность исчерпания начального потенциала, обладателем которого был сам родоначальник. Поэтому нет ничего случайного в том, что уже греческие мыслители начинают говорить об упразднении семьи. Впрочем, об этом речь впереди.

 

5.5. Личность в системе семейных и социальных связей

 

5.5.1. Проблема детства

В живой природе выживание вида и выживание индивида – это не одно и то же, более того, в известной мере одно противоречит другому. Вид «заинтересован» в том, чтобы отдельная особь, родив и выкормив свое потомство, как можно быстрее уходила из жизни. Потомство от слишком зажившихся, а следовательно, накопивших критическую массу мутационных изменений родителей нежелательно. По всей вероятности, в этом своеобразная гигиена биологической преемственности. Проявления той же гигиены можно видеть и в социуме. Правда, в нем нет заинтересованности в раннем уходе из жизни родителей вырастивших своих детей, напротив, носитель опыта – это наиболее ценный актив, хотя, конечно, и здесь существуют свои пределы, и мы уже могли видеть, что социум стремится избавиться от престарелых (например, старух, не умеющих ловить выдр). Но зато есть прямая заинтересованность в как можно более раннем вхождении нового поколения в самостоятельную жизнь.

Обратимся к открытию Филиппа Арьеса, который обнаруживает тот факт, что средневековое общество совершенно не знает детства. К маленькому человеку оно относится как к маленькому взрослому, сегодняшние представления об особенностях детского мира, детской психики неведомы ему. Даже иконография раннего Средневековья изображает ребенка (Христа) как вполне сформировавшегося человека, только меньших размеров. «Собственно, открытие детства начинается именно в XIII веке, и мы можем проследить, как это происходило, по вехам в истории изобразительного искусства, по иконографии XV–XVI веков. Однако свидетельства становятся особенно многочисленны и показательны с конца XVI и в XVII веках». Несколько раньше он пишет: «Однако язык XVII века все еще довольно сильно заплетается, когда речь идет о детях: ему не хватает слов, которые в достаточной мере отделяют маленьких детей от более взрослых».

Есть основания полагать, что здесь проявляется действие все того же (разумеется, существенно модифицированного особенностями социальной формы движения) закона. Социум стремится вытолкнуть человека в самостоятельную жизнь как можно раньше. Вот только зачем?

Нередко это объясняется экономическими причинами, другими словами, тем, что семья не в состоянии прокормить «лишний рот». Разумеется, нельзя не считаться с материальной стесненностью человека прошлого времени, однако тайна ранней социализации не в экономике – во всяком случае, не только в ней. Если бы все объяснялось чисто материальными причинами, дети состоятельных семейств становились бы самостоятельными фигурами гораздо позже. Однако мы видим, что (по современным понятиям) совершенно незрелые люди занимают высокие позиции в социальной иерархии, а это во все времена было сопряжено с большой, часто с чрезвычайной, ответственностью. Так, в 340 до н. э. Филипп II, отправляясь воевать с Перинфом, греческим городом на европейском берегу Пропонтиды, доверяет своему четырнадцатилетнему сыну Александру управление государством, и тот уже в этом возрасте обнаруживает достаточную решительность и полководческую зрелость. (Удивимся, однако, не только его талантам, но и тому факту, что возраст наследника, которому с этой минуты должно повиноваться все государство, не вызывает никакого скепсиса.) В шестнадцать лет Александр играет ключевую роль в победе над греками у Херонеи, в результате чего Македония становится гегемоном в Элладе; еще не став взрослым, он добивается крупного дипломатического успеха в Афинах, одном из главных центров антимакидонского сопротивления… Но вот что интересно: в его биографии поражает только одно – масштаб свершений В то же время на протяжении двух тысячелетий социум воспринимает как совершенно естественную вещь возраст героя – лишь совсем недавно мы научились удивляться этому. Еще интересней другое: точно такое же напряжение физического, интеллектуального, нравственного потенциала социум требует от тысяч и тысяч таких же молодых людей, которые (на своем, конечно, уровне) решают, в сущности, такие же сложные и требующие огромного напряжения психики задачи, и никто не делает им скидок на молодость.

Разумеется, Александр – это редкое исключение. Но даже его образ не заставляет забыть общее правило, которое встает перед нами при обращении к документам прошлого. Исторические свидетельства, литература, иконография рисуют образ очень молодого человека, почти мальчика, если не сказать ребенка, который участвует в ключевых событиях прошлых веков отнюдь не рядовым статистом. Уже известный нам Мехмед II Завоеватель восходит на трон в 12 лет. Правда, чрезмерная активность и своенравие сына заставляют пожелавшего удалиться на покой отца Мурада II через два года отстранить его от власти. Но ведь и 19 лет, когда он после смерти родителя становится султаном и начинает грандиозную работу по подготовке штурма Константинополя, увенчавшуюся столь же грандиозным успехом через два года, – не возраст все познавшего мужа. Пятнадцатилетние офицеры еще в конце XVIII века – совершенно рядовое явление. Так, Наполеон начинает службу именно в этом возрасте, но ведь в одном училище с ним учатся его сверстники, немало и тех, кто младше его. Пусть память о них затмевается славой будущего покорителя Европы, контекст нашего анализа заставляет обратиться именно к его соученикам и сослуживцам. Между тем офицерская должность предъявляет к человеку весьма высокие требования, которые никогда и нигде не послаблялись; отступление от них наказывалось отнюдь не родительской выволочкой, материнским шлепком или отцовской затрещиной, – смертью. Конечно, ранняя психика гибка и приспособляема к любым условиям, но все же готовность этих, по современным понятиям, детей нести груз высочайшей ответственности не может не поражать. Только в XIX столетии «пятнадцатилетние капитаны» станут символом раннего возмужания, но и в начале XX шестнадцатилетние юноши будут официально утверждаться в должности полковых командиров (Гайдар).

Впрочем, мы должны помнить о том, что огромная ответственность возлагается не только на тех, кто занимает высокие статусные позиции, и не только на мужчин. Чтобы понять это, достаточно обратиться к такому явлению, как брачный возраст. Двенадцатилетняя(!) девочка, «мать семейства» совсем не редкость в средневековой Европе. Вспомним слова синьоры Капулетти, обращенные к тринадцатилетней Джульетте:

В Вероне многие из знатных дам Тебя моложе, а детей имеют. Что до меня – в твои года давно уж Я матерью твоей была… [336]

То же у Пушкина:

И полно, Таня! В эти лета Мы не слыхали про любовь; А то бы согнала со света Меня покойница свекровь. «Да как же ты венчалась, няня?» – Так, видно, бог велел. Мой Ваня Моложе был меня, мой свет, А было мне тринадцать лет. Недели две ходила сваха К моей родне, и наконец Благословил меня отец. Я горько плакала со страха, Мне с плачем косу расплели, Да с пеньем в церковь повели [337] .

Собственно, двенадцать-тринадцать лет – это если не официальный, то во всяком случае признанный обычаем возраст вступления в брак не в одной деревне. Замужняя же женщина уже никем не рассматривается как ребенок. (Об одиннадцатилетних мальчиках, получавших государственные раздачи наравне с «отцами семейств», уже говорилось нами.)

Легко понять, что ускоренная социализация, ранние браки и раннее же восхождение на знаковые статусные ступени нужны обществу, это увеличивает мобилизуемый им потенциал. Социум заинтересован в том, чтобы выпустить новое поколение в самостоятельную жизнь как можно быстрее. Но сводить отличия от современного положения вещей лишь к возрастной разнице – значит совершать ошибку. В действительности перед нами совершенно другой социум и совершенно другой человек. Дело в том, что ответственность – это вовсе не абстрактное состояние исполнителя, которое проявляется лишь в правовых последствиях (наказаниях, карах) за содеянное, как представляется поверхностному взгляду обывателя. Не полна в своих определениях и «Новая философская энциклопедия», которая видит в ней «отношение зависимости человека от чего-то (от иного), воспринимаемого им (ретроспективно или перспективно) в качестве определяющего основания для принятия решений и совершения действий, прямо или косвенно направленных на сохранение иного или содействие ему». Ведь, кроме прочего, она всегда сопрягается с повышенными психонервными нагрузками, падающими на человека, и его способность переносить их является, может быть, главным условием успешного выполнения статусной роли.

Эта тема с достаточной рельефностью вырисовывается в контексте учения Л. Н. Гумилёва. Он впервые связывает меру пассионарности социума с удельным весом самих пассионариев в общей численности населения, и в контексте развития семьи связь статусной роли (и соответствующего уровня ответственности) с пассионарной личностью, заставляет обратиться к нему. Сам Гумилёв не раскрывает значение пассионарности, этого ключевого понятия своей теории, но в словаре Даля перед нами встает весьма любопытное его измерение, которое характеризует именно ту психонервную нагрузку, что порождается избыточной ответственностью: Страсть (его русскоязычный аналог): «…страданье, муки, маета, мученье, телесная боль, душевная скорбь, тоска; особ. в знач. подвига, сознательное принятые на себя тяготы, мученичества… || Страх, испуг, ужас, боязнь… || Бездна, прoпасть, тьма, множество, сила, ужас… || Душевный порыв к чему, нравственная жажда, жаданье, алчба, безотчетное влеченье, необузданное, неразумное хотенье <…>».

На первый взгляд, все это может показаться сильным преувеличением, но даже в мирной жизни любой, кто впервые выходил на спортивную арену, на театральную сцену, поднимался на университетскую кафедру, испытывал весь этот спектр чувств. Разумеется, со временем блекнет все, но ничто из пережитого никуда не исчезает – просто человек научается жить в условиях повышенного давления ответственности и постепенно перестает его замечать. Так горный житель, спускающийся в долину, приучается жить в условиях повышенного атмосферного давления.

Легко видеть, что даже неполная выдержка из приводимого великим русским лексикографом ряда дает вполне отчетливое представление о том, что должна испытывать психика человека, на которого падает этот нелегкий груз. Правда, сам Гумилёв утверждал, что пассионарность не коррелирует со способностями личности, но, думается, жесткая связь со способностью переносить то, что сопрягается с запредельными целями и повышенной ответственностью, все же наличествует. Причем не только в «отдельно взятом» человеке, но в достаточно представительных статистических массивах.

Таким образом, говоря о прошлом нашей цивилизации, мы обязаны видеть совершенно иную личность, иной психотип, ведь речь идет не о редких исключениях, хранимых кунсткамерой исторической памяти, но о массовом явлении. Поразительно: завоевание Востока совершенно ничтожными силами не представляется ни Александру, ни его офицерам, ни их солдатам, которых, точно так же, как и его, с раннего возраста воспитывали быть готовыми к запредельным нагрузкам, ни даже эллинам в целом ничем невозможным. Кстати, идея такого похода как формы исторического возмездия за персидское нашествие зреет долее столетия, и весь эллинский мир все это время ничуть не сомневается в ее осуществимости. Точно так же будут относиться к своим целям и к своим ресурсам первые крестоносцы, конкистадоры Кортеса и Писарро – многие. Поэтому можно утверждать, что, кроме вооружения, передовой тактики, наконец истовой веры, залогом потрясающих воображение побед станет еще и этот психотип, с самого детства прививаемая способность к предельной мобилизации всех ресурсов «души» и «тела» человека.

Повторимся, многое можно объяснить спецификой полудетской психики, но ведь именно ее каким-то глубинным инстинктом учитывает и социум, который всем укладом своего бытия выталкивает подростка из семьи и передает под контроль государства.

Правда, ранний выход в самостоятельную жизнь характеризует не только Европу. Строго говоря, здесь проявляется единая закономерность всеобщего исторического развития, и в этом отношении она ничем не выделяется на фоне других цивилизаций. Однако Восток, развивающийся по тем же законам, не умеет поставить молодого человека на службу своему государству, подчинить его «душу» централизованным ценностям государственного мифа. Он останавливается на полпути: выталкивает человека из родительского дома и дальше предоставляет самому себе. Греция и Рим делают следующий, по существу, решающий шаг. Не говоря о том, что уже сама социализация проходит под строгим государственным контролем, по ее завершении они немедленно ставят его «в строй» и тем обеспечивают себе решающее же преимущество. Средневековая Европа, Европа Нового времени наследует рожденную городами Греции традицию. Не в последнюю очередь это обстоятельство делает европейскую цивилизацию более гибкой и эффективной в столкновениях с другими.

Вместе с тем важно понять еще одно обстоятельство. Предельная мобилизация ресурсов личности достижима лишь в условиях пассионарности самого социума, в его готовности штурмовать небо. Впервые об этом заговорит тот же Л. Н. Гумилёв. Там, где пассионарность социума падает, меняется и человек. Отсюда и «голодный жадный грек» (мы вновь обращаемся к Ювеналу, но уже в переводе Д. Минаева, ибо дух сатиры лучше всего может передать сатирик:

…Грек – это все: он ритор, врач-обманщик, Ученый и авгур, фигляр, поэт и банщик. За деньги он готов идти на чудеса, Скажите: полезай сейчас на небеса! Голодный, жадный грек лишь из-за корки хлеба, Недолго думая, полезет и на небо…) [340] ,

и римлянин, не видящий перед собой ничего, кроме «хлеба и зрелищ», – это продукт разложения самого социума, наглядный пример того, чем может стать (и становится) человек, вырванный из семьи, но не включенный в государственную систему социализации.

Вот только необходимо иметь в виду, что ядро патриархального дома и его «младшие» домочадцы эволюционируют по-разному. Сказанное Марциалом касается главным образом тех, кого соединяют с первым отношения квази-семейной интеграции, клиентелы. Нобилитет продолжает по-прежнему связывать свою судьбу с государством. Только оно способно гарантировать статус, в свою очередь, только служение ему – устойчивость самого государства. Эта взаимозависимость накладывает печать на историю и европейских государств, и их нобилитета, и всей европейской культуры. Как на любой сцене, на сцене истории без статистов невозможно никакое действие, но все же интрига последнего развивается только героями. Именно ими во все времена выступали представители высших сословий, и понять эволюцию европейских институтов невозможно без осознания их роли.

 

5.5.2. Майорат

Мы видели, что из основных функций родоначальника в условиях развившейся государственности и сформировавшегося института семьи остается только переключение на наследника всей совокупности социальных контактов, которые определяют, общественный вес, статус фамилии.

Между тем статус – это не просто «положение человека в обществе», как его описывают популярные справочники. Ключевым здесь является представление о некоем интегральном ресурсе, инструментальном арсенале, который обеспечивает жизнедеятельность и развитие всего социального тела. Заметное место в этом совокупном материальном и духовном достоянии занимает то, что предстает в виде частной собственности. Вот только необходимо понять, что никакая собственность не является до конца частной, ибо в конечном счете создается всеми его институтами и обладание ею, как уже говорилось, представляет собой лишь специфическую социальную функцию, которую оно возлагает на человека. Поэтому статус формируется не чем иным, как местом его обладателя в распределении этой функции (но не одних «вещей»!), и регулирует ее в конечном счете лишь верховный собственник – социум. Что же касается духовной составляющей совокупного потенциала, то и здесь все сводится к тому, что из единого корпуса интегральной культуры сумел аккумулировать индивид: никто не способен вобрать в себя все ее богатство, а значит, и здесь речь идет о своеобразном распределении единого ресурса.

Впрочем, если для собирания духовных богатств достаточно трудов самого человека, то любая передача материальных ценностей в другие руки немыслима без переключения известных социальных контактов на нового их обладателя. Это вытекает все из того же – функция собственности никогда не сводится к распоряжению «вещами», но всегда включает в себя и юридически обеспеченное право управлять человеческим потенциалом, без которого их функционирование невозможно. В Средние века (как, впрочем, и сегодня) в состав последнего входят и исполнители сопряженных функций, и собственные «вассалы», и род зависимой от ее субъекта «клиентелы» (второе и третье не всегда одно и то же). Это переключение не происходит автоматически с изменением записи в регистрационных книгах; нужно приложить немалый труд, чтобы выстроить со всеми новые отношения; не случайно даже короли и президенты получают полную свободу действий отнюдь не сразу, но лишь после того, что в обиходе называется консолидацией власти. Кроме того, это и вся совокупность социальных связей с (не только формальными) гарантами ее сохранности, то есть лицами (не исключая коррумпированных чиновников и рэкетиров) и учреждениями. Вне таких связей любая собственность быстро теряет свою легитимность, другими словами, перестает быть ею.

Понятно, что передать таким образом понятое «положение в обществе» всем своим наследникам невозможно. Подобная передача предполагает одновременно и дробление имуществ, и глубокую перестройку социальных контактов. Дробление же имуществ и вытекающая отсюда перестройка всей системы социальных связей – это всегда умаление собственности и понижение статуса. Именно это обстоятельство рождает майорат, иными словами, систему наследования, при которой имущество переходит «нераздельно, в целом своем составе, к одному лицу по принципу старшинства в роде или семье». Нам же остается добавить к имуществу, упоминаемому в словарных статьях, всю совокупность подлежащих переключению на новый «терминал» социальных отношений.

Таким образом, нельзя видеть в первопричинах майората исключительно экономический фактор, нежелание дробить родовые наделы. Да, такое дробление препятствует развитию производительных сил общества, но ни в древнюю эпоху, ни в античности, ни в Средние века никто всерьез не задумывался над перспективами экономического роста. Над сознанием человека господствовали совсем другие материи. В первую очередь сохранность социальной структуры как целого – а с нею и своего места в ней, ибо только устойчивость и стабильность первой в состоянии обеспечить неприкосновенность второго. Имущественные потери и тогда влекли за собой снижение статуса, но сохранение позиции в социальной структуре оставляло возможность восстановить положение. Примером может служить обычный для средних веков выкуп из плена. Напротив, даже значительное приращение имуществ без «обрастания» социальными связями ничуть не способствовало восхождению их обладателей по ступеням социальной иерархии. Этим обстоятельством объяснялось хорошо известное из литературных памятников положение любого еврея-ростовщика. Таковы Иуда и Рахиль, которых грабит благородный Сид, несчастный Исаак, родниться с которым не может даже обязанный ему Айвенго, «жидовская душа, собака, змей!» Соломон, которого Альбер собирается повесить на воротах отцовского замка, «et cetera, et cetera».

Законодательно майорат закрепляется в Европе в XI–XIII вв., под влиянием феодальных порядков, связанных, по преимуществу, с наследованием ленов и зависимых рыцарских держаний. Мы еще будем говорить об этом. Но за ее пределами существует на протяжении многих столетий (он возникает еще в первобытном обществе), известен он и античной Греции. С одной стороны, – это глубинный инстинкт самосохранения и социума и семьи, с другой, – наследие древних представлений, согласно которым первенец от рождения наделялся какими-то сакральными свойствами. Не случайно одна из десяти кар, которые обрушиваются на Египет за отказ фараона выпустить евреев, – это смерть первенцев. Его утверждение происходит не всюду и не сразу. Сначала возникают промежуточные формы, в соответствии с которыми львиную долю имущества (прежде всего земельные наделы) получал старший сын, но и они выполняются не всегда. Так Второзаконие говорит о праве перворожденного ребенка на двойную часть наследства, даже если это сын от нелюбимой жены, но в то же время мы не вправе забыть о судьбе Измаила. Со временем принципы майората обретают строгую правовую форму.

 

5.5.3. Место в социальной структуре

Прямым следствием складывающегося майората является выталкивание из системы передачи родового статуса младших детей.

Вообще говоря, младшие дети еще в глубокой древности оказываются вынужденными искать свою судьбу на стороне. Так, Геродот, рассказывая о лидийцах, упоминает, что когда земля, на которой они обитали, была уже не в состоянии прокормить ставшее многолюдным племя, часть его была вынуждена сесть на корабли и искать счастья у чужих берегов. Такая стратегия не была чем-то исключительным, греки, в еще большей степени финикийцы именно таким образом заселили все берега Средиземноморья. Да и впоследствии схожий сюжет повторялся неоднократно: подобным образом поступали викинги, так заселялась Америка, так заселялась наша Сибирь – словом, вынужденное переселение это весьма рациональный и вполне эффективный способ разрешения демографических проблем.

В Средние века рождается новый тип вынужденных искателей собственной судьбы, в литературной традиции он получил наименование странствующих рыцарей.

О времени происхождения рыцарства нет единого мнения. Но многие сходятся на том, что оно возникает в VII веке. Первоначально это просто некая «общность образа жизни», позже рыцарство превращается в род замкнутой корпорации. Постепенно начинает формироваться культура этого нового сословия, появляются символы рыцарского достоинства – перевязь, рыцарский пояс, золотые шпоры. Определяются нормы поведения, которые становятся обязательными, формулируются правила и ограничения при посвящении.

Первоначально рыцарем мог считаться любой (профессиональный) военный, находящийся на королевской службе. Но уже Карл Мартелл, первый военный реформатор из династии Каролингов, придает этому термину дополнительный смысл. В его правление так стали называть лишь военную элиту, тех, кто мог позволить себе приобрести боевого коня и соответствующее вооружение. При этом происхождение воина первое время не имело значения, достаточно было иметь статус свободного человека и два поколения предков, которые носили оружие. Однако постепенно в состав нового сословия начинают принимать только из благородных, и европейские монархи берутся следить за социальным составом своих рыцарей, исключать из их числа лиц низкого происхождения. Так Людовик VI, король Франции, в 1137 г. приказал, чтобы у всех, кто был посвящен в рыцари, не принадлежа рыцарскому роду, были отбиты шпоры, символ принадлежности к военной элите. В 1140 это делает Роже II, король Сицилийский; в 1187 Фридрих Барбаросса издает указ, в котором говорилось: «…так же в отношении сыновей священников и диаконов и поселян постановляем, чтобы они не опоясывались рыцарским поясом, а те, кто уже подпоясан, да будут исключены из рыцарского сословия правителем провинции»; в 1234 аналогичный указ издает король Хайме I Арагонский; в 1294 – граф Карл II Прованский. Все они приказывали принимать в это привилегированное военное сословие только выходцев из рыцарского рода.

Именно вокруг этого честолюбивого племени создается целый пласт богатейшей средневековой культуры. Чтобы понять ее происхождение, необходимо уяснить место этого сословия в социальной структуре того времени. Вернее, понять то обстоятельство, что места для него попросту нет, в силу чего положение рыцаря оказывается уникальным.

Общество того времени делится по трем критериям на знать и простонародье, свободных и несвободных, мирян и духовных особ. Ни одно из перечисленных оснований не оставляет ему места. Рыцарь стоит вне знати, но в то же время не относится и к простонародью. Его род восходит к привилегированным сословиям, но сам он, в силу приведенных обстоятельств, не обладает ни титулами, ни землями, ни состоянием. Он не может быть причислен к людям, находящимся в личной зависимости, но принесенные клятвы делают его несвободным. Рыцарь подчиняется всем приказам своего суверена, или назначенного им командира и за неисполнение долга даже может лишиться жизни, – но с другой стороны он служит добровольно и связан только собственной клятвой. Наконец он не относится к мирянам, ибо принесенные обеты ставят его вне «мира», – но в то же время ему не находится места и среди духовных лиц, ибо рыцарь немыслим без оружия. К слову, как показывает история рыцарства, церковь долгое время с большой осторожностью относится к нему именно из-за того, что его назначение состоит в пролитии крови.

Ничего другого в социальной структуре того времени не существует, и он оказывается «между небом и землей», нигде не находя пристанища ни крова. Словом, перед нами воистину трагическая фигура, обездоленная всем, что существует на свете – собственной родней, церковью, миром, и нет ничего удивительного в том, что в конце концов из этих людей складывается совершенно особая замкнутая корпорация, формируется особый образ ее жизни.

Правда, чрезмерная драматизация здесь тоже неуместна. Ведь и современности совсем не чуждо такое положение молодого человека; в сущности, любой абитуриент, уезжающий из родного дома поступать в вуз, оказывается в нем, но, если ни социум, ни сам искатель судьбы не видят здесь ничего страшного, близкими и родными его уход переживается с трудом. В условиях Средневековья кровное родство тоже продолжает играть свою роль. К тому же полный разрыв (который может повлечь за собой социальную деградацию уходящего из дома юноши) недопустим еще и потому, что может повлечь за собой репутационные потери для самого «дома». Впрочем, странствующий рыцарь – это, как правило, человек из захудалого рода, отпрыск владетельной семьи в конечном счете устраивается довольно удобно. Так, например, когда Фома Аквинский, младший из дома Аквинских герцогов, связанных родственными узами с Императором Генрихом VI, королями Арагона, Кастилии и Франции, даже с Папским престолом, изъявил желание вступить в нищенствующий орден, братья силой заперли и целый год (по другим сведениям до двух лет) держали его в замке, ожидая, что он одумается и согласится принять приличествующее его происхождению место. Однако заточение не смогло поколебать твердость духа будущего учителя церкви, и родным пришлось-таки смириться с его выбором.

 

5.3.4. Сословие-сирота

Складывающаяся корпорация образует совершенно особое сословие, и чтобы оценить его место и роль в социуме, необходимо, может быть, в порядке отступления, взглянуть на предмет несколько пристальней и шире.

Культура новой Европы – это синтез античного наследия и христианства. Не будь последнего, она, наверное, никогда не смогла бы возродиться к борьбе за мировое первенство. Меж тем христианская община уже ко времени Константина – это не собрание униженных и оскорбленных аутистов, которым остается грезить о наградах за понесенные страдания лишь в загробной жизни. Она претерпела качественное изменение, ибо в значительной мере ассимилировала тех, кто когда-то был ее самым последовательным и жестоким гонителем, тюремщиком и палачом, – римский пролетариат. Пожизненный государственный пенсионер, на протяжении нескольких веков он жил только одним – платой за обеспечение покорности всего порабощенного Римом контингента «инородцев», своеобразным налогом, собираемым с власти за поддержание внутренней стабильности государства. Ясно, что уравнение в правах всего мужского населения Империи (212 г.) делает невозможным его содержание (такое не способна выдержать вообще никакая экономика). В результате римский пролетариат становится едва ли не главной жертвой территориальных завоеваний. Брошенному государством без средств к существованию, но, впрочем, и не питающему ничего, кроме глубокого презрения к труду, ему остается немногое – сгинуть, ибо ни земельный надел, ни желание трудиться не свалятся с неба; заняться разбоем (у Апулея в его «Метаморфозах» слово «разбойник» встречается едва ли не на каждой странице), или иждивенцами группироваться вокруг своих бывших жертв, христианских коммун, последнего прибежища для всех, кто потерял надежду в этом мире. Между тем следует помнить, что численность этого слоя представляет собой величину, с которой никак нельзя не считаться: в одном только Риме она намного превышает 90 % всех свободных граждан и по некоторым оценкам приближается к миллиону.

Ассимиляция даже небольшой части этого контингента не может не повлечь за собой качественное перерождение христианских коммун. Ведь растворяясь в массах изгоев, римские низы не забывают о том времени, когда они помыкали своими консулами и принцепсами. Именно такую возможность предоставляли ристалища, где ни один из повелителей мира, никогда не посмел бы выступить против согласного мнения толпы. Зрелища в действительности были не только развлечением – они служили еще и удовлетворению той гордынной спеси, что всегда была свойственна городской черни. Привыкшая требовать от власти, в вопросах собственного содержания она не может оставаться униженной просительницей. Амбициозность и наступательность – вот единственная форма ее общения с миром, и с приходом новых людей христианские общины начинают обретать силу, вскорости могут позволить себе даже не очень хорошо прикрытый рэкет, о чем глухо свидетельствуется уже в Деяниях святых апостолов (имеется в виду эпизод, связанный с именами Анании и Сапфиры, которые пытались утаить от общины часть своего имущества). «Некоторый же муж, именем Анания, с женою своею Сапфирою, продав имение, утаил из цены, с ведома и жены своей, а некоторую часть принес и положил к ногам Апостолов. Но Петр сказал: Анания! Для чего ты допустил сатане вложить в сердце твое мысль солгать Духу Святому и утаить из цены земли? Чем ты владел, не твое ли было, и приобретенное продажею не в твоей ли власти находилось? Для чего ты положил это в сердце твоем? Ты солгал не человекам, а Богу. Услышав сии слова, Анания пал бездыханен; и великий страх объял всех, слышавших это. И встав, юноши приготовили его к погребению и, вынеся, похоронили. Часа через три после сего пришла и жена его, не зная о случившемся. Петр же спросил ее: скажи мне, за столько ли продали вы землю? Она сказала: да, за столько. Но Петр сказал ей: что это согласились вы искусить Духа Господня? вот, входят в двери погребавшие мужа твоего; и тебя вынесут. Вдруг она упала у ног его и испустила дух. И юноши, войдя, нашли ее мертвою и, вынеся, похоронили подле мужа ее. И великий страх объял всю церковь и всех слышавших это».

Средневековая Европа наследует от античности культ героя, от христианства – ожидание Спасителя. Все это объединяется в фигуре Мессии; только Он может до конца понять Богом же избранный народ и по заслугам воздать каждому. Христос не получает по своему рождению ничего, ни в одном из евангелий нет ни единого упоминания об оставленном ему Иосифом; он должен сам преодолеть все искусы, взойти на Голгофу, спуститься в Ад, прежде чем сесть одесную Отца Небес. Таким образом, все достается только собственным служением Сына, и именно это роднит Его с новой цивилизацией, вектор развития которой определяется ее обездоленными пассионариями.

Но и сама цивилизации смотрит на новое сословие с надеждой. В одной из средневековых (1275 г.) книг мы читаем о происхождении рыцарства: В мире, в котором не оставалось места милосердию, попранной оказалась справедливость, и тогда она была вынуждена для восстановления своего достоинства прибегнуть к помощи страха; ради этого весь народ был поделен на тысячи, а из каждой тысячи был избран и выделен один, самый обходительный, самый мудрый, самый преданный, самый сильный и превосходивший всех благородством, просвещенностью и учтивостью. Среди животных было выбрано животное самое красивое, самое быстрое и самое выносливое, наиболее приспособленное к тому, чтобы служить человеку; а коль скоро конь – самое благородное из всех животных, способное как нельзя лучше служить человеку, то его и решили предоставить человеку, выбранному среди других людей, и назвали этого человека рыцарем. Едва лишь наиблагороднейший человек был обеспечен наиблагороднейшим животным, возникла необходимость снабдить его достойными доспехами, пригодными для сражений и способными предохранить от ран и от смерти; и такие доспехи были найдены и вручены рыцарю. Следовательно, всякий, кто вознамерился стать рыцарем, должен задуматься и поразмыслить над высоким предназначением рыцарства; желательно, чтобы душевное благородство и надлежащее воспитание были в согласии с предназначением рыцарства».

Земные герои возрождаются в рыцарском сословии, сословии-дездичадо с оборванной линией социального наследия. Это обстоятельство будет очень тонко уловлено автором «Трех мушкетеров»: только однажды в романе всплывает фигура отца одного из персонажей, лишь чуть-чуть приоткрывается дверь в прошлое другого, практически ничего из того, что связывает героическую четверку с родительским домом, не существует. Они появляются ниоткуда, и это слышится даже в именах: «Ваше имя? – спросил комиссар. – Атос, – ответил мушкетер. – Но ведь это не человеческое имя, это название какой-нибудь горы! – воскликнул несчастный комиссар, начинавший терять голову. – Это мое имя, – спокойно сказал Атос». В средневековых же сказаниях тайна героя-рыцаря простирается и вовсе в область таинственного. Часто его отличает от прочих королевское происхождение, о котором он сам не всегда знает, но которое (в торжественном финале-апофеозе) раскрывается окружающим. Потом над этим хорошо посмеется Бомарше. Герой его комедий не знает своих родителей. Но личные таланты дают основания подозревать по меньшей мере дворянское происхождение, и вдруг обнаруживается, что в нем нет даже капли благородной крови. В сущности, этот издевательский поворот сюжета – декларация того, что человек становится личностью лишь благодаря себе. Но еще очень долгое время общественное сознание будет не в состоянии мириться с возможностью низкого происхождения яркой одаренности, более того, тайна рождения многих талантов по-прежнему будет окутываться непроницаемой завесой легенд. Так даже в XX столетии о происхождении И. В. Сталина станет ходить множество слухов, в которых одни начнут возводить его к грузинскому князю, другие – к великому путешественнику Пржевальскому. Вечно пьяный сапожник и его забитая жена – неподходящие родители для исторической личности такого масштаба.

Оборванная линия прерывает и духовную преемственность. Поэтому новое сословие-дездичадо вынуждено создавать свою веру, свою обрядность, свою культуру, в которой каждому предстоит преодолеть какие-то свои искусы, взойти на свою голгофу, опуститься в свой ад, прежде чем получить полагающуюся награду. Мифологию новой Европы «на более чем законных основаниях можно рассматривать как литературу, в которой образно представлено смутное предназначение, можно сказать, «мистерия» человека Запада эпохи Средневековья. «Странствующий рыцарь» – не просто надуманный персонаж, это символ. Он символизирует средневековую душу в ее попытке познать себя».

Становящийся культовым персонаж должен переродиться в какой-то новой природе, и вот – Зигфрид омывает себя кровью убитого дракона, Артур обнаруживает, что только ему дано вытащить меч из под заколдованной наковальни, Галахаду открывается назначение свершить высший подвиг в его служении Христу, но в действительности и ороговевшие тела, и волшебные мечи, и уж тем более избрание на подвиг во имя святого Грааля – это только иносказания. На самом деле преображению должен подвергнуться не искатель своего места в мире, но весь мир вокруг него, и чудо перевоплощения странствующей монады рыцаря предстает родом оптического фокуса, в котором, тоскующая по полноте наследия, мятущаяся душа героя видит преображение всего макрокосма.

Словом, сиротство, одиночество, воплощенное в рыцаре, – это не только социальный, но еще и грандиозный культурный феномен. Однако в действительности идеал, которому долженствует воспитывать совершенную личность, лишь деформирует всякого, кто пытается следовать ему.

Вырванный из единого потока социальной и духовной преемственности, он не знает подлинной цены ничему, что делается в среде тех, кто наследует достояние своих отцов так же просто и естественно, как вступающий в мир обретает воздух и свет. Все вершимое первенцами воспринимается подобием естественного хода вещей, не требующего от них никаких усилий. Единственным, кто должен пробивать свой собственный путь в полусонном мире тех, кому все дается даром, является он, сирота-рыцарь, и уже в силу этого собственные достижения получают резко гипертрофированную оценку.

Сирота не знает, что все копимое его личным опытом, имеет свои истоки, и любые, даже самые глубокие откровения – это чаще всего давно известные вещи. Рожденный французским мыслителем Бернардом Шартрским в XII веке образ «карлика на плечах гигантов» – решительно не для него; в его сознании карликами предстают окружающие, и только один он – настоящим (пусть и не признаваемым) великаном: «…сердцевиной рыцарского идеала остается высокомерие, хотя и возвысившееся до уровня чего-то прекрасного. <…> Стилизованное, возвышенное высокомерие превращается в честь, она-то и есть основная точка опоры в жизни человека благородного звания». Выработанные им ценности становятся абсолютами, перед которыми обязаны склоняться все, порожденное же до него чужим ему миром – духовным сором, с которым можно безболезненно расстаться. То, что в мире людей является обыденным, для него – каждый раз подвиг. Обиженный людьми, он обладает болезненно экзальтированным чувством справедливости, и готовностью к ее защите, но, в отличие от других, все делаемое им становится некой миссией. Тот факт, что обычные люди, часто рефлекторно, совершают то же самое и в силу рефлекторности своих поступков не придают им никакого значения, резко контрастирует с его оценкой собственных деяний, и на фоне того мелочного и незаметного, что происходит с другими, он рисуется себе Защитником (именно так: с Самой Большой Буквы) Добра и Света.

Обездоленный всеми, герой вынужден сражаться, но, разумеется, не со своим родом, не с миром и уж тем более не с церковью, ибо, конечно же, вина не на них, но на каких-то темных потусторонних силах. Ему бросает перчатку само «Зло», и, принимая вызов, рыцарь закономерно становится его воинствующим антиподом, а значит, уже «по определению» средоточием самых чистых и благородных стихий. Другими словами, Защитником всех слабых и угнетенных вообще, борцом за истинную веру, и справедливость.

Впрочем, нельзя не заметить, что экзальтация всего связанного с его «служением», и тот создаваемый вокруг него ореол, который заставляет многих заранее отступать перед ним, в самом деле позволяют время от времени совершать что-то нерядовое, выдающееся. Это, в свою очередь, повышает и градус экзальтации и плотность героической ауры окружающей фигуру рыцаря.

Меж тем значимость вершимого им, ведет к тому, что далеко не каждый оказывается достойным его внимания. Среди тех, кого он спасает, нет сопливых чумазых детей, изъявленных жизненными невзгодами женщин, далеких от благообразия мужчин. Тронутые серебром старцы с манерами королей, прекрасные девы, перед которыми смиряются даже белоснежные единороги, чисто вымытые кудрявые херувимы, отпрыски благородных кровей, обессиленные колдовством или спутанные коварством, свои же братья по оружию – вот кто обнаруживается в отворяемых им темницах. Таким образом, его победа всегда неординарна, а потому и само вступление в бой – это всегда театрализованный парадный выход; благоговейный восторг должен охватывать всякого, кто наблюдает его. Аура возвышенной мифологемы окружает рыцаря даже на войне, где, казалось бы, человек должен освобождаться от всего наносного, и в битве при Бувине (1214 г.) граф Бульонский окружает своих рыцарей семьюстами наемниками-брабантцами, в плотном кольце которых герои в самом разгаре боя могли отдыхать и собираться с силами.

Герой-рыцарь не знает чувства защищенности, и в результате с особой настороженностью относится к любому несогласию с собой, оно воспринимается им как скрытая агрессия, которой нужно дать немедленный отпор. Но, может быть, самое главное состоит в том, что весь мир – его неотплатный должник. Собственное волеизъявление – это единственное, к чему он относится серьезно. Что же касается виновного перед ним мира, то тот обязан склониться. Таким образом, обрыв линии социальной наследственности часто ведет к тому, что вступающим в жизнь человеком уже вполне сознательно пресекается эмоциональная и этическая зависимость от своих современников. Веления чувства, императивы нравственности, конечно, не умирают для него, но перестают быть тем, чему подчиняются рефлекторно, не задумываясь. Все окружающее становится обезличенным предметом, средством, а то и просто фоном его служения; именно внешнее окружение обязано инкрустироваться в его собственную жизнь, а не наоборот. Да, ему свойственно стремление преодолеть ту черту отчуждения, что пролегает между ним и всеми остальными, но все же первый шаг должен делать не он, а те, чей разум не кипит возмущением от его обездоленности. В нем до последнего часа не умирает надежда, что когда-нибудь весь мир в порыве просветления и благодарности все-таки бросится к нему с отцовским объятьем и отогреет его своей запоздалой любовью.

В сущности, все это, становясь не только чертой психотипа, но и культурным феноменом, со временем образует собой один из контрфорсов духовного мироздания Западной Европы. Ее гордое племя героев обнаруживает собственную исключительность и отстраняется от других народов. Живущие на земле начинают делиться на узкий круг избранных и тех носителей Зла, которые в силу своей природы оказываются по другую сторону; только оружию надлежит утвердить последнюю справедливость. Отгораживаясь от всего «нецивилизованного» мира, новая общность разрывает нить исторической и культурной преемственности… и необратимой деформации подвергается психотип уже не только отдельно взятых индивидов, но целых народов. Таким образом, всей европейской цивилизации оказываются свойственными черты, присущие обездоленному герою, сироте-одиночке, у которого пресекаются линии социальной, этической, эмоциональной зависимости от людского макрокосма. В мироощущении европейской общности народов не остается места для ответственности перед теми, кто не входит в нее (мы уже приводили слова Тойнби о туземцах как части местной флоры и фауны).

Особая каста, только собственный путь она воспринимает как истинный, пройденное другими, в ее глазах, – это бесконечное блуждание по каким-то историческим обочинам и кюветам, ценности, созданные ею, – это и есть высшие ценности, и весь мир обязан не только принять, но и всеми силами защищать их. Ранжирование всех, кто не входит в круг избранных, проводится по степени готовности к тому, чтобы склониться перед носителями света и правды и заслонить их собою, как наемники-брабантцы в битве при Бувине. Ностальгия по совершенному миропорядку, в котором сироте должно быть возмещено все, что когда-то было недодано, перерождается в стремление к возможности вершить суд над своим окружением. Целой цивилизации оказывается свойственно то же, что и герою-одиночке, и ее геополитика, в результате которой за периметром границ не должно остаться никого, кто имел бы возможность бросить или принять вызов, по большому счету не отличается от комплексов дездичадо.

 

5.5.4. Фактор надела. Феодализм

Нет ничего удивительного и в том, что эта трагическая фигура со временем начинает вызывать сочувствие к себе. Человеку вообще свойственно любить обиженных и сирых. Но здесь дело идет куда как дальше: вокруг нее возникает какой-то особый ореол, начинает формироваться своя мифология, более того, – целая культура, в самом центре которой оказывается новый герой своего времени. Через какое-то время сам рыцарь начинает восприниматься окружением только в свете той ауры, которая создается звонкой фольклорной легендой, и даже он сам начинает отождествлять себя с персонажем создаваемого мифа. Это накладывает особую печать и на его собственное поведение и на реакцию социума.

По законам мифа о нем рыцарь должен быть готов в любую минуту отдать свою жизнь за христианскую веру, покровительствовать вдовам и сиротам, защищать невинно угнетенных, во всех делах соблюдать смирение… и не следует думать, что эти требования не оставляли никакого следа в сердце посвящаемого. Об этом хорошо сказано в «Осени Средневековья»: «…мечту о прекрасном, грезу о высшей, благородной жизни история культуры должна принимать в расчет в той же мере, что и цифры народонаселения и налогообложения. Ученый, исследующий современное общество путем изучения роста банковских операций и развития транспорта, распространения политических и военных конфликтов, по завершении таких исследований вполне мог бы сказать: я не заметил почти ничего, что касалось бы музыки; судя по всему, она не так уж много значила в культуре данной эпохи. То же самое происходит и тогда, когда нам предлагают историю Средних веков, основанную только на официальных документах и сведениях экономического характера. Кроме того, может статься, что рыцарский идеал, каким бы наигранным и обветшавшим ни сделался он к этому времени, все еще продолжал оказывать влияние на чисто политическую историю позднего Средневековья – и к тому же более сильное, чем обычно предполагается».

Специфический ореол, окруживший (по преимуществу литературную) фигуру героя, сильно способствовал тому, что идея сочувствия слабым и их благородным защитникам переставала быть чуждой общественному сознанию. А потому трагический образ вооруженного защитника всех обездоленных и гонимых не мог не рождать мысль о том, что первым, кто в действительности нуждался в помощи, был сам рыцарь. Чье сердце в те времена не было тронуто жалобой графа Гильома, героя «Нимской телеги»?

Король Людовик, – молвил удалец, — Я у тебя на службе поседел, А у меня коню на сено нет. Одет я всех беднее при дворе, Не знаю я, куда податься мне [361] .

Самоотверженная служба не может, не должна, не вправе остаться без награды, и средневековый фольклор облекает эти ожидания в пышно гиперболизированные куртуазные формы: «Приближается рыцарь – трубит рог, опускается мост. Дамы спешат на крыльцо – встретить странника и поддержать ему стремя <…> Рыцарь, отведенный в приготовленную для него комнату, находит розовую воду для омовенья, потом высокую соломенную и пуховую постель с надушенным фиалками изголовьем. Пажи подают ему вино на сон грядущий и разные лакомства. На другой день, в минуту отъезда, рыцарь удивлен: паж подносит ему шелковую ткань, драгоценности и золото и говорит: «Добрый рыцарь, вот дары моего господина, он просит тебя принять их из любви к нему; кроме этого, под аркой колокольни готовы два парадных коня и два мощных жеребца для тебя и твоих людей. Господин мой вручает их тебе за то, что ты посетил его в его замке».

Ясно, что вся эта куртуазность и эта гиперболичность не только отражают собой ожидания самого «защитника справедливости», но и готовят общественное мнение к необходимости их удовлетворения. К слову, и сам Ж. Ж. Руа – это явственно проступает в его «Истории рыцарства» – находится под обаянием средневековой литературной традиции. Но, конечно же, главная награда – это возвращение героя из того «зазеркалья» социальной пустоты, в которой он оказывается после выталкивания из семьи и мира, сообщение ему собственной твердой опоры по сю сторону социума, формально-правовой акт причисления к сословию господ «по природе». Единственной же броней человека из этого сословия должен стать мезокосм его собственного «дома», понятого в самом широком смысле и без того очень емкого понятия, единственной точкой опоры – его собственная земля.

Мы помним, что уже в античности начинает складываться представление о том, что единственная незыблемая опора на этом свете – своя земля. В Средние века оно становится даже не господствующим, но аксиоматическим, и дело не сводится к одной экономике – что-то особое, сакральное в человеке связано с нею. Для Средних веков становится непреложным принцип, согласно которому нет земли без господина. Этот принцип имеет и оборотную сторону: земли на всех не хватает, а значит, и господином может быть далеко не всякий. Словом, аристотелевская максима, которая утверждает, что с самого часа рождения одни предназначены для господства, другие – для подчинения, сохраняет свою силу и в этой аксиоме. Человек «благородного» происхождения рожден не для того, чтобы стать рабом, он назначен господствовать, и если господство связано с землей, он должен стать ее обладателем, в противном случае назначение не свершится. Свой же надел можно получить только подвигом.

В том искаженном представлении, которое дает современный взгляд на вещи, подвиг рыцаря не всегда «общественно полезное» деяние. Нашим современникам представляется, что выталкивание из потока социальной преемственности и одновременно из всех измерений социальной структуры влечет за собой аберрацию ценностных императивов. Казалось бы, отголоски этого явственно звучат, в той же «Песни о Сиде», где у евреев обманом вымогается золото. То же слышится в «Песни о нибелунгах», где Зигфрид, прибывая за будущей невестой к бургундскому двору, начинает с того, что требует себе ни много ни мало как само королевство:

Я спрашивать не стану, согласны вы иль нет, А с вами бой затею и, если верх возьму, Все ваши земли с замками у вас поотниму. [363]

Другими словами, действует как обыкновенный гангстер. Впрочем, и у цитированного нами певца рыцарства прорываются созвучные мотивы: «Беда семейству, утратившему своего главу, если сыновья не достигли еще возможности защищать мать, сестер и самих себя. Часто тогда враг семейства, и обыкновенно честолюбивый и злой сосед, не встречая препон своей ненависти и мстительности, отнимал у вдов и сирот отцовское наследие».

Однако обвинять этих людей в нарушении этических норм неправильно. В атмосфере средневековой культуры «земля», достоинство «господина», «подвиг» представляют собой близкородственные понятия; они неотрывны друг от друга, если угодно, это разные измерения какого-то одного ценностного ряда. А значит, совершение подвига в конечном счете обязано подтвердить избранность человека и вознаградиться правом обладания тем безусловным в своей сакральности, что ассоциируется с земельным наделом. И наоборот: само владение землею способно облагородить все, что делается ее обладателем. Таким образом, захват земли – вовсе не грабительский акт, но удостоверяющий достоинство господина подвиг; требование выкупа за взятого пленника, присвоение его оружия, коня, доспеха относится к этому же ряду связующих, казалось бы, столь разные материи отношений. Отсюда даже тот факт, что сам пленник берется не всегда честным путем, не в состоянии изменить решительно ничего в общем раскладе – военная хитрость никогда никого не пятнала.

Обретение своей земли, своего места в социальной структуре означало и обретение собственного «дома», особых семейных уз.

Между тем вместе с принципом «нет земли без господина» правит другой: «нет человека без господина». Вот только в сословии избранных он не имеет ничего общего с отношениями между рабом и его хозяином. Отношения вассалитета несут на себе исторический шлейф клиентелы, между тем клиентела – это структурный элемент «дома», составная часть фамилии. Поэтому и вассала связывают с его сюзереном вовсе не обезличенные отношения господства и подчинения, но близкие к родственным обязательства. Впрочем, последнее выражение не вполне точно, ибо в условиях Средневековья они часто куда более интимны и значимы для сторон, нежели все определяемое кровнородственной связью.

Распад Римской империи оставляет Западной Европе аллодиальное право на землю. Ею распоряжается земледельческая община-марка, в ее же составе – «большая семья». Позднее, к началу VI века надел-аллод превращается в свободно отчуждаемую собственность, которая закрепляется за «малой» индивидуальной семьей. Первым документом, который устанавливал юридическое право наследования земельного аллода, стала Салическая правда. Оно предоставлялось только мужским потомкам: «Земельное же наследство ни в каком случае не должно доставаться женщине», – гласил упомянутый средневековый закон. В отличие от земли, движимое имущество могло наследоваться как по мужской, так и по женской линии.

Появление аллода как предмета купли-продажи, дарения и т. д. по известным причинам приводит одновременно к постепенной утрате своего надела большинством собственников и к образованию крупного землевладения (аналогом такой аллодиальной собственности в Русском государстве становится вотчина). Последнее рождает феномен «держания», ограниченного права на землю, которое приобретается от вышестоящего владельца. Это и понятно: концентрация собственности заставляет формировать свои механизмы ее защиты, поэтому сеньоры нуждаются в тех, кто готов оружием отстаивать их права. Но эта готовность не может быть «платонической», и даже особая культура рыцарства, как уже сказано, закрепляет это обстоятельство в своей системе ценностей, связывая воедино дарение права на владение, вознаграждение подвига и признание особой природы свершившего его героя. Повторим, в системе господствующих идеологем ни то, ни другое, ни третье не существуют вне целой триады.

В современной терминологии держание может быть охарактеризовано как право пользования. Первые держания принимают форму бенефиция, который предоставляется на условиях несения службы. Бенефиций не передавался по наследству, и со смертью бенефициария возвращался сеньору. Однако вскоре такая форма собственности преобразуется в феод (лен), который может наследоваться прямыми потомками феодала (при этом сеньору уплачивается определенная пошлина). Феод также не является полной собственностью, так, в случае отсутствия потомков возвращается верховному владельцу. Кроме того, вассал поначалу не вправе продать, или как-либо передать землю своему собственному вассалу без согласия сеньора. За сеньором также сохраняется право отчуждать землю другому господину, правда, не затрагивая прав сидевших на ней вассалов прежнего. Но вместе с тем вассалу принадлежат все доходы, получаемые с земли, он не обязан делиться ими с сеньором или платить ему ренту. С XIII века стала допускаться полная передача феода новому обладателю. При этом последнему переходят не только права, но и обязанности, связанные со службой его предшественника. Впрочем, и здесь за сеньором сохраняется право получить за такую передачу довольно высокую пошлину или вернуть себе передаваемый феод (возместив, впрочем, уплаченную ранее цену).

Со временем феод теряет характер награды, которую дают за верную службу. В качестве феода начинают давать не только земли, но и должности. В результате возникает целое сословие так называемых министериалов (в германских землях – динстманнов), которые поначалу набираются из рабов господина, но призваны исполнять особо доверительные обязанности; их положение становится наследственным и вскоре они сольются с рыцарством. Еще позднее в феод передаются вообще любые права, способные приносить какой-то доход: монополию на какие-то ремесла, право суда и даже такую экзотику, как право забирать рои пчел, найденные в господском лесу. При этом все может делиться на части: половина поместья, часть замка, четверть права суда… Но все же основа новой системы социальных отношений, формирующихся в Европе, – это система вассалитета, ключевой характеристикой которого становится личностная компонента.

Вассальная клятва имела глубокое символическое значение, что подчеркивалось особой церемонией: будущий вассал, коленопреклоненный, безоружный, с непокрытой головой, вкладывал соединенные ладони в руки сеньора с просьбой принять его в вассалы. Сеньор поднимал его, и они обменивались поцелуями. Поцелуй же во все времена носил сакральный характер. Обряд делал вассала «человеком сеньора», которому можно было доверить то, что далеко не всегда доверяют даже кровным братьям. Такова просьба, обращенная к Зигфриду: сохранив в тайне пережитый в первую брачную ночь позор, он должен помочь королю исполнить супружеский долг с непокорной Брюнхильдой. Но и сеньор вступал с вассалом в особые пожизненные отношения, которые в свою очередь требовали верности. Вообще, отношения между сеньором и вассалом не поддаются никакой формализации. «Служить», в их понимании, большей частью означает «дарить». Но если сеньор дарит что-то из своего имущества:

…ведь королю зазорно, когда за упущенья Или за скупость гости корят его потом [367] . <…> Не пожалел на них казны хозяин благородный. Одеждой, и конями, и всяческим добром, И золотом червонным, и звонким серебром Он одарить приезжих велел своей родне, Чтоб каждый щедростью его доволен был вполне. Пораздарил и Зигфрид с дружиною своей Из тысячи могучих воинственных мужей Все, с чем на Рейн к бургундам приехали они — Наряды, седла, скакунов. Умели жить в те дни! [368] то вассал – свою верность. Впрочем, и «дарение» сеньора не всегда ограничивается щедрыми раздачами, и в той же «Песни о нибелунгах» братья короли отказываются спасти собственную жизнь, отдав на расправу своего вассала: …Я Хагеном из Тронье была оскорблена, <…> Однако не останусь я к просьбам безучастна, Коль вы его назначить заложником согласны, Тогда я буду с вами о мире толковать <…> Сказал могучий Гернот: «Да не попустит Бог, Чтоб нашего вассала мы отдали в залог. Мы тысячею братьев пожертвуем скорей, Чем предадим хоть одного из верных нам людей» [369] .

Как пишется в уже упомянутой здесь «Книге о рыцарском ордене», «…подлый рыцарь, который отказывает в помощи своему истинному, природному господину, когда тот в ней нуждается, не достоин звания рыцаря и подобен вере без дел. А значит, безверию, которое противно вере». Но и «Монарх или король, разрушающий в себе самом рыцарские установления, не только в себе самом разрушает свое рыцарское призвание, но и в тех рыцарях, которые ему подчинены <…>. Поэтому подлые вельможи <…> противны природе рыцарского ордена». Между тем, по словам комментатора, имевшая большое хождение в списках, причем не только на каталанском, на котором была написана, но также в переводах на французский и английский языки, эта книга, по всей вероятности, воспринималась как своеобразное пособие для всех соискателей рыцарского пояса и золотых шпор.

Таким образом, каждая из сторон становилась в положение, которое исключало обращение поцелуя в иудин, и ничто из обретаемых прав и обязанностей уже не могло быть изменено их частной волей.

Приносимая клятва делала вассала всего лишь «человеком сеньора», частью его «дома», членом его «большой семьи», однако при наличии особых заслуг ей могла сопутствовать инвеститура – передача феода (лена) со всеми, кто кормился на нем. А вот уже здесь, в своем собственном владении, человек становился единовластным господином. С получением собственного надела сеньором становился он сам, а значит, и он получал право принимать клятвы вассальной верности от кого-то другого и эта верность связывала его подвассала только с ним. Ни на что в их отношениях не могла простираться ни воля его сеньора, ни даже воля короля: «вассал моего вассала не мой вассал» – вот один из основополагающих принципов феодализма. В иллюстрации этого принципа Ле Гофф, ссылаясь на одного из средневековых авторов, приводит такую зарисовку тогдашнего права. Людовик Святой в окружении толпы слушает проповедь. Неподалеку в таверне шумное сборище заглушает голос проповедника. Он спрашивает, под чьей юрисдикцией находится местность, ему отвечают, что под королевской. Тогда он велит утихомирить людей, заглушающих слово Божие.

Таким образом, по словам французских историков Э. Лависса и А. Рамбо, «…возникла чрезвычайно сложная сеть феодальных связей, начиная от короля и заканчивая оруженосцем, владетелем крошечного феода». При этом «Аллод может быть обращен собственником в феод; феод уже нельзя сделать аллодом. Поэтому аллоды встречаются все реже и реже. Наконец, в XIII в., особенно на севере Франции, они становятся так редки, что на аллод смотрят как на исключительный и неправдоподобный вид владения». Другими словами, отношения особой личной связи начинают пронизывать сверху вниз весь социум.

Остается добавить: эти отношения могут быть перепутаны настолько, что сеньор одного вассала может быть одновременно его же вассалом по владению каким-то другим феодом. (Но ведь и в родственных отношениях далеко не все подчинено строгому порядку, и выражение «муж – глава, жена – шея» достаточно красноречиво показывает то же отсутствие единой субординации при сохранении полного согласия и гармонии.)

Таким образом, социум перестраивается после распада античных государств, но и в формировании новой системы социальных связей основополагающим принципом остается принцип семейного строительства, устройства какого-то единого сверхбольшого «дома», образуемого союзами патриархальных родов. Если в концепции исторического материализма Маркса феодализм рассматривался как общественно-экономическая формация, предшествовавшая капитализму, то есть обязательная стадия развития, которую проходит любой социум, то современная историческая наука характеризует его как социальную систему, которая существовала только в Западной и Центральной Европе в эпоху средневековья. (Что, конечно же, не мешает видеть отдельные черты феодализма и в других регионах мира, и в другие эпохи.) В основе феодализма лежат не только отношения собственности на главный ресурс экономики, землю, но еще и межличностные отношения: вассала и сеньора, подданного и сюзерена, крестьянина и крупного земельного собственника. В свете же нашего анализа важно то, что в этой системе вполне явственно проступают старые патриархальные принципы, согласно которым только на главу дома замыкаются практически все социальные контакты. Только он сохраняет за собой право непосредственной коммуникации с социумом, все остальные действуют лишь от его имени. Финал-апофеоз этой тенденции – формирование абсолютистских централизованных государств.

 

Выводы

1. К распаду Римской империи все связанное с кровным родством в эволюционирующей патриархальной семье, окончательно уступает место социокультурным факторам. Вместе с этим из семейных отношений большей частью уходит и то главное, что составляет содержание межпоколенной коммуникации, – включение человека в интегральный поток взаимопревращений «слова», «дела» и «вещи». Ей остается только то, что связано с передачей родового статуса.

2. Каждый из тех, на кого не переключаются социальные контакты главы дома, вытесняется не только из своей семьи, но, в значительной части, и из единой системы социальной стратификации (или, по меньшей мере, несет ощутимые статусные потери). Отсюда главной целью для них становится обретение места в ней, отвоевание права на «свою», то есть достойную их амбиций, часть совокупного ресурса социума.

3. Вытеснение родителя из единого межпоколенного коммуникационного потока и передача сертифицированным агентам социума функции введения в него нового человека сочетается со стремлением государства как можно раньше вытолкнуть его в самостоятельную жизнь. Цель в том, чтобы индивид стал ответственным исключительно перед социумом и его ценностями, но для этого он должен быть как можно раньше вырван из семьи и остаться вне ее защиты.

4. Продолжающаяся утрата ключевых функций патриархальной семьи как самостоятельного субъекта развития равносильна ее отмиранию. Социум, вторгаясь в ее жизнь и в жизнь индивида, пожирает семью. Отсюда глубинный инстинкт самосохранения рождает встречную реакцию, которая направлена на то, чтобы вернуть утрачиваемое путем подчинения ей самого социума. Формированием института клиентелы (которая в разных культурах может принимать самые разные обличья), и одновременным строительством брачных союзов этот субъект стремится распространить свои ценности и свою юрисдикцию за пределы патриархального «дома». Таким образом, семья, уступая практически все свои функции социуму и его институтам, продолжает перестраивать сам социум по собственной мерке.

5. Встречное взаимопоглощение семьи и социума в огромной степени способствует рождению системы вассалитета и преобразованию общественных отношений в феодальные.

6. В условиях, когда этническая пестрота завоеванного мира начинает подавлять культуру правящего слоя, даже язык которой неизвестен подавляющему большинству населения, встает необходимость смены ценностей. Вектор социального развития должен опереться на более широкую социальную базу. Поэтому руководство строительством единого «дома-социума» берет на себя христианская церковь.