Сталинский нос

Ельчин Евгений

Завтра Сашу Зайчика примут в пионеры! Настанет самый важный и счастливый день в его жизни. Ведь больше всего на свете Саша Зайчик хочет стать как его отец — настоящим коммунистом, героем, разоблачающим шпионов и врагов народа. Но Саша и не подозревает, чем обернется для него завтрашний день. Он узнает правду — об отце, о семье, о стране.

«Сталинский нос» — громкий писательский дебют художника Евгения Ельчина и первая книга, рассказывающая детям о бесчеловечной сталинской эпохе, о Большом терроре.

 

 

1

Мой папа герой и настоящий коммунист, и больше всего на свете я хочу быть как он. Стать таким, как товарищ Сталин, у меня, конечно, не получится. Все-таки он наш великий Вождь и Учитель.

По радио сказали: «Граждане Советского Союза, вслед за нашим великим Вождем и Учителем вперед, к победе коммунизма! Сталин — наше знамя! Сталин — наше будущее! Сталин — наше счастье! Да здравствует дорогой товарищ Сталин!»

И песню запели:

Эх, хорошо в Стране Советской жить! Эх, хорошо Страной любимым быть! Эх, хорошо Стране полезным быть, Красный галстук с гордостью носить!

Я слова этой песни назубок знаю, начинаю подпевать. Беру карандаш и листок бумаги, сажусь писать письмо.

Когда я представил себе, как товарищ Сталин читает мое письмо, я так разволновался, ну просто не мог усидеть на стуле. Вскочил и промаршировал сначала по комнате, а потом по коридору до кухни. Может быть, папа уже скоро придет.

 

2

Время к ужину, на кухне полно народу. В нашей коммуналке живут сорок восемь честных советских граждан. На всех — одна кухня и одна уборная. Здесь все равны, одна большая счастливая семья, секретов — ни у кого. Все знают, кто когда встает, кто что ест и кто что сказал у себя в комнате. Перегородки тонкие, а иногда даже до потолка не доходят. А в одной комнате сразу две семьи живут. Они там очень умно придумали — разделили комнату полками, а на них, чтобы друг на друга не смотреть, книжки толстые про Сталина поставили.

Товарищ Сталин сказал, что такая коллективная жизнь помогает чувствовать себя коммунистическим «МЫ», а не капиталистическим «Я». Мы все с ним согласны. И по утрам часто поем революционные песни, дожидаясь своей очереди в уборную.

 

3

Одна соседка, Ольга Борисовна, угостила меня морковкой. Я беру морковку — и к окну, на теплую батарею. Гляжу во двор, не идет ли папа. Иногда он до утра не приходит. У него ужасно много работы в Органах государственной безопасности на Лубянке. Они называются НКВД. Эти Органы занимаются важнейшим делом — разоблачением замаскировавшихся шпионов, которые пытаются внедриться в наши ряды. Мой папа там один из самых лучших сотрудников. Товарищ Сталин лично приколол ему на грудь орден Красного Знамени и назвал его «железной метлой, выметающей гниль из наших рядов».

Я стараюсь откусывать кусочки поменьше, чтобы продлить удовольствие — морковка очень вкусная. В животе бурчит от голода, но я внимания не обращаю. Будущий пионер должен уметь подавлять в себе мелочные мечты о еде. Коммунизм не за горами, скоро еды будет полно, на всех хватит. Конечно, иногда хочется съесть чего-нибудь вкусненького. Я все думаю — как это там, в капиталистических странах? Наверно, дети там морковки даже в глаза не видали.

 

4

Папа вошел, и все замолчали. Можно подумать, соседи его боятся, но я-то знаю, папу просто уважают. Он подхватил меня с батареи, обнял, прижал к шинели — она снегом пахнет — и несет в комнату, по дороге кивая соседям: здравствуйте, граждане. Один сосед, Щипачев по фамилии, за нами в коридор. Соседи почему-то называют его между собой не Щипачевым, а Стукачевым. Почему, неизвестно, надо бы у папы спросить, он все знает. Вот этот Щипачев идет за нами, головой мотает, улыбается и все спрашивает, сколько папа сегодня шпионов поймал. Так ему и скажи — это же государственная тайна. Но я-то знаю, папа ловит шпионов каждый день. Он мне сам сказал — увидишь кого подозрительного на улице, иди за ним следом и гляди в оба, вдруг шпион. Не теряй бдительности. Враги — они повсюду.

Вот и дверь в нашу комнату, а Щипачев все плетется за нами, не отстает. Ну чего привязался? Я знаю, конечно, почему он в свою комнату не хочет. У них квадратных метров мало, а семья большая — он, жена, трое малышей и старенькая бабуля. У нас с отцом большая комната, а мы только вдвоем. Мне Щипачеву неловко в глаза смотреть, ведь мы в такой роскоши живем. Я отвернулся, но знаю, он не ушел, тянет шею, заглядывает в нашу большую комнату. Тут папа раз, и хлопнул дверью у него перед носом.

— Ему ни о чем ни слова, — говорит папа. — Он все себе на пользу обернет.

Я киваю по-взрослому, как будто понимаю, но на самом деле — нет. О чем это он? Какая польза? Ну ничего, потом подумаю, соображу.

Папа сел сапоги снимать, а я читаю вслух письмо товарищу Сталину. Он улыбается, говорит, что я хорошее письмо написал. Кладет письмо в портфель, обещает завтра передать, а потом говорит:

— Сергей Иванович, директор твоей школы, мне на работу звонил.

— Зачем? У нас в школе нет врагов и шпионов!

Он прищуривается, смотрит на меня сурово, и я тут же понимаю, что потерял бдительность.

— Уверен, сынок?

Ума не приложу, кто бы в школе мог быть шпионом или врагом, но на всякий случай говорю:

— Нет, не уверен.

Он кивает и вытаскивает из портфеля какой-то пакет в оберточной бумаге.

— Да он не про шпионов звонил. Вот, разверни.

Я бумагу разворачиваю, и вдруг внутри что-то как полыхнет алым цветом! Пионерский галстук! Треугольник простой красной материи, который носят все пионеры, но какой же он красивый! Как же долго я о нем мечтал! Завтра, когда меня примут в пионеры, я надену этот галстук в первый раз.

Я галстук разложил на столе, разглаживаю морщинки, а сам говорю:

— Три конца пионерского галстука символизируют нерушимую связь трех поколений: коммунистов, комсомольцев и пионеров.

— Объясни, почему галстук красный.

— Красный цвет галстука — это цвет нашего коммунистического знамени, цвет крови, пролитой за дело Коммунистической партии.

Папа кивает, довольный, повязывает галстук мне на шею, как положено по правилам — правый конец ниже левого, — и громко говорит:

— Юный пионер! К борьбе за дело Коммунистической партии, за дело Сталина будь готов!

Я руку сразу вверх, по-пионерски, и как заору:

— Всегда готов!

У папы лицо меняется. Стало грустным. Я сразу догадался, о чем он думает.

— Мама бы сейчас тобой гордилась, — говорит он.

Я вижу себя в стеклах его очков, алый галстук так и горит на моей груди. Пылает. С завтрашнего дня буду его носить все время! Снимать, только чтобы постирать и погладить.

— Я сам повяжу тебе галстук на пионерской линейке, — говорит папа. — И не только тебе. Директор школы попросил меня быть почетным гостем. Спрашиваю, чтобы потом не расстраиваться:

— Ты правда сможешь? Ты же слишком занят. Надо шпионов ловить.

Отец улыбается:

— Приду, приду. Честное партийное.

Я сразу к нему, чтобы обнять. Папа хватает меня в охапку — он очень сильный, у меня даже ребра трещат. Крепко держит и тихо-тихо мне на ухо:

— Если со мной что случится, к тете Ларисе иди. Она тебя к себе возьмет.

Тут за стенкой сосед Орлов как рванул на аккордеоне и запел громким голосом:

Растем все шире и свободней! Идем все дальше и смелей! Живем мы весело сегодня, А завтра будет веселей!

Папа меня на ноги поставил, кулаком в стену стукнул и говорит:

— Потише, товарищ, сейчас не время для гулянки.

Орлов тут же затих. Вот как все в квартире папу уважают. Он на меня глянул и дал команду:

— Марш в постель, будущий пионер. Завтра важный день.

 

5

Среди ночи я проснулся от беспокойства. Лежу и переживаю. Почему папа сказал: «Если со мной что случится, к тете Ларисе иди»? Непонятно. Что с ним может случиться?

По потолку скользят прозрачные тени. Это снег идет. В комнате очень тихо, только слышно, как папа во сне дышит. Вдох-выдох, вдох-выдох. Мне стало спокойней. Ничего с папой случиться не может. Он товарищу Сталину нужен.

Я сел в кровати, чтобы на Сталина посмотреть. Не на самого Сталина, конечно, а на его памятник. Огромный ему памятник поставили. Из каждого окна в Москве видно. Стоит, сверкает в лучах прожекторов. Он из стали сделан, как наши самолеты-истребители. Ничем его не пробьешь.

Хотя, конечно, пытаются. Вот недавно папа поймал группу вредителей. Они хотели памятник динамитом подорвать. Вредители — это враги народа, которые хотят уничтожить нашу социалистическую собственность. Не представляю, кому могло прийти в голову подрывать памятник Вождю, находятся же такие ужасные люди. Их, конечно, сразу ловят.

Я смотрю на памятник и думаю: а что, если это не памятник, а сам товарищ Сталин? Стоит, смотрит с высотищи, наблюдает. Охраняет Москву. А внизу черные точечки блестят, мчатся во все концы по снежным улицам. Точечки эти все ближе и ближе, растут на глазах, превращаются в машины. А машины не простые, машины специальные, сделаны из стали и пуленепробиваемого стекла. Эти машины Органам служат. Я-то знаю — у папы на работе такая машина. Каждую ночь по приказу Вождя машины летят мимо нашего дома. Но сейчас одна не мимо летит, а прямо в наш двор заворачивает. Слышу тормоза. Мотор не выключили, хлопнули дверцами и застучали сапогами по лестнице.

Потом звонок дверной как жахнул:

Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь, дзинь.

В нашей коммуналке народу много, но мы по звонкам знаем, к кому пришли. Мы звонки считаем. Один звонок — к Шульманам. Два — к Ивановым. Три — к Щипачевым. Четыре — к Козловым.

Пять — к нам, и так далее, до самых последних, Лодочкиных, — к ним звонить двенадцать раз.

Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь, дзинь.

Пять. Значит, к нам.

— Папа, папа, там за тобой машина пришла. По приказу товарища Сталина!

Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь, дзинь.

Папа вскочил, простыню натянул, как привидение, глянул на меня как-то странно и говорит:

— Лежи тихо, Сашка, может, обойдется.

Я жду, пока он выйдет, а потом на цыпочках крадусь вслед за ним. На кухне ничего не видно, только в проеме входной двери маячит его белая простыня с пятном пота на всю спину. С кем он там разговаривает? Наконец обернулся, а на нем лица нет.

— Папа, что случилось?

Из черноты появляются трое в форме. Оперативники НКВД. Идут за папой по коридору к нашей комнате, мимо меня сапогами стучат. У последнего фуражка зацепилась козырьком за бельевую веревку, он ее подхватил, ругнулся и потопал за остальными. Весь этот грохот — посреди ночи, а у соседей двери закрыты, никто не выглядывает, не жалуется на шум.

Я за ними в комнату, вошел и вижу: папа почему-то сидит на полу, трет ухо. Офицер оборачивается, его новенькая кожаная портупея поскрипывает. Глаза у офицера красные, недоспал, видно.

— Не беспокойся, малый, говорит офицер хриплым голосом. — Мы просто болтаем по-дружески.

Тут такое началось! Вытянули ящики из комода и валят все на пол. Пинают сапогами наши вещи, рассматривают. Снимают книжки с полки и каждую трясут — проверяют, не спрятано ли что между страницами. Разрезали матрас на папиной кровати, шарят внутри. Стучат по стенкам, нет ли тайника, даже часть пола выворотили, там, где гвозди некрепко держались. Вот уже все наше добро лежит кучей на полу, все порвано и сломано. Не тронули лишь портрет товарища Сталина на стене, только заглянули за рамку.

Не успел папа натянуть рубашку, как они поволокли его из комнаты. Я ухватился за папу и вижу: у него все ухо в крови.

— Главное, Сашка, вступить в пионеры, — шепчет он торопливо, — это важнее, чем иметь отца. Понял?

А тут офицер:

— Давай, давай! Не разговаривать! — и оттолкнул меня от папы.

В коридоре стоит наш сосед Щипачев, мотает головой и улыбается.

— Это я, Щипачев, — говорит. — Я сообщил.

— Товарищ Сталин благодарит вас за бдительность, гражданин, — говорит офицер и идет, не глядя на Щипачева. Мы все — офицер впереди с папиным портфелем под мышкой, за ним папа, потом два оперативника, затем Щипачев и позади всех я — зашагали по коридору к кухне. Я замечаю, что мы в ногу шагаем, как на параде. Левой-правой, левой-правой, левой-правой.

— Товарищ старший лейтенант, — говорит Щипачев. — А что с мальчишкой-то?

— Государство позаботится, — хрипит офицер. — Утром его заберут.

— Ну, это хорошо, — говорит Щипачев. — Мы тогда вещички перетащим?

Офицер ему на это ни слова. Тут Щипачев встал как вкопанный, и я ему в спину лбом врезался. Он даже не обернулся. Я к двери, а двое с папой уже вниз по лестнице сапогами грохочут.

— Папа, папа, подожди!

Офицер сердито глянул на меня и дверью как шарахнет, чуть по носу не въехал. Пытаюсь открыть дверь — как назло, замок заело. Пинаю дверь, но она не поддается. Бегу к окну. Там, во дворе, оперативники папу в машину пихают и дверцей хлопают. Взревел мотор, шины по снегу крутанулись, автомобиль рванул и на повороте светом фар прямо по окнам ударил. Заиндевевшее стекло вспыхивает, ослепляет меня на мгновение, а когда я опять вижу двор, машины уже нет.

 

6

Двор вдруг поплыл, стал таять перед глазами.

Я потер глаза, пальцы стали мокрые. Хорошо, что папа меня сейчас не видит, будущим пионерам слез лить не положено.

В глубине квартиры кто-то метлой по полу проехал. Метет среди ночи. Прислушиваюсь. Точно, из нашей комнаты. Я туда. Вижу, дверь нараспашку, а внутри жена Щипачева пол подметает. Вот ведь какая заботливая, встала с постели, помогает убраться.

— Давай по-быстрому, Вася, — говорит. — Пока они не передумали.

Это она Щипачеву. Он тоже уже в нашей комнате, расстелил простыню, еще в пятнах от папиного пота, и бросает на нее наши вещи. Заметил меня, улыбнулся криво. Потом схватил простыню за уголки, узлом повязал и волочет в коридор Там куча нашего добра — теперь не добро, а мусор, конечно.

На меня Щипачевы ноль внимания. Потащили свои пожитки в нашу комнату. Старенькая бабуля ножками засеменила, подушку под мышкой принесла. Несут мебель, кровати стелют и спящих детей переносят и укладывают. И все так быстро, я даже не успел расстроиться, что мне теперь с ними в одной комнате жить. Хочу зайти, а Щипачев в дверях стоит, меня не пускает и вредно усмехается.

— Твой отец арестован, — говорит. — Не место тебе здесь.

Я стою, ни туда ни сюда, не знаю, что делать, а он отвернулся и закрывает дверь.

— Ему в детском доме лучше будет, — говорит он жене. — С другими ребятами.

И защелкнул замок.

 

7

Я ночью во дворе один в первый раз. Темно. Снег. Ветром так и режет. Иду под арку, выглядываю на улицу. Ну хотя бы один гражданин был. Ни души. Бояться, конечно, нечего, но все равно неохота туда выходить. Шагнул обратно во двор, гляжу вверх на наше окно. А там темно. Щипачевы уже спят, им в нашей комнате тепло и уютно. Завтра они выкинут наши поломанные вещи. Это не важно, вещи не имеют значения. Мы с папой принципиально против личной собственности. При коммунизме личной собственности не будет. Но все же как-то жалко.

Я, конечно, могу вернуться в квартиру и переночевать на полу в кухне. У плиты, наверно, будет тепло, она еще не остыла, на ней весь день готовили. Плита у нас в кухне чугунная, с двенадцатью конфорками — по одной на каждую семью. Когда мама умерла, мы завели примус, чтобы в комнате еду подогревать. А конфорку свою уступили Щипачевым, им нужнее, столько детей кормить. Может быть, папа это и имел в виду, когда сказал, чтобы я Щипачеву ни о чем ни слова, а то он все себе на пользу обернет. Сначала вот мы ему конфорку отдали, а теперь он у нас комнату забрал.

Хотя зачем мне комната? Не у всех есть комнаты. У Ольги Борисовны нет, она живет в закутке возле уборной. А Семенов спит в коридоре за занавеской, и никто не жалуется. Тут мне сразу полегчало. Поживу-ка я на кухне, пока папа не вернется. Кому я помешаю?

Бодрым шагом иду обратно к подъезду и замечаю в снегу следы от шин автомобиля, что папу увез. Сначала я хотел через следы переступить, а потом передумал. Ну нет, думаю, идти назад в теплую квартиру — это слабость, недостойная будущего пионера. Ясно же, что папу взяли по ошибке. Вот Сталину скажут — им там всем на Лубянке достанется.

Хотя когда еще Сталину скажут? Он человек занятой, о каждом гражданине лично заботится, а нас по всей стране миллионы. Может, и не скажут ему до утра. Может и целый день пройти. Неизвестно. А папе завтра ровно в полдень на пионерской линейке быть нужно. Нельзя терять ни минуты. Я товарищу Сталину все сам расскажу.

 

8

Красная площадь замерзла, брусчатку черным льдом покрыло. Ни души. Холодища. Разбегаюсь и скольжу по льду, так быстрее и интересней. Под ногами кремлевские звезды мелькают, рубинами горят. Очень красиво. Кабинет товарища Сталина там, в Кремле. Все его окно знают, в нем свет горит всю ночь напролет. Великий Вождь всегда на посту.

Представляю себе кабинет Сталина. Вхожу. Он сидит за столом, курит трубку. Увидел меня, нахмурился: чего работать мешаешь? А я ему под козырек и докладываю: «Нельзя терять ни минуты, товарищ Сталин! Папу арестовали». Он хватает телефонную трубку: «Особый отдел! Это что у вас за безобразие? Отец Саши Зайчика в лапах предателей! Срочно принять меры!»

Но на самом деле получается не так. Когда часовые у Кремля меня видят, они бегут наперерез, что-то кричат и за пистолетами в кобуры лезут. Один въехал прямо в меня. Ругнулся, изо рта пар валит, и тычет в меня рукавицей. Я раз ему под руку, и бегом. Он свисток в рот и свистит, а ему другие свистки отвечают. Откуда же их столько набежало? Другой с пистолетом поскользнулся и упал; ба-бах! — его пистолет выстрелил. Хорошо, не в меня. Вдруг вижу, на площадь черная машина выворачивает и фарами по мне, как будто пополам режет.

 

9

Я так от бега запыхался, что теперь по лестнице чуть не ползком. Ну и навоображал я себе! Будто каждый дурак может вот так заявиться в Кремль к самому товарищу Сталину. А как же враги? Вредители? Напряженная международная обстановка? Папа прав: где моя бдительность? Несерьезно это, безответственно.

Квартира тети Ларисы на пятом этаже. У двери, под кнопкой звонка, таблички с фамилиями. Рядом с фамилией ее мужа накарябана цифра девять. Значит, к ним девять звонков. Я потянулся к звонку, но кнопку не нажал. Не хочу, чтобы тетя Лариса вскакивала с постели, волновалась, считала звонки, думала, кто это пожаловал в поздний час. Решил сесть на ступеньку, отдышаться. Сел, и вдруг дверь нараспашку. Стоит тетя Лариса с малышом на руках, а малыш из-под одеяльца смотрит на меня с любопытством.

— Так я и знала, — шепчет она. — Его арестовали, да? Арестовали?

Малыш заплакал, наверно, испугался. Тетя Лариса стала его укачивать. Я на ноги вскочил — малыша пощекотать, чтобы его успокоить.

— Не плачь, — говорю. — Вот вырастешь, будешь при коммунизме жить.

Тетя Лариса отпрянула и малыша от меня в сторону, наверно, не хочет, чтобы я его щекотал. Тут как раз ее муж подоспел.

— Ты чего, парень? — говорит. — Чего хочешь? До беды нас довести?

— Мне бы только до утра, — объясняю. — Товарищ Сталин утром разберется, и папу выпустят.

— Какой тебе товарищ Сталин? — Он башкой замотал и засмеялся каким-то нехорошим смехом. — Ты, парень, того, рехнулся?

— Ничего смешного. Мне завтра в пионеры вступать, а папа…

— Забудь ты про отца. Он теперь враг народа. Не понимаешь, что ли? Детей врагов народа в пионеры не берут.

Тетя что-то тихонько ему на ухо, но я не расслышал, малыш уж больно громко расплакался. Муж тут совсем рассердился и давай шикать: «Ш-ш-ш», только непонятно, на кого он шикает, на малыша или на тетю Ларису, потому что они теперь оба плачут.

— Не шикайте на них, — говорю. — Не надо.

А он на меня злобно так смотрит и в грудь мне пальцем тычет:

— А ну, давай отсюда. Нечего трудящимся нервы мотать.

И хлопнул дверью.

Я на дверь посмотрел, ну, думаю, ничего себе. И вниз по лестнице. Почти до первого этажа добежал, слышу, наверху дверь открывается. Это, конечно, тетя Лариса. Я как знал, что она за мной побежит. Все-таки папина сестра. Жду, пока спустится. Идет. Крепко меня обняла, прижала к себе. Лицом она очень на папу похожа. Только папа, конечно, никогда не плачет.

— Твой муж ошибается, — говорю. — Какой папа враг народа? Ты же знаешь.

Она кивает, гладит меня по голове, а может, растрепанные волосы приглаживает, непонятно.

— Если мы тебя возьмем, нас тоже арестовать могут, понимаешь? А у нас маленький. Нельзя нам никак. Ты меня, Сашка, прости.

Тут она мне в руку что-то сует и наверх торопится. Деньги. И на том спасибо, деньги всегда пригодятся. Посмотрел, а на ладони копейки. Ну ничего, утром хоть на трамвай до школы хватит.

 

10

В подвале тетиного дома я нашел пачку старых газет. Страницы с портретом товарища Сталина я отложил в сторонку, чтобы не попортить, а из остальных сделал себе постель под трубами отопления. Тут, в подвале, совсем неплохо, даже уютно.

Лежу, думаю про тетю Ларису. Когда же я ее в последний раз видел? Она еще за этого дядьку замуж не вышла. Папа отвел меня к ней, потому что мама заболела и ее надо было везти в больницу. Я у тети Ларисы прожил целых два дня. Даже в школу не ходил. А когда папа за мной приехал, он сказал, что мама в больнице умерла. Я заплакал, тетя Лариса меня обняла, а папе сказала: «Вид у тебя какой-то виноватый». Он не ответил, просто забрал меня домой. Потом, наверно, были похороны. Только меня на них не взяли. Не знаю почему, надо бы папу спросить.

Над головой тихо булькает и шипит. Это вода идет по трубам. В какой-то квартире патефон завели. Обычно я только революционные марши слушаю, но эта песня ничего, мне нравится, нежная такая и красивая. А почему тетя Лариса сказала, что у папы был виноватый вид? Непонятно. Папа был грустный, это точно. Я думаю, он себя казнил за то, что маму не спас. Он хоть и не доктор, но все равно. Привык за все отвечать.

Я с головой прикрылся газетами и представляю себе завтрашний день. Завтра все наладится. Завтра товарищ Сталин освободит папу. Завтра меня примут в пионеры. Во сне вижу пионерскую линейку и папу вижу. Он улыбается и повязывает мне на шею красный галстук.

 

11

Если бы дворник утром лед колоть не взялся, я бы спал и спал. Дворник этот меня разбудил. Он не знал, конечно, что я сплю в подвале. Ну и давай ломом по льду. Я проснулся. Вижу, уже светает. Может быть, даже опаздываю.

Молнией наверх по ступенькам, во двор мимо дворника и на улицу. А на тротуарах граждан, ни пройти ни проехать! Кто на работу спешит, кто в очередях толкается, а кто пытается в трамвай втиснуться. Я бегу. На углу из громкоговорителя запели:

Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек. Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек.

Эту песню в 8 утра поют, значит, точно, опаздываю в школу. Оглянулся, вижу, трамвай отходит. А трамвай-то от мороза весь белый, окна заиндевели, повсюду сосульки висят. Я за ним, а он ход набирает, скрежещет по рельсам, искры летят. Не знаю как, но догнал я трамвай, вспрыгнул на подножку. Граждан в трамвае столько, что внутрь не протиснуться. Повис на подножке. Трамвай вдруг затрясло, он рванул и полетел все быстрее и быстрее, улица вниз пошла. Москва вихрем мимо летит, мелькает, аж в глазах зарябило. Холодище — ужас, и по лицу ледяным ветром лупит, но почему-то очень приятно. После всего, что ночью случилось, эта сумасшедшая гонка — одно удовольствие. Я даже вслух засмеялся.

 

12

В школьном дворе ребята играют в снежки. Разбились на две команды и пуляют друг по другу. Я сам в снежки играть люблю. У меня рука твердая. Все знают, что мне уже три награды дали за стрельбу в тире, поэтому, как игра в снежки начинается, меня все хотят в свою команду. Даже командиром. Я команду выбрал, присоединился. Снег хороший, липкий, снежки так и свистят. Битва идет. Скоро моя команда переходит в атаку, и точно бы мы врага побили, если бы не Вовка Собакин. Ему, конечно, все испортить надо. Ни с того ни с сего как заорет: «Берегись, Американец!» — и с разбегу мне в спину, да так, что мы оба летим в сугроб. Вот ведь идиот какой.

Он меня Американцем зовет из-за мамы. Папа мне строго-настрого велел никому ни слова, а я ему сболтнул. Собакин был моим лучшим другом, ну я и не сдержался. Зря, конечно.

— Убери лапы, дурак! — Я отпихнул Вовку, вылез из сугроба и пошел от него подальше. Вдруг слышу, он орет: «Смерть врагам народа!» Я обомлел. Он что, про папу знает? Не может быть. Оборачиваюсь — Вовка целится снежком, но не в меня, а в Очкарика. Бросил и попал. Тут как по команде все ребята давай по Очкарику пулять. Он к стенке прижался и лицо руками закрывает, чтобы очки не разбили.

Очкарик — это Борька Финкельштейн. Он у нас один только еврей в классе. Его папу и маму взяли еще в январе, он теперь у тетки, что ли, живет, не знаю. Очкариком его за очки, конечно, дразнят. В нашей стране, если ты не пролетарий или не крестьянин, а очки носишь и только книжки читаешь, быть тебе Очкариком. Сказать по правде, Борька действительно ужас как много читает.

Вовка тут как тут, пихает мне в руку снежок:

— Пульни в него, Американец.

Я гляжу, а это не снежок даже, а ледяной комок, таким с моим-то прицелом можно очень больно засадить. Я отворачиваюсь. Не хочу я этой ледышкой в Борьку кидать. Ну чего Собакин пристал?

— Граждане-товарищи! — Вовка орет. — Обратите внимание! Зайчик не желает врагов народа расстреливать.

— А, предатель! — кто-то вопит. — Может, он сам враг народа?

У Вовки рожа вредная и ухмылка противная.

— Кто не с нами, тот против нас, — говорит и тычет в меня ледышкой.

Все вокруг глядят на меня, ждут, что я сделаю. Тишина. И вот в этот самый момент Очкарик вдруг решает бросить снежок. Он близорукий, ни черта не видит, но снежок его по случайности лепит мне в ухо. Все, конечно, хохотать как сумасшедшие. А меня будто кто за руку дернул, я у Вовки ледышку хватаю и ею в Очкарика. Дзинь по очкам, стекло во все стороны, и осколок полоснул его щеку до крови.

 

13

Я сижу у окна за первой партой, лицом к лицу с Ниной Петровной, нашей классной руководительницей. Она всегда лучших учеников за передние парты сажает. Раньше за этой партой сидел Вовка Собакин, но теперь он в последнем ряду, на Камчатке, с двоечниками. Задние парты мы прозвали Камчаткой, потому что это место далекое, туда Сталин шлет тех, кто не заслуживает того, чтобы жить и работать среди честных граждан. Вот Вовка туда и заехал.

Раньше он был для всех образцом — по всем предметам пятерки, а поведение лучше, чему девчонок. А рисовал как! На школьном конкурсе его акварель «Товарищ Сталин у руля» заняла первое место. Директор Вовкину картину вставил в рамку и повесил в актовом зале. А потом что-то с Вовкой стряслось. Только никто не знает что. Успеваемость упала. Хулиганить начал. И Вовкина акварель исчезла из актового зала.

— Ребята, у меня важное сообщение, — начала Нина Петровна. — Коммунист-герой, недремлющее око наших доблестных Органов, отец вашего одноклассника, дорогой товарищ Зайчик приедет сегодня на пионерскую линейку и собственноручно повяжет вам красные галстуки. Правда, замечательная новость?

Все на меня уставились, а я на них ноль внимания. Сижу по правилам, как Нина Петровна велит — руки сложил на парте, спина прямая, взгляд на учительницу. Надеюсь, никто не заметит, что со мной происходит. Уж очень я разволновался от слов Нины Петровны. Линейка начнется в полдень, в большую перемену. Успеет ли папа? Не знаю. Хотя, конечно, Сталину уже доложили — наши Органы не дремлют. Товарищ Сталин уже наверняка отдал приказ: «Немедленно освободить Зайчика». Это же так просто, а товарищ Сталин — гений всех времен и народов. Так по радио каждый день говорят.

— Ты сегодня станешь пионером, Саша, — ласково говорит мне Нина Петровна. — Будь добр, прочти нам наизусть законы юных пионеров. Ребята, слушайте внимательно и повторяйте за Зайчиком.

Я встаю, руки по швам, и говорю громко и с выражением:

— Юный пионер предан товарищу Сталину, Коммунистической партии и коммунизму.

Все хором за мной повторяют, как вдруг Нина Петровна велит остановиться и спрашивает строгим голосом:

— Собакин, ты что? Тебе-то зачем повторять за Зайчиком? Сам знаешь, тебя в пионеры никто принимать не собирается.

Вовка пожимает плечами и отводит глаза, будто ему все до лампочки.

— Продолжай, Зайчик, — улыбается мне Нина Петровна.

— Юный пионер — надежный товарищ и всегда поступает по совести.

— Встать, Собакин! — командует Нина Петровна. — Как ты смеешь повторять за Зайчиком пионерские законы? А ну-ка, в угол!

Вот какая у нас Нина Петровна. Добрая и справедливая, но когда нужно, она кремень. У нас в школе лучше учительницы нет. Она настоящая коммунистка.

Вовка вылезает из-за парты и, корча дурацкие рожи, тащится в угол. Кругом хохот.

— Лицом в угол, Собакин, — приказывает Нина Петровна, а потом мне опять улыбается, но улыбка уже не та. Видно, что сердится, все лицо покраснело. — Продолжай, Зайчик, помех больше не будет.

Она на Вовку зорким глазом поглядывает, ждет, когда он хулиганить начнет, но он ничего, затих, в угол смотрит. Я без запинки перечисляю законы. Сколько мне было, когда я их наизусть выучил? Шести не было. Только я добрался до «Юный пионер имеет право критиковать недостатки», как открывается дверь. Это Очкарик тащится, еле живой. Ну зачем я в него ледышкой швырнул? Где было мое самообладание? На него смотреть страшно — лицо белое, очков нет, жмет к щеке носовой платок, от крови красный. Тут все снова хохочут, конечно. Смешно им.

— Какой приятный сюрприз, Финкельштейн, — говорит Нина Петровна. — А мы уж волнуемся, куда ты пропал. Вот, ребята, посмотрите, еще один ученик, которому не видать сегодня пионерского галстука.

Тут она на Вовку взгляд метнула:

— Наверняка Собакин поработал?

— А вот и не я.

— Так я тебе и поверила. Финкельштейн, что со щекой?

Очкарик на нее прищуривается, он без очков все равно что слепой, и качается взад-вперед.

— Перестань качаться, Финкельштейн. Здесь тебе не синагога.

Опять хохот.

— Ты что, Финкельштейн, язык проглотил?

Он молчит, качается.

— Вот вам, ребята, полезный урок. В нашей стране даже у детей врагов народа есть выбор. Отрываешься от коллектива — пеняй на себя.

Нина Петровна обводит нас серьезным взглядом.

— В капиталистических странах учительница сама бы решала, что с ним делать — разрешить остаться в классе или отправить к директору. Но у нас, ребята, советская школа, самая передовая в мире. Давайте все вместе примем решение. Голосованием. Кто за то, чтобы послать Финкельштейна к директору, поднимите руки.

Все руки подняли. Все за, конечно. Нина Петровна с удивлением на меня глядит:

— А ты, Зайчик, что, воздерживаешься или против?

— Это он. Зайчик очки разбил, — говорит Вовка, но от стенки лица не поворачивает.

— Еще одно слово, Собакин, и ты тоже отправишься к директору. Наш Зайчик — примерный ученик. Он — сын героя. Не то что ты.

Нина Петровна подходит ко мне, кладет руки мне на плечи, заглядывает в глаза.

— Я обратилась к директору с просьбой назначить тебя знаменосцем на пионерской линейке. Представь, как будет гордиться твой отец, когда увидит, что ты вносишь в актовый зал наше красное знамя. — Тут она вздыхает. — Разумеется, теперь мне придется эту просьбу назад брать. Как может нести священное знамя тот, кто голосует против большинства? Ты же умный мальчик, сам понимаешь.

Весь класс, не опуская рук, глядит на меня.

— Ну что, Саша? — шепчет она тихонечко. — За или против?

Я поднимаю руку. За, конечно.

 

14

Знамя в пионерской комнате, а ключ от комнаты у Матвеича. Он сторож. Сидит Матвеич всегда в кладовке, а кладовка в самом низу, в подвале. Я дверь ткнул, она не поддается. Стучу. Ногой пинаю. Ни ответа, ни привета. Матвеич то ли оглох, то ли спит. Вот же есть идеологически отставшие граждане — тормозят наше шествие к победе коммунизма. Ну, меня это не остановит — буду колотить, пока он дверь не откроет. Нина Петровна послала меня за знаменем, и я без него возвращаться не собираюсь.

Наконец достучался, открывает Матвеич дверь, но не совсем, чуть-чуть открывает и с подозрением смотрит на меня в щелочку. Он в кладовку никогда никого не пускает. Даже интересно, что он там прячет такого?

— Чего надо?

— Пионерскую комнату открыть. Нина Петровна меня за знаменем послала.

— Записку давай.

Даю ему записку от Нины Петровны. Он берет, читает и губами движет, будто жует что-то.

— Подпись-то чья?

— Нины Петровны.

— Не похоже. А печать где?

— Какая печать?

— Школы печать, какая еще? А то любой тут может заявиться. Нет печати, не будет ни барабанов, ни горнов со знаменем. Это государственная собственность, а не абы что.

Похоже, не прав я был. Про Матвеича. Он гражданин бдительный. Я забираю записку и бегом наверх, в кабинет директора, за печатью. Сколько времени потерял, пока по двери барабанил. Нина Петровна, наверно, уже начала репетицию пионерской линейки, а вынос знамени — это первое дело.

У кабинета директора сидит Очкарик, ждет, что ему будет. Увидел меня и улыбнулся. У меня сразу лицо горячим стало, видно, покраснел от стыда.

— Извини, — говорю, — что очки разбил.

Он плечами пожал. Необидчивый.

— А чего тебя Вовка Американцем зовет?

Знаю, что не надо ему про маму, а все равно говорю:

— У меня мама американка была. Только ты никому не рассказывай.

Он на меня щурится:

— Ее арестовали и под расстрел?

— Чего ты несешь? Какой расстрел? Нет, конечно. Она из Америки приехала коммунизм с нами строить.

Он кивает:

— Да я знаю. Они думают, что все иностранцы — шпионы.

— Моя мама не шпионка! Ты что! Она — настоящая коммунистка!

— Мои папа с мамой тоже настоящие коммунисты. Только они теперь в тюрьме на Лубянке сидят — враги народа. Как это так получается? Объясни мне.

Я отвернулся. Как мне ему в глаза смотреть? Тюрьма как раз в подвале того дома на Лубянке, где находятся Органы государственной безопасности, там папа работает.

— Мы с теткой два дня в очереди стояли. А когда достоялись, они все равно нам не дали повидаться. Говорят, без права переписки, какие уж тут свидания. Тетка мне сказала, что так говорят, когда заключенных уже расстреляли, но это она врет. Живы они, и я их скоро увижу.

Тут вдруг он меня за руку цапнул, притянул к себе и шепчет:

— Тебе на Лубянку легко попасть. У тебя там отец работает. Ты бы только охранника отвлек. Сможешь, Зайчик? Если бы твоего отца взяли, я бы для тебя постарался.

Я от него вырвался, да так быстро, что он со скамейки шмякнулся и башкой об пол. Хочу помочь ему подняться, а он меня в грудь пихает, сам встает и улыбается.

— Ничего, — говорит. — И без тебя справимся.

Дает Очкарик! Совсем с ума сошел.

 

15

Матвеич глаз щурит, печать долго рассматривает.

— Ладно, — кивает, — пошли.

Идем. Матвеич не спешит, ковыляет вверх по лестнице, ключами звенит. Пиджак у него сзади почему-то мокрый, и ботинки хлюпают, на ступеньках следы оставляют. Может, у него наводнение в подвале? Трубу прорвало или еще что-то.

Дошли до пионерской комнаты, он дверь отпер, но меня туда не пускает.

— В пионеры возьмут, тогда пожалуйста.

Я жду. Он там что-то долго двигает, наконец дверь открывает и сует мне знамя в дверную щелку.

— Пока не велят, — говорит, — знамя не разворачивай.

Беру у него знамя, а оно тяжеленное, поднимаю с трудом. По знаменосцам не скажешь, они его всегда так легко несут. Хотя, понятное дело, в таком важном предмете, как знамя, легкости быть не может. Я древко на плечо, ухватился обеими руками и вверх по лестнице. Марширую в актовый зал. Там пусто. Все сидят по классам, занимаются. Я понимаю, что не положено, но удержаться не могу — разворачиваю знамя. Первое, что вижу, это голова товарища Сталина. В профиль, вышита нитками из золота по бархату цвета крови, пролитой за дело Партии. Над головой Сталина полукругом вышит пионерский девиз «Всегда готов!», а по углам знамени — золотая бахрома и кисти. Красотища!

В глубине актового зала между окон стоит бюст товарища Сталина, только голова и плечи, даже рук нет. Но все равно он прямо как живой на меня смотрит. Я размахиваю знаменем, чтобы оно над головой вилось, как на ветру, и с левой ноги пошел, чеканю шаг к бюсту.

Воображаю себя на Красной площади. Идет первомайский парад. Первое мая — мой самый любимый день в году, люблю я парады. В ушах у меня гром и звон — марширует духовой оркестр, толпа аплодирует, машет флажками, скандирует: «Да здравствует товарищ Сталин!» Тут земля под ногами в дрожь — наши могучие танки пошли, а над Кремлем военные самолеты засеребрились. Строем летят, да так, что в безоблачном небе появились шесть серебряных букв: С-Т-А-Л-И-Н.

Эх, где же папа, он бы сейчас мной гордился! Подо мной едет платформа в форме звезды и вся обшита красной с золотом материей. Я стою на звезде, в руках знамя, а на шее у меня вьется пионерский галстук. И так хорошо стою, так гордо, как пионеры всегда на картинках. Стою и гляжу вперед и вижу наше светлое будущее. Коммунизм вижу. Только как он выглядит, описать не могу. Но верю, что придет коммунизм. Это самое главное — верить. Если крепко верить во что-то, оно сбудется. Коммунизм-то точно.

Едет платформа мимо Мавзолея, а на нем сам товарищ Сталин, великий Вождь и Учитель, стоит и за парадом наблюдает. За его широкой спиной члены правительства по росту построились, улыбаются. Сталин видит меня на платформе и рукой машет, а глаза так и лучатся добротой.

— Вот за это мы кровь и льем, товарищи, — говорит Сталин членам правительства, — чтобы этот пионер мог жить при коммунизме. Тебя как зовут, сынок?

Я товарищу Сталину салют отдал по-пионерски и кричу:

— Меня зовут Саша Зайчик. Вы, товарищ Сталин, папу моего хорошо знаете. Вы ему лично на грудь орден Красного Знамени прикололи и назвали его «железной метлой, выметающей гниль из наших рядов».

— А, Зайчик, — с улыбкой кивает товарищ Сталин. — Конечно, я его хорошо знаю. Герой. Верный коммунист.

— Ошибка произошла, товарищ Сталин. Папу арестовали!

Ну, тут такое началось. Ужас! Такого ни разу на Красной площади не бывало. Вдруг весь парад обратным ходом поехал. А почему? Сталин рассердился. Кричать начал. Танки обратно поехали и платформы, граждане со всех ног бегут, спасаются, а товарища Сталина голос — не голос, а гром с молнией — грохочет по всей Красной площади: «Шпионы! Вредители! Враги народа! Чья ошибка? Кто виноват? Арестовать! Всех арестовать!»

Платформа вдруг из-под ног у меня поехала, я не удержался и головой вниз, прямо в толпу. Упал на кого-то. Вокруг паника и сплошной беспорядок. Меня граждане волной подхватили и несут, куда — неизвестно. Я знамя к груди прижал, боюсь выпустить, только вдруг, сам не знаю как, не на Красной площади я, а снова в актовом зале. Несусь как угорелый к бюсту Вождя, спотыкаюсь. Знамя летит из рук и отбивает Сталину нос.

 

16

Сижу на полу, в глазах темно. Ничего не понимаю. Что произошло? Вижу, пыль от гипса в воздухе вьется, оседает, рядом валяется знамя, а у бюста нос отбит. Без носа Сталин, а где его нос, неизвестно. Да, наворотил я дел. Гадать тут нечего, вопросов нет. Понятно, что дальше будет.

Перво-наперво, не быть мне пионером. Это точно. Директор будет звонить в Органы, докладывать, что в школе совершено вредительство. Приедут Органы на машине, узнают, кто виноват. Меня арестуют. И не по ошибке, как папу, а за дело. Был я сыном героя-коммуниста, а превратился во врага народа и вредителя. Своими руками повредил советскую собственность.

И не какую-нибудь обычную собственность, а замахнулся на самое святое — бюст самого товарища Сталина. Конечно, нечаянно — знамя же тяжелое, оно у меня из рук выскочило. Но кто в такое поверит? Свидетелей нет.

Вдруг шаги. И тень по полу мелькает. Кто идет? Крутанул головой влево, крутанул вправо. Никого. И тут школьный звонок как грохнет, я даже подскочил с испугу. В классах застучали партами. Сейчас все бросятся в коридор и ворвутся в актовый зал. Сразу увидят, что я натворил. Я на ноги, знамя с полу и бегом прятаться. А куда? В туалет для мальчиков.

 

17

В туалете кабинки без дверей, но на всякий случай прячусь в последнюю, подальше от входа. Сердце колотится, и дух захватывает. Держу знамя высоко, чтобы бахрома не касалась унитаза. Прислушиваюсь. В коридоре хохочут, вопят, ботинками топают, да так, что подо мной пол трясется. Хотя, это, может быть, и не пол. Это, может быть, у меня коленки дрожат.

Сейчас последняя перемена перед пионерской линейкой, где меня должны в пионеры принять. Только вряд ли теперь примут. Я держу знамя левой рукой и плечом подпираю, а правую руку к сердцу жму. Между рукой и сердцем нагрудный карман, а в кармане пионерский галстук, папин подарок. Из нашей комнаты, которая теперь уже не наша, я только галстук и портфель взял. Сложил галстук аккуратно и упрятал в нагрудный карман, прямо над сердцем. Теперь руку к нему прижал и шепчу: «Дорогой товарищ Сталин, простите, пожалуйста, что я Вам нос отбил по ошибке. Вы же знаете, как я Вас люблю. Вы же знаете, как я мечтаю стать пионером. Пожалуйста, сделайте так, чтобы меня все-таки приняли. Ну пожалуйста. Я буду самым примерным пионером на свете, честное слово».

Только шепнул я Сталину эти слова, как в коридоре вдруг стало тихо. Кто-то захихикал и тут же подавился. Кто-то по лестнице побежал. Хлопает дверь, быстро стучат каблуки. Нина Петровна.

— Отойти всем от бюста! — кричит. — Живо по классам!

Вот тут-то я и понял, что делать. Очень просто. Нина Петровна послала меня за знаменем? Послала. Я знамя принес? Принес. Что произошло, то произошло, изменить невозможно. Я готов ответить за свое преступление. А пока суд да дело, я знамя в класс понесу. Оно будущим пионерам нужнее.

Хочу свернуть знамя, как оно раньше было, а руки трясутся. Я и так и эдак, не получается. Я не сдаюсь. В конце концов свернул, и очень даже хорошо получилось. Плотненько, без морщин.

Иду к двери. Дверь нараспашку, и кто на меня прет? Вовка Собакин, кто ж еще. Вырывает у меня из рук знамя и давай им повсюду тыкать, как винтовкой в штыковой атаке.

— Не валяй дурака, Собакин, — говорю, а что испуган, виду не подаю. — Верни знамя.

Он меня тычет золотым наконечником в живот, но я не поддаюсь на провокацию. В пионерских правилах ясно сказано: в драки не ввязываться. Он вдруг изо всей силы лепит знаменем по стенке, только штукатурка летит.

— Последний раз предупреждаю, Собакин. Знамя является государственной собственностью. Ты что, его сломать хочешь?

Собакин на мои слова ноль внимания. Швырнул священное пионерское знамя прямо на пол и ботинком его в лужу пихает. Вылупился на меня, а глаза такие страшные, я даже попятился.

— Порча государственного имущества карается высшей мерой наказания, — говорит Вовка. — Объявят тебя, Зайчик, врагом народа и поставят к стенке. Уголовный кодекс, статья 58.8. Тебе отец что, не рассказывал?

— Ты о чем?

— Ты, Зайчик, дурак или прикидываешься? Думаешь, отвечать не придется?

Тут он мне показал кулак, разжал его, а на ладони — сталинский нос.

— Забудь о пионерах, Американец. Я ж тебя видел.

 

18

— Ребята, в чем состоит долг юных пионеров? — говорит Нина Петровна. — Мы должны все вместе разоблачить тех, кто надругался над бюстом товарища Сталина. Только после этого нам разрешат провести линейку. Проявите себя настоящими сталинцами, и тогда вы заслужите пионерские галстуки.

В классе ни звука. Все молчат.

— Возьмите чистый листок бумаги и карандаш, — говорит Нина Петровна. — Аккуратно в столбик напишите фамилии одноклассников, которых вы подозреваете. Когда закончите, дежурный листки соберет.

Никто, конечно, карандашей не берет, но все друг на друга посматривают: интересно, кто первый начнет писать. Нина Петровна удивляется:

— Что такое, ребята? Почему не пишете?

— Мы не знаем, про кого писать, Нина Петровна. — Это Зина Кривко, она всегда за весь класс выступает.

— Как же не знаете? Ты же этого, Зина, не делала?

— Нет.

— Может, твоя подружка Тамара постаралась?

Зина косится на соседку по парте, Тамару. Та бледнеет. Зина мотает головой: нет, мол, не Тамара.

— Вот видишь, Зина, совсем не трудно. Ты же знаешь, кто этого не делал, — продолжает Нина Петровна. — Можно еще проще. Напиши фамилии тех учеников, которые точно ни в чем не виноваты.

Зина с облегчением вздыхает, берет карандаш, прикрывает листок бумаги рукой, чтобы никто не подглядывал, и давай писать.

— Пиши, пиши, Зина. Молодец, — говорит Нина Петровна. — Только смотри не ошибись. Если хотя бы один ученик в твоем списке попадет под подозрение, знаешь, что будет?

Зина не знает, что будет. А действительно, что?

— Ты сама попадешь под подозрение, Зина. Мы теперь будем знать, что Зина Кривко покрывает врагов народа.

Зина на Нину Петровну глаза вылупила и тихонечко так карандашиком по бумаге постукивает. Тук, тук, тук. Вижу, это у нее рука дрожит.

— В чем дело, Зина? — удивляется Нина Петровна. — Почему ты перестала писать?

Зина губами двигает, как рыба в аквариуме, а сказать ни слова не может. Она от испуга дар речи потеряла. Мы ждем. Наконец она шепчет что-то.

— Что, Зина?

— Я не знаю, кого подозревать, а кого нет.

— Вот именно, Зина! Те, в ком ты не уверена, всегда под подозрением. Вот их фамилии и пиши. Поняла?

Нина Петровна оглядывает класс:

— Все поняли?

Слышу, как позади меня заскрипели по бумаге карандаши. Значит, пишут. Я пытаюсь незаметно глянуть на Вовку, но он как ждал — ухмыляется и делает вид, что точит ножиком карандаш. Я быстро отвернулся, а у моей парты Нина Петровна стоит.

— А ты, Саша, почему не пишешь?

Вот бы у меня была какая-нибудь причина, скажем, бумаги нет или карандаш сломался. Но не тут-то было, листок на парте, и карандаш, как всегда, заточен.

— Саша, — говорит Нина Петровна громко, чтобы все слышали. — Одну-то фамилию ты можешь написать. Нетрудно догадаться.

Она глядит поверх моей головы туда, где Вовка сидит, сверлит его суровым взглядом, чтобы все сразу поняли, о ком это она.

— Собакин, — говорит, — умеешь свою фамилию писать? Вот и пиши.

Ну тут, конечно, все к Вовке поворачиваются. Ждут, что он будет делать. А он медленно так встает из-за парты и кулаки сжимает. Что это он, с ума сошел? Бить, что ли, Нину Петровну собрался?

Вдруг дверь в класс открывается и Матвеич голову внутрь просовывает:

— Велено в актовый зал на собрание. Приказ начальства.

 

19

— Волна гнева и глубокого возмущения охватывает всех нас, здесь присутствующих, при мысли о том, какое чудовищное, немыслимое преступление было совершено в нашей школе. Без сомнения, это дело рук грязных и трусливых вредителей, шпионов и провокаторов, пробравшихся в наши ряды. Эти гнусные негодяи, эти изменники Родины вознамерились расшатать устои нашего…

Тут директор Сергей Иванович захлебнулся гневом, схватился за трибуну, выпучил глаза и пыхтит как паровоз, воздуху набирает. Сергей Иванович — убежденный коммунист, на собраниях говорит как пишет. Я всегда во всем с ним согласен, но в этот раз он все-таки перегнул палку. Кому, как не мне, знать. Хотя правду знаю не я один. Вовка тоже знает. Я встал на цыпочки, поискал его глазами по задним рядам. Не видать. Матвеич запер двери, никого даже в туалет не пускают, куда же Вовка подевался? Наверно, снова что-нибудь задумал, от него добра не жди.

Сергей Иванович отдышался и бах кулаком по трибуне, чуть не сломал.

— Но вредители просчитались! — кричит. — Наши бдительные Органы госбезопасности разрушат их коварные планы, поймают их с поличным и разоблачат врагов народа! Без жалости сметем мы с лица земли предателей и негодяев!

Меня кто-то пихает в спину. Оборачиваюсь. Смирнов, мой одноклассник.

— Гляди, Зайчик, — говорит и в сторону окна кивает, — твой отец приехал.

Протискиваюсь к окну. Да, прав Смирнов. У входа в школу тормозит черная машина наших Органов. Ну наконец-то. Это папа. Он же мне дал честное партийное, он не обманет. Спасибо Вам, дорогой товарищ Сталин. Огромное спасибо, что помогли.

— Его на пионерскую линейку звали, — хихикает Смирнов. — А он заодно и вредителей нам поймает.

Я прилип к окну, жду, когда откроется дверца машины и выйдет папа. Только когда дверца открывается, выходит не папа совсем. А тот самый старший лейтенант, который ночью приходил к нам в коммуналку и папу арестовал.

 

20

— Приветствуем гостей бурными аплодисментами! — кричит Сергей Иванович и громко хлопает в ладоши. Потом подхватывают учителя, а за ними и мы все. Стоим, хлопаем, пока старший лейтенант и те же два оперативника, с которыми он у нас был, входят в актовый зал и лениво так, не торопясь, по ступенькам на сцену к учителям поднимаются. Мы хлопаем долго. Наверно, вот так и хлопают, когда в газетах пишут: «Бурная продолжительная овация. Все встают». Мы, конечно, уже стояли, когда оперативники пришли, но это ведь не важно.

Я замечаю, что Сергей Иванович кивает головой нашему физкультурнику Дубасову, и тот ныряет под стол и достает ящик, чем-то доверху набитый. Ну понятно чем. Каждый класс сдал листочки со списками подозреваемых, тех, кто мог Сталину нос отбить. Вот в этот ящик все листочки сложили. Теперь Дубасов ставит ящик перед старшим лейтенантом и отдает ему честь, как солдат офицеру. Директор на него машет рукой — не путайся, мол, под ногами, — и физкультурник испуганно шарахается в сторону. А лейтенант на ящик ноль внимания. До лампочки ему наши листочки. Мы все еще хлопаем, а он расстегнул кобуру и вытаскивает пистолет. Как пистолет все увидели, аплодисменты оборвались. Стало тихо.

Лейтенант головой не двигает, только глазами по толпе ведет. Я — Смирнову за спину, чтобы лейтенант меня не заметил, но толку мало, у него такие глазищи, наверно, сквозь стенки видят.

— Кто нос у бюста отбил, а ну, подымай руку. — Лейтенант говорит негромко, но почему-то все слышат, даже в задних рядах. Я понимаю, что сейчас меня выведут на чистую воду. Надо прямо тут, перед всей школой, сознаваться в преступлении.

Пытаюсь поднять руку и не могу. Знаю, что надо, но не могу. Никак не могу. Вдруг слева от трибуны чья-то рука летит вверх.

По толпе дрожь волной, и все попятились от врага. А на пустом месте стоит Очкарик Финкельштейн и к потолку руку тянет. Лейтенант прячет свой пистолет в кобуру, кивает оперативникам, и те стучат сапогами прямо к Очкарику. Он стоит, ждет, руку кверху держит. Оперативники хватают его подмышки и несут к выходу, мимо меня. Очкарик мне улыбается и подмигивает. Совсем сбрендил.

 

21

Из актового зала в класс парами идем, за руки держимся. Разговаривать запрещается. Это даже хорошо, никто не помешает мне подумать о том, какую Очкарик кашу заварил.

Когда его оперативники вывели, мы все к окнам прилипли: смотреть, как его в машину сажают. Так же, как папу ночью — нагнули голову и толкнули внутрь. Теперь сидит Очкарик в машине между двумя солдатами, едет на Лубянку и, может быть, даже улыбается им своей сумасшедшей улыбкой. Вот ведь дает. Зачем он руку поднял? Зачем взял вину за то, чего не делал?

Представляю себе, как машина тормозит у Лубянки. Часовой выходит из будки, глядит внутрь на Очкарика, изучает, потом машет рукой: открывай ворота, еще одного привезли. Наверно, страшно ему, Очкарику? Еще бы не страшно, он же не знает, что там внутри. Конечно, ничего ему не будет, он же просто школьник. Но школьник или нет, его обыщут: не прячет ли оружия. Ничего не найдут, какое у него может быть оружие? Снежок, что ли? Потом у него заберут одежду и выдадут пижаму в полоску. Тюремные пижамы всегда в полоску. Пижама ему, конечно, велика будет, откуда у них детские размеры. Потом его запрут в тюремную камеру. Интересно, в одиночную запрут или с другими заключенными? А что, если там сидят настоящие преступники? Вдруг там враги народа? Шпионы и вредители? Вдруг там мой папа? Да что это я? Какой папа? Героев не запирают в тюремные камеры. Хотя папа Очкарика там может очень даже запросто быть. Мама его, конечно, будет в женском отделении. Представляю: открывается дверь в камеру, сидит его папа, ничего не подозревает и вдруг видит, ведут его сына. Вот неожиданная встреча!

Тут я по лбу себя треснул и встал как вкопанный, стройные ряды смешались.

— Кто хулиганит? — кричит Нина Петровна. — Один за другим, ребята, не останавливаться!

Меня кто-то толкает в спину, и опять мы пошли, теперь вверх по лестнице.

Ну и дурак же я! Как это я сразу не догадался. Очкарик хотел, чтобы его отправили на Лубянку, вот и взял вину на себя. Умный парень! Сообразил, как попасть внутрь. Он ведь этого и хотел, и я ему помог. Ну не то чтобы помог, но теперь уже не важно. Как он, наверно, обрадуется, когда увидит своего папу! А папа как будет рад! Интересно, а у них есть семейные камеры? Может быть, есть. Вечером они, может, соберутся всей семьей. А вдруг его родители совсем даже не враги народа? Вдруг их тоже, как папу, по ошибке взяли? Скоро товарищ Сталин их всех выпустит. А если нет, Очкарик что-нибудь придумает, он же умный.

Мы заходим в класс, а Нина Петровна на ходу каждого хлопает по затылку, пересчитывает, она человек ответственный. Знаю, это глупо, но поделать ничего не могу — улыбаюсь ей в полный рот. Она видит мою улыбку и в ответ тоже улыбается, и тут я понимаю, что линейка состоится. Скоро я увижу папу. Скоро я стану пионером. Все снова будет в порядке.

Вдруг из-за двери на меня Вовка налетает, хватает за грудки и притягивает к себе.

— Ну ты даешь, Американец, — говорит и брызжет мне в лицо слюной. — На других все свалил. Очень по-пионерски.

 

22

— Яблоко от яблони недалеко падает, — говорит Нина Петровна и внимательно нас оглядывает. — Позволив Финкельштейну остаться в наших рядах после ареста его родителей, мы совершили большую ошибку. Недоглядели, утратили бдительность. Но больше такое не повторится.

Нина Петровна оборачивается к стенду, на котором висит фотография нашего класса. На ней ученики выстроились рядами, а Нина Петровна стоит посередине — очень хорошо получилось. Нина Петровна подходит и чернилами замазывает Очкарику лицо. Так полагается. Когда врагов народа выводят на чистую воду, их злодейские лица на фотографиях всегда вымарывают, карандашом или чернилами, что есть. Мы с папой это много раз делали. Так этим врагам и надо. Но Очкарик же не враг народа, он просто папу и маму хотел повидать.

Нина Петровна отворачивается от фотографии и говорит:

— Из-за Финкельштейна у нас совсем мало времени на репетицию линейки. — И тут же весело улыбается: — Но это нам не помеха — все сделаем на отлично, да, ребята?

— Да! — отвечаем ей в один голос.

— Вот это настоящий пионерский дух! Барабаны и горны, к доске. Зайчик, неси знамя.

Мы быстро строимся у доски: барабанщики, горнисты и я посередине, со знаменем. Стоим по стойке «смирно» и не сводим глаз с Нины Петровны. Но она не начинает репетировать, а почему-то опять пристально смотрит на фотографию. На зачирканном лице Очкарика поблескивают чернила, не высохли еще.

— Ребята, — говорит Нина Петровна, — ваша учительница должна вам кое в чем признаться.

Мы затихли. Неслыханное дело, чтобы учителя ученикам признавались. Всегда ведь наоборот.

— Вопреки моим сталинским принципам, наше руководство заставляло меня молчать. — Нина Петровна поднимает глаза к потолку, где этажом выше находится кабинет директора, потом переводит взгляд на нас и смотрит многозначительно — поняли ли мы, что это она о директоре говорит.

— Но после сегодняшнего происшествия, после этой ужасной диверсии, я больше не имею права скрывать от вас правду. Слушайте внимательно, ребята. В нашем классе есть еще один сын врага народа.

Папа всегда говорит: если что-то в горло попало, дыши через нос, тогда не задохнешься. Но сейчас я никак дышать не могу, даже через нос. Прикидываю на глаз дистанцию до двери. Если рвану, она меня не догонит. Но бежать не бегу, потому что поздно. Нина Петровна уже выкрикивает мое имя и указывает на меня пальцем. Все тянут шеи, глядят на меня с презрением — вот он, Саша Зайчик, сын врага народа. Я зажмуриваюсь, чтобы им в глаза не глядеть, и чувствую — знамя стало такое тяжеленное, что мне его никак не удержать. В ту же секунду знамя грохается на пол.

— Подними знамя, Зайчик, — говорит Нина Петровна, и когда я открываю глаза, она вовсе не на меня смотрит.

Мне это все почудилось. Она смотрит на последнюю парту и тычет пальцем не в меня, а в Вовку.

— Собакин, — говорит она, — расскажи-ка нам, в чем твоего папочку обвинили. Уж не во вредительстве ли?

Все поворачиваются к Вовке. Кто-то тихонько присвистнул. Я знамя быстро поднял с пола, а потом уже глянул на Вовку. Вижу, он медленно-медленно из-за парты встает, сверлит глазами Нину Петровну, а глаза у него такие же страшные, как тогда, в туалете для мальчиков.

— Мой долг сообщить вам, ребята, — говорит Нина Петровна, — что отец Собакина получил высшую меру наказания. Теперь понимаете, почему он так чудовищно себя ведет и почему наверняка был в сговоре с Финкельштейном. Как вы считаете, ребята?

Никто ахнуть не успел, как Вовка налетел на Нину Петровну. Хватает ее за горло и душит. Лицо Нины Петровны краснеет, глаза лезут из орбит, она хрипит и отбивается. Они врезаются то в доску, то в парты, то в учительский стол. Шум, грохот, переполох. Какие-то ребята кричат, Зинка даже плачет, но остальные хохочут, смешно им.

Я понимаю, что по правилам пионерам не полагается вмешиваться в драки, но тут дело серьезное, убьет Вовка Нину Петровну. Кидаюсь разнимать. Теперь уже мы втроем что-то орем, пихаемся, чуть не падаем, натыкаемся на парты. Наконец кто-то приводит Матвеича, он тоже за нас хватается, и мы боремся вчетвером. На шум учителя сбегаются, и скоро меня и Вовку волокут к директору, а Нина Петровна сзади тащится и во весь голос рыдает.

 

23

Нам велено ждать в коридоре, пока директор разговаривает с Ниной Петровной. Они, конечно, не разговаривают. Они ругаются. Слов не разобрать, только слышно, как директор что-то кричит, а Нина Петровна хрипит в ответ. У нее голос сел, наверно, оттого, что Вовка ее душил.

Мы сидим у двери на той же скамейке, где утром Очкарик директора ждал. Я тогда пришел за печатью, а Очкарик сидел тут, на этом самом месте, где я сейчас сижу, и строил планы, как ему попасть на Лубянку, чтобы с родителями повидаться. Надеюсь, что уже повидались.

Я краем глаза на Вовку глянул. Он, бедолага, в пол уставился и ногти грызет.

— Жалко твоего папу, — говорю, — наверняка он по ошибке попал. Бывает.

Вовка на меня ноль внимания, даже головы не повернул. Ну, это ясно, почему он так. Если бы моего папу расстреляли, я бы тоже взбесился. Только у меня в голове никак не укладывается, что Вовкин папа оказался врагом народа. Пока мы с Вовкой дружили, я у него дома тысячу раз бывал. Мне его папа очень даже нравился. Наш человек, советский, без дураков. Какой он вредитель? Хотя, с другой стороны, есть же такая пословица: «Дыма без огня не бывает». Мой папа ее часто повторял. Если кого-то арестовывают и, может быть, даже расстреливают, значит, есть причины. Наши Органы справедливые. Они в людей ни за что ни про что стрелять не будут. Хотя моего папу арестовали безо всякой причины. Чувствую, что запутался, ничего не понимаю. Вчера все было так просто, а сегодня — нет.

— Собакин! Зайчик! Давайте сюда! — кричит директор из кабинета.

Я встаю со скамейки, а Вовка сидит как вкопанный. Я его легонько хлопаю по плечу: зовут, мол. Ни с того ни с сего он как вскочит, хвать меня за воротник и шипит:

— Придушил бы я эту гадюку, если бы не ты. Строишь из себя героя, как твой папочка? Не поможет, вредитель. Будем тебя сейчас разоблачать.

Вовка отпихивает меня в сторону и твердым шагом идет в кабинет, но в дверях налетает на Нину Петровну. Та визжит с перепугу и пятится назад. Вовка на нее и не смотрит, идет себе мимо. Я вежливо жду, чтобы ее пропустить, но она ни с места, глядит на меня с испугом. Тут Сергей Иванович опять как рявкнет из кабинета:

— Ну где ты там, Зайчик? Не могу я с вами весь день валандаться.

Я пытаюсь зайти, как вдруг Нина Петровна выскакивает пулей из кабинета, чуть меня с ног не сбила, и бегом по коридору бежит. Я ей вслед глянул, плечами пожал и наконец вхожу.

За окном солнце, а у директора в кабинете темно. Приглядываюсь. На стене портрет Сталина, а под Сталиным, за столом, сидит Сергей Иванович и сердито на меня смотрит.

— Встань к стенке, Зайчик, — говорит, — рядом с тем хулиганом.

Встаю к стенке. Ни Вовка на меня не смотрит, ни я на него. Стоим.

— Сейчас я вам ситуацию по-простому обрисую, — говорит директор и поворачивается к Вовке. — Начнем с тебя, Собакин. Из-за твоего хулиганства придется мне объясняться с соответствующими органами. Чем это кончится, неизвестно. Я позволил тебе остаться в школе после того, как твоего отца арестовали, и никому ни слова не сказал, а ты? Нину Петровну за горло хватаешь.

— Гадюка она, — говорит Вовка.

— Будем считать, что я этого не слышал, Собакин, — говорит директор и переводит взгляд на меня. — Ну а ты, Зайчик? Твоего отца забрали на Лубянку. Думаешь, я не в курсе?

Я к стенке прислонился. Чтобы не упасть.

— Почему не прийти ко мне, не сказать: так, мол, и так, Сергей Иванович, желаю очистить себя от гнилого влияния моего отца. Хочу вместе со всей школой шагать к коммунизму вслед за великим Вождем, товарищем Сталиным.

Чувствую, Вовка на меня уставился, но головы не поворачиваю. — Пришел бы ты ко мне, — говорит Сергей Иванович, — я бы тебе разрешил выступить на пионерской линейке, отречься от отца перед лицом коллектива. Возможно, мы бы тебя даже в пионеры приняли. А ты что сделал? Прикидываешься, что ты такой же, как все?

Тут он как бабахнет кулаком по столу, даже телефонная трубка на аппарате запрыгала.

— Думаешь, можно скрыться от наших Органов? Целый день звонят из детдома для детей врагов народа. Что мне прикажешь говорить? Нету его?

Вовка почему-то за меня хватается, и только когда Сергей Иванович говорит: «Собакин, давай стул, парню присесть надо», я понимаю, что ноги меня не держат.

Вовка перетаскивает меня с пола на стул. Сижу, и такая тоска берет, не передать. Ошибся я. Не придет папа на пионерскую линейку. Точно теперь не придет.

Сергей Иванович вздыхает и почти ласково на нас смотрит.

— Эх, братцы, наделали вы дел. Избавились мы наконец от этого еврея Финкельштейна, может, Органам бы и хватило. А тут вы устраиваете такое безобразие. И того и другого в детдом отправляю.

— Финкельштейн не виноват, — говорит Вовка.

— Разговор окончен, — говорит Сергей Иванович, — он сам признался.

Директор подвинул какие-то бумаги, пробежал что-то глазами, что-то подписал, очки протер и только потом на Вовку прищурился.

— А ты откуда знаешь, что он не виноват?

— Не отправите в детдом, скажу.

— Ты со мной, Собакин, не торгуйся. Знаешь, кто нос отбил?

— Знаю.

У Сергея Ивановича лицо посветлело. Он даже улыбнулся.

— Это хорошо, Собакин. Есть, значит, возможность исправить наши ошибки. — Директор поднимает телефонную трубку. — Вот мы сейчас на Лубянку и сообщим. Можешь сам до класса дойти, Зайчик?

Почему нет, могу. Киваю ему.

— Тогда иди, я с тобой потом разберусь.

 

24

Заглядываю в актовый зал. Вместо Сталина с отбитым носом только царапины на полу — там, где его к лестнице тащили. Он был, наверно, очень тяжелый. Интересно, куда его дели?

Вокруг ни души, пусто, как утром, когда я маршировал здесь со знаменем, представляя себе первомайский парад. Кажется, что это было не утром, а ужасно давно — столько всего произошло. В класс к Нине Петровне особого желания идти нет. Вот я и не тороплюсь, иду себе, слушаю, что за закрытыми дверьми происходит. Учителя бубнят, кто-то стучит мелом по доске, кто-то практикуется на горне, а где-то целый класс марширует под аккордеон. Все учатся, приобретают знания, необходимые для строительства коммунизма. Все, кроме меня. Я перестал жить жизнью коллектива и коммунистическим «МЫ» себя вроде уже не чувствую. Странное ощущение, неприятное. Лучше об этом не думать. Само пройдет.

Чтобы отвлечься, гляжу в дверную щелку класса русской литературы. Честно говоря, я этот класс не очень люблю. Развесили на стенках портреты мертвых писателей. И все с бородами. У доски стоит учитель по фамилии Лужко, и он тоже с бородой.

— В чем подлинное значение этого шедевра русской литературы? — спрашивает Лужко. — Почему нам и сегодня так важно изучать гоголевский «Нос»?

Никто не поднимает рук, и не удивительно. Дурацкая книжка этот «Нос», мне ее Очкарик пересказывал. Чей-то там нос надел мундир и важничает так, будто он высокого чина сотрудник. Вранье, конечно. Хотя, с другой стороны, это дело прошлое, тогда еще цари правили и товарищ Сталин не был Вождем и Учителем. Всякое бывало. В наше советское время такого бы не разрешили. Органы бы этот нос тут же куда надо забрали. Зачем же Лужко вспоминает такие старые байки? Неизвестно. Пахнет вредительством.

— Мы и сейчас ясно видим в этом произведении, — говорит Лужко, — что слепая вера в чужие теории о том, что для нас хорошо, а что плохо, рано или поздно приводит к невозможности нашего собственного мышления. А это грозит развалом идеологических устоев. Во всей стране. Может быть, даже во всем мире.

Лужко внимательно на класс глядит и спрашивает:

— Всем понятно?

Никому, конечно, ничего не понятно. Этот Лужко подозрительный тип. Я за ним давно наблюдаю. Остальные учителя говорят нормальными словами, как по радио, а этот — нет. Что-то с ним не в порядке.

Иду дальше по коридору, думаю о том, как Вовка сейчас Сергею Ивановичу меня закладывает. Теперь директор знает правду. А пока я дойду до класса, и Нина Петровна будет знать, и весь класс тоже, и к следующей перемене — вся школа. И буду я врагом народа. Конечно, так и полагается. Мой папа в тюрьме, и это я, а не Очкарик отбил нос у товарища Сталина. Придется отвечать за это преступление.

«Государство позаботится. Утром его заберут» — сказал старший лейтенант вчера ночью, когда увозили папу. Тогда я не сообразил, о чем он, а теперь понятно. Он говорил о детдоме. Вместо того чтобы принимать в пионеры, меня отправят в детдом для детей врагов народа. Дадут крышу над головой, оденут, обуют, но доверять мне больше никогда не смогут. С этого самого дня не будет мне веры ни в чем. Всю жизнь буду под подозрением. А ведь я люблю товарища Сталина больше их всех, вместе взятых! Как такое могло случиться? Я об этом потом подумаю, а пока надо на что-то решаться. Делать мне здесь больше нечего. Я исчезну, спрячусь так, что они меня ни за что не найдут.

Поворачиваюсь, бегу по коридору, толкаю дверь на лестницу и лечу вниз по ступенькам. У последнего пролета сигаю через перила и приземляюсь прямо перед носом у того самого старшего лейтенанта, который папу арестовал. И оперативники с ним те же.

 

25

В банках лягушки с кишками наружу. Еще какая-то заспиртованная гадость. Стеклянные колбы. И химикатами воняет. Одним словом, биология. Старший лейтенант меня сразу узнал, рот раскрыл, чтобы что-то сказать, но я не дурак, ждать не стал, рванул вверх по лестнице и сюда. Во всей школе спрятаться — лучше места нет. С тех пор как забрали Арнольда Моисеевича, иностранного шпиона под маской учителя биологии, в этом кабинете всегда пусто.

Вижу сквозь замочную скважину: двое идут прямиком к директору. Третьего нету. Охраняет, наверно, входную дверь, чтобы я не сбежал. Откуда им знать, что есть второй выход из школы, в спортивном зале. Как пройдут, проберусь туда, только меня и видели.

Вдруг за моей спиной кто-то гнусавит, будто простужен:

— Отдельным товарищам четырех стен не нужно. Можно одной обойтись. Поставить к ней и расстрелять.

Замираю. Может, показалось? Нет, скрипит стул и кто-то сопит. Оборачиваюсь. У окна висит облако табачного дыма, такое густое, что не видно, кто на стуле сидит. Из-за дыма тот же голос:

— Ты меня понимаешь, Зайчик?

Дым чуть расступается, и я теперь вижу, кто сидит на стуле: гипсовый нос товарища Сталина! Сидит как ни в чем не бывало и трубкой дымит.

— Отца твоего мы арестовали? Арестовали. Почему ты не сообщил нам о его подрывной деятельности? Где твоя бдительность, товарищ Зайчик? Нехорошо.

Кабинет биологии не очень большой, а нос так трубкой надымил, что я раскашлялся.

— Что является твоей прямой обязанностью как представителя коммунистической молодежи? — спрашивает нос товарища Сталина, но ответа не ждет. — Отречься от отца, врага народа, и вступить в пионеры, чтобы шагать с нами в ногу к коммунизму. Не такое сложное дело. Повторяй за мной.

Нос потер сапогом о сапог, выпустил клуб дыма и говорит:

— Перед лицом своих товарищей я, Саша Зайчик, отрекаюсь от моего отца, агента вражеских сил, и порываю с ним всякие отношения. Теперь моим отцом будет товарищ Сталин, наш Вождь и Учитель, а моей семьей — любимая пионерская организация.

Я с носа не спускаю глаз, а за спиной тихонько ручку двери кручу. Не поддается. Нас кто-то запер. Нос уставился, ждет, чтобы я его слова повторил.

— А в чем папа виноват? — говорю.

— Мы его как раз в эту минуту допрашиваем. Вот-вот признается.

— Мой папа невиновен. Ему не в чем признаваться!

— На Лубянке все признаются. Мы знаем, как заставить их говорить.

Тут нос Сталина глянул на свою трубку.

— Припоминается один случай. Я как-то принимал в Кремле делегацию рабочих. Когда они ушли, хотел закурить свою трубку, а ее нет. Звоню в Органы: «Николай Иванович, рабочие ушли, и трубка исчезла». «Не беспокойтесь, товарищ Сталин, немедленно приму надлежащие меры». Через десять минут открываю ящик стола, смотрю: лежит моя трубка. Снова звоню: «Николай Иванович, нашлась трубка». — «Жалко, — отвечает. — Рабочие уже признались».

Нос Сталина хлопает себя по сапогу и заходится смехом. Только не смех это. Он весь трясется, и из ноздрей валит дым. Глядеть страшно.

— Вступай в пионеры, Зайчик, и забудь про отца. Все равно ты его больше не увидишь.

 

26

— Таким, как ты, нет места в нашем классе, — говорит Нина Петровна. — Садись за последнюю парту и не суй свой шпионский нос в наши дела. Усвоил?

Чего тут не усвоить. Ясное дело. Иду в конец класса, а на меня все пялятся и шушукаются между собой. Я теперь враг народа.

В классе холодно, у меня зуб на зуб не попадает. Я насквозь мокрый. Школьная нянечка тетя Марфуша плеснула на меня из ведра водой, чтобы в чувство привести. Вроде я в кабинете биологии в обморок упал. Конечно, про нос Сталина я никому ни слова. Подумают, что спятил, мне этого еще не хватает.

— Как слышим «Эх, хорошо в Стране Советской жить!», — говорит Нина Петровна классу, — выходим строем. Барабанщики и горнисты первыми, за ними будущие пионеры. Помните, ребята, великий Вождь и Учитель смотрит на вас из Кремля. Не подведите его. Все готовы?

Будущие пионеры запели и пошли. Трубят в горны, бьют в барабаны и у доски маршируют — репетируют пионерскую линейку. Отсюда, с Камчатки, где я теперь сижу с двоечниками и хулиганами, все выглядит совсем иначе. Отсюда лучше видно, чем с первой парты, весь класс как на ладони.

— После того как песня закончится, мы услышим барабанную дробь. Это значит, пора вносить в актовый зал наше священное знамя, — говорит Нина Петровна и на меня взглядывает. — Давайте решать, ребята, кто понесет знамя. Кто из нас достоин такой чести? Кто в нашем классе больше всех любит товарища Сталина?

Нина Петровна в мою сторону больше не смотрит, но ясно: она с удовольствием выбирает другого знаменосца вместо меня. А на стенде, на нашей классной фотографии, не только Очкарика лицо зачиркано, но и Вовкино тоже. Я следующий на очереди. С минуты на минуту в класс ворвутся наши Органы и потащат меня на Лубянку признаваться во всех преступлениях. Не быть мне пионером. Зачем тогда жить по пионерским законам?

Как это все произошло, не могу объяснить, но в следующее мгновение я уже не за партой, а у доски. Выхватываю знамя у нового знаменосца и лезу на стул, а со стула — прямо на стол Нины Петровны. Марширую на месте, горланю «Эх, хорошо в Стране Советской жить!» и держу знамя над головой. И от этого очень даже хорошо себя чувствую.

— Прекрати хулиганить, Зайчик! — визжит Нина Петровна. — Слезай немедленно.

Она пытается ухватить меня за ногу, но я проворнее. Перескакиваю со стола на парту, где я раньше сидел, а оттуда по всему классу с парты на парту, распеваю песню и размахиваю знаменем. Нина Петровна гоняется за мной, но поймать не может. Все давятся со смеху. Просто цирк.

В конце концов я промахнулся и вместо того, чтобы приземлиться на парту, грохнулся на пол. Нина Петровна тут же на меня прыгает, вопит как резаная и знамя из рук моих рвет. Вот тут Органы и подоспели. Два оперативника в дверях, один Вовку за шкирку держит.

— Вон она, гадюка, — говорит Вовка и тычет пальцем на Нину Петровну. А потом кивает на учительский стол.

Нина Петровна и я все еще на полу, боремся за знамя, а оперативник перешагивает через нас и, стуча сапогами, идет прямо к ее столу. Выдергивает ящик и все, что в нем, вываливает на пол. В классе тишина, с оперативника никто глаз не спускает. Тот расшвыривает вещи носком сапога, потом наклоняется и что-то подбирает. Все ахают. Гипсовый нос товарища Сталина.

Оперативник подходит к нам и тычет носом в лицо Нине Петровне, а оно как мел белое.

— Да что вы… — заикается Нина Петровна. — Это не мое… Я не могла… Я же коммунистка. Это ошибка.

Вовка знает, что я на него гляжу, но виду не подает. Стоит и ухмыляется. Получается, он меня не заложил. Остался, наверно, в классе и спрятал нос в учительском столе, пока Сергей Иванович в актовом зале речь говорил.

Оперативники заламывают Нине Петровне руки и выводят ее из класса. Она что-то кричит и ногами дрыгает.

 

27

Я не знал, что Сергей Иванович, наш директор, такой низенький. Он обычно или сидит за столом в своем кабинете, или произносит речи с трибуны. Там, наверно, какие-нибудь подставки спрятаны, чтобы он казался повыше. А теперь он ведет меня по коридору, совсем маленький, не выше меня.

— Нина Петровна нос не отбивала, — говорю я.

— Не моя забота. Органы разберутся.

— И Финкельштейн не отбивал.

— Он при всех сознался.

— Он хотел на Лубянку попасть, чтобы родителей найти.

— Нет у него больше родителей. Расстреляли их. Ему что, не сказали?

У меня опять зубы застучали. Только теперь не от холода. Жалко Очкарика и страшно за него. Говорила же ему тетка, а он не поверил. Вот и попал в тюрьму ни за что ни про что.

— Ну что остановился, Зайчик? — говорит Сергей Иванович. — Давай, пошевеливайся.

Он хватает меня за руку и тащит вниз по лестнице. Он низенький, да сильный.

 

28

Сергей Иванович приложил ухо к двери кладовки и слушает. Я стою рядом. Он тихонько стучит в дверь. Три раза подряд, подождал, и еще три. Потом открывает дверь и толкает меня внутрь.

— Ну давай, Зайчик, иди, — говорит и быстро дверь закрывает.

Я думал, что увижу Матвеича. Сидит тут, сторожит народное добро. Но здесь хоть глаз выколи, темнотища. Слышу, Сергей Иванович идет вверх по лестнице, потом тишина. Прислушиваюсь. Где-то вода капает. Кап, кап, кап. А больше ни звука. Плесенью пахнет. Я протянул руку, до чего-то дотронулся. Вроде стенка, липкая вся и мокрая. Пошел вслепую вдоль стенки, ботинки хлюпают в какой-то жиже. Неприятно. Тут же коленкой больно обо что-то ударился. Ощупываю предмет. Большой. Поверхность гладкая, будто из гипса. Выпуклости. Вроде голова. Лицо. Глаза и уши, а носа нет. Понятно. Вот куда они Вас засунули, товарищ Сталин. В темень да плесень.

Вижу, в глубине мелькает желтоватый свет, лампочка, что ли, висит, не ясно. Иду на свет. Начинаю различать предметы. Чего в этом подвале только нет! Картины в рамах, разные бюсты, фотографии, и все бывших коммунистов, которые оказались врагами народа. Вдруг вижу, в луже Вовкина акварель, та, что приз получила: «Товарищ Сталин у руля». Краски на ней растеклись и размазались. Слева у стенки стоят классные фотографии в рамках с побитыми стеклами. У учеников и учителей лица замазаны чернилами, соскоблены ножиками и вырезаны ножницами. Жуть такая, страшно смотреть.

— С глаз долой — из сердца вон, — говорит кто-то хриплым голосом. — Вот они сюда всё и сносят, людям забыть помогают.

Я повернулся на голос, вижу, сидит на деревянном ящике старший лейтенант.

— Присаживайся, Зайчик, — говорит и кивает в сторону другого ящика. — Разговор имеется.

Ящик доверху набит листками, в которых нас заставили писать фамилии подозреваемых. Неужели прямо на них садиться? Я на лейтенанта взглянул, а он кивает: ничего, мол, садись. Я сел.

— Угощайся, малый, — он протягивает мне коробочку с монпансье. — Бери, сколько хочешь.

Я беру леденец, но он не убирает коробочку и продолжает улыбаться. Я беру еще один.

— Если не возражаешь, я тебе кое-что прочту.

Лейтенант достает из кармана лист бумаги, сложенный вчетверо, разворачивает и аккуратно разглаживает на коленке. Потом кашлянул в кулак, сплюнул и читает вслух:

— Я понимаю, что нельзя стать пионером, если не будешь воспитывать себя в сталинском духе. Я торжественно обещаю заниматься физкультурой, чтобы быть здоровым и сильным. Клянусь выковать из себя истинного борца за коммунизм и никогда не терять бдительности — враги-капиталисты не дремлют. Я всегда буду без устали трудиться для родной Страны Советов и лично для Вас, дорогой товарищ Сталин. Большое спасибо Вам, что дали мне такую возможность.

Это же мое вчерашнее письмо. Папа обещал передать его Сталину.

— Нашел у твоего отца в портфеле, — говорит лейтенант, двигается поближе и хлопает меня по коленке. — Все еще хочешь быть пионером, Зайчик, не передумал?

— Я от папы отрекаться не буду.

— А тебе и не надо. Мы готовы сделать исключение, — говорит лейтенант тихо, как бы по секрету. — Мы тебе предлагаем редкую возможность доказать свою преданность советским Органам. Слушай, наблюдай, прямо тут, в родной школе, а потом сообщай нам, если кого заподозришь.

— Как это?

— Да очень просто. Твоя преданность коммунизму подскажет, что делать. Будешь, как отец, славным героем. Помнишь, как называл твоего отца товарищ Сталин? Железной метлой, выметающей гниль из наших рядов. Докажи нам, Зайчик, свою преданность, и может быть, сам встретишься с товарищем Сталиным. Вполне возможно. Ему такие, как ты, нужны.

— Мой папа никогда не был доносчиком. Лейтенант смеется, головой качает и руку мне на плечо кладет. Запах от него идет сильный: пот, папиросы и еще что-то. Порох, наверно.

— Между нами, Зайчик, я твоего отца раньше сильно уважал. Два года назад он сообщил в Органы о вредительских действиях некой иностранки. И даже на то, что она была ему законной супругой, не посмотрел. Это я о твоей матери говорю. Поступил он тогда как убежденный коммунист, готовый к личному самопожертвованию ради блага народа.

Врет он!

— Моя мама в больнице умерла.

Лейтенант на меня странно глянул и продолжает:

— Но на этот раз твоему отцу не хватило бдительности, он оказался легкой добычей шпионских контактов твоей матери.

— Моя мама не шпионка!

Хочу вскочить, но его тяжелая рука не дает мне подняться.

— Он во всем признался, Саша.

— На Лубянке все признаются, — повторяю я то, что мне сказал нос Сталина. — Вы знаете, как заставить их говорить.

— Я понимаю, малый, все это непросто переварить. Но времени думать у тебя нет. Даю тебе последний шанс. Выбирай. Понесешь сегодня знамя на пионерской линейке — все поймут, что Саша Зайчик опять наш человек, будущий коммунист. А откажешься — будем с тобой на Лубянке разбираться. Тебе же туда не хочется, правда, Саша?

Лейтенант протягивает мне руку: жми, мол, соглашайся. По глазам видно, не шутит лейтенант. Делать нечего, жму.

 

29

В коридоре бьют барабаны, трубят горны, и поют «Эх, хорошо в Стране Советской жить!»

В этот раз я не подпеваю. Двери в актовый зал открыли, и будущие пионеры пошли в ногу, пара за парой. Я стою, держу на плече знамя, жду, когда песня закончится и мне дадут сигнал барабанной дробью.

Я ждал этого мгновения всю жизнь. Как я о нем мечтал! Воображал, как марширую в актовый зал, все на меня смотрят, а я прямо лопаюсь от гордости. Представлял, как стою на сцене под огромным портретом Сталина, жду не дождусь, когда мне повяжут красный галстук. Какое счастье было, когда папа сказал, что он сам примет меня в пионеры! Видел как наяву: вот папа шагает ко мне, накидывает галстук мне на шею, завязывает узел по всем правилам — правый конец чуть ниже левого — и говорит строго, но в то же время ласково: «Юный пионер! К борьбе за дело Коммунистической партии, за дело Сталина будь готов!»

Я опустил знамя и прислонил его к стенке. Надо вытереть глаза. А тут как раз барабан — тра-та-та-та. Тра-та-та-та. Тра-та-та-та. Мой сигнал.

Барабанщик бьет и бьет, а я не иду. Все в актовом зале смотрят на двери, удивляются: где же знаменосец? Представляю их лица: ребята, учителя, Матвеич, тетя Марфуша, директор Сергей Иванович и почетный гость — старший лейтенант госбезопасности. Вместо палы. А папа сидит в тюрьме. Папа, который вчера сказал: «Завтра важный день». Он был прав. День оказался страшно важным. Всю мою жизнь изменил.

Глянул я на знамя, отвернулся и бегом к лестнице, вниз по ступенькам и вон из школы. Не буду пионером.

 

30

Трамвай внутри обледенел. На потолке сосульки висят. Окна заиндевели. Холодно. Как будто во льду вырубили пещеру и понаставили скамеек. На скамейках пассажиры. Закутались в шинели, пальто и шубы, надвинули шапки на глаза и разговоров между собой не ведут. Я пробился к окну, подышал на стекло. Продышал кругленькую дырочку, словно глазок в двери тюремной камеры. Гляжу в дырочку. Вижу площадь. Сквозь метель рвутся черные машины, со всех концов площади торопятся к зданию желтого цвета. Это Лубянка. Где-то там сидит в камере мой папа.

Вагоновожатый объявляет остановку. Трамвай заскрежетал на рельсах, но я не жду, когда он остановится. Протискиваюсь сквозь заледеневшие двери и прыгаю с подножки на ходу. Поскользнулся и чуть не упал, но ничего, устоял. Пересекаю площадь.

— Куда? — рявкает охранник у подъезда и стряхивает с плеча винтовку. Я иду, не останавливаюсь, а он меня на прицел берет. Голову набок, глаз прищурил и целится. У него лицо такое, что сразу видно — ему и в ребенка стрельнуть ничего не стоит. Останавливаюсь.

— У меня тут папа сидит, — говорю. — Мне бы его повидать.

Охранник меня с прицела не спускает, только головой в сторону мотнул.

— За углом? — говорю.

Он кивает: да, мол, за углом.

Иду. Заворачиваю за угол. Вот это да, такого я не ожидал. Не я один хочу повидать родственников. В тюрьму очередь стоит. И какая! Тянется вдоль всего здания, заворачивает на следующую улицу, потом еще на одну, и пока до конца этой очередищи добираюсь, я мимо сотен людей прохожу, а может, даже тысяч.

Встаю последним. Через пару минут женщина, что передо мной стоит, оборачивается.

— Замерз небось? — говорит. — Пальто-то где?

Какое там пальто. Не было у меня времени в гардероб ходить. Женщина глядит на меня и качает головой, потом, порывшись в сумке, вытаскивает шарф.

— Вот, сыну связала. Надень пока.

Я обматываю шарф вокруг шеи. Женщина помогает мне упрятать уши. Шарф теплый.

— Отец и мать тут?

— Папа только.

— А мать где?

— Умерла, — говорю и быстро добавляю: — В больнице.

Она грустно глядит на меня, и я говорю:

— Папа меня не взял на похороны. Мне надо спросить его почему.

— Похороны — дело печальное, — говорит она, и я вдруг понимаю, почему папа меня не взял. Не хотел расстраивать.

— А родные есть? Дяди? Тети?

Я подумал о тете Ларисе.

— Нет, — говорю. — Никого.

— А живешь-то где?

Я плечами пожал. Сам не знаю.

— Беспризорный, значит, — говорит женщина. — Понятно. Ну, ночлег тебе не скоро понадобится. Ты тут дня три простоишь, не меньше, пока до двери дойдешь.

Какая разница. Куда мне идти? Она у меня не спрашивает, голодный я или нет, а просто достает что-то завернутое в тряпочку и сует мне в руку. Разворачиваю. Печеная картошка, еще теплая. Пока я картошку жую, она с меня глаз не сводит.

— Зовут-то как?

— Саша Зайчик.

— Вот что я тебе скажу, Саша Зайчик. Покуда кровать моего сына свободная, можешь пожить у меня. Если хочешь, конечно.

Смотрю, улыбается мне женщина, и улыбка у нее добрая и искренняя. Надо, конечно, сначала папу спросить, но я ей все равно очень быстро отвечаю:

— Спасибо вам.

Она кивает, глядит на низкие тучи. Опять снег пошел.

— Попали мы с тобой в переплет, Зайчик. Как думаешь, выпутаемся когда-нибудь?

Я не знаю.

— Выпутаемся, наверно, — говорит она. — А пока остается только ждать. Подождем, Зайчик?

И мы ждем.

 

О страхе

Однажды в СССР директор театра, в котором я работал плавным художником, приоткрыл дверь моей мастерской и испуганно прошептал: «К вам пришли… оттуда». «Оттуда» означало только одно — из Комитета государственной безопасности, КГБ. Сотрудник комитета был небольшого роста, неопределенного возраста и в пиджаке неопределенного цвета — я бы его на улице и не заметил. Он запер дверь на ключ, ключ положил к себе в карман и мне в моей же мастерской предложил сесть. Сели, поулыбались друг другу с минуту, а потом сотрудник начал мне задавать вопросы: как, что, какие настроения в театре, кто какие книжки читает, и вообще, нет ли у меня каких подозрений по поводу отдельных театральных работников. Вскочить на ноги и закричать на него страшным голосом: «Вы зачем дверь на ключ закрыли? Запугать желаете? Не позволю! Я вам что, стукач? А ну-ка, вон отсюда!» — мне в голову не пришло. КГБ все боялись. Боялся и я, но и осведомителем для них быть не собирался. Целых два часа я разыгрывал из себя идиота, делал вид, что не понимаю, о чем это он. Я художник и в политике не разбираюсь, но директивы Коммунистической партии Советского Союза, как все, поддерживаю. Он знал, что я вру, и я знал, что он это знает. Но поскольку жили мы тогда под Брежневым, а не под Сталиным, бить он меня не стал и семью мою арестовать не грозился. И, может быть, от этого ему стало со мной скучно — сотрудник предложил мне, «если что», обращаться к нему в будущем, отпер дверь и ушел. После его ухода у меня долго тряслись руки. И хотя стукачом я не стал, страха перед КГБ у меня не убавилось. И даже, наверное, прибавилось, поскольку этого сотрудника я все еще хорошо помню. Страх этот особый, он сидит у меня где-то в области желудка, и хотя я давно живу по другую сторону океана, он не слабеет.

Этот страх у меня, как и у моих родителей и у всех тех, кому довелось жить в СССР, если им, конечно, не стыдно в этом страхе признаться, сформировался много лет назад. Всем известно, что масштаб происходившего под руководством Сталина — массовых убийств, сети концентрационных лагерей, депортации целых народов — оказался возможен только благодаря соучастию всего населения СССР. Все об этом знали, но либо молчали от страха, либо сами принимали участие в беззакониях. Прятаться было негде. И если бы после смерти Сталина, так же, впрочем, как и после распада СССР, можно было разделить население страны на жертв и палачей, то этот страх, наверное, исчез бы или хотя бы не был таким сильным. Новая демократическая система наказала бы палачей и воспела жертв. Справедливость бы восторжествовала, и граждане новой прогрессивной России смотрели бы в будущее совсем иначе, чем они смотрят сейчас. К сожалению, этого произойти не могло и, я подозреваю, в ближайшее время не произойдет. Разделить тех, кто жил в СССР, на жертв и палачей невозможно, поскольку мы все были и жертвами, и палачами одновременно. И если мы не служили в ЧК, НКВД или КГБ и не убивали других, то мы убивали себя — нашу индивидуальность, наш голос, наш талант, наше сердце. Убивая лучшее в себе из чувства самосохранения, мы делали вид, что верим в идею коммунизма. Но нас объединяла не идея коммунизма — нас объединял страх.

Сталин давно умер, коммунизм не состоялся, и даже СССР больше нет, но от страха, который передавался из поколения в поколение, не так легко избавиться. Эта книга — попытка понять тот страх, которой был передан мне. Как и мой главный герой Саша Зайчик, я мечтал стать пионером, мой отец был убежденным коммунистом, и я не сомневался, что в нашей коммуналке все тоже верят в светлое будущее. И так же, как Саше Зайчику, мне постепенно открылась истина и о светлом будущем, и о темном прошлом. Но эта книга — не автобиография. Это не историческая литература, а художественная, и поэтому не так уж важно, стоял огромный памятник Сталину в центре Москвы или не стоял, летали 1 мая самолеты над Красной площадью или не летали, читали гоголевский «Нос» в школе или нет. Все это сути дела не меняет. Что важно и что, я надеюсь, юные читатели почувствуют в книге, — это атмосфера страха, лжи и насилия над личностью, в которой жили их семьи не в таком уж далеком прошлом.

Я написал эту книгу для того, чтобы мы не забывали, что пережили люди России, чтобы не допускать искажения исторической истины во имя сегодняшней идеологии. Какими вырастут наши дети, неизвестно, и поэтому именно сейчас нам нужно сделать все возможное, чтобы прервать передачу страха из одного поколения в другое.

Евгений Ельчин, ноябрь 2012 года

 

Послесловие историка

«Сталинский нос» — первая детская книга о событиях, происходивших в 1937–1938 годах в СССР. К сожалению, правду о том страшном времени ни в книгах, ни в фильмах детям не рассказывали. Почти до самого конца существования Советского Союза историки и писатели рассказывали только, сколько было в нем хорошего, как интересно и дружно в нем жилось детям. Рассказывали героические истории о том, как строились заводы и как эти заводы выпускали тракторы, самолеты, танки и пушки; о том, как колхозники засевали поля пшеницей; о том, как страна победила напавшую на нее фашистскую Германию и после войны встала из руин; а затем в космос полетели космические корабли и первый человек… И получалось, что все эти успехи как бы оправдывали 30-летнее правление тирана Сталина, а трагедии, которые пережили миллионы советских людей — несправедливые аресты, ссылки, концлагеря, расстрелы, гибель близких, — замалчивались 1937 и 1938 годы вошли в историю страны как годы Большого террора. За этот небольшой срок в стране было арестовано один миллион 700 тысяч человек, из них расстреляно более 700 тысяч! В предыдущие и в последующие годы тоже арестовывали и казнили или отправляли в тюрьмы и концлагеря, где многие погибли от голода и болезней. Но столько, сколько арестовали и казнили с весны 1937 до конца 1938 года, — такого не случалось ни до, ни после!

«Врагом народа» могли объявить любого ни в чем не повинного человека: молодого и старого, рабочего, крестьянина, инженера, священника, писателя, генерала, дипломата, учителя… и даже папу Саши Зайчика — чекиста, который сам участвовал в арестах невинных людей. Современнику разобраться в той обстановке — кто плохой, а кто хороший, кто виновен, а кто невиновен, за что арестовывают, за что расстреливают — было очень трудно. Саша и его одноклассники росли в атмосфере всеобщего страха и подозрительности, вольно или невольно ища вокруг себя иностранных агентов, шпионов, вредителей. Этим вовсю пользовались и подлые, корыстные люди, которые писали лживые доносы с целью отомстить, получить должность или комнату, а иногда и просто так, от злобы или желания угодить власти.

Ведомство, сотрудники которого проводили аресты и затем допросы арестованных, называлось НКВД (Народный Комиссариат Внутренних Дел), Оно находилось в зданиях на Лубянской площади, на улице Лубянке и в близлежащих переулках. Там же находилась тюрьма (но это была не единственная в Москве тюрьма!). Аресты, как правило, проводились в ночное время. Если арестовывали и мужа, и жену, то их детей отправляли в детприемники, где решалась их дальнейшая судьба.

Так должно было случиться и с Сашей Зайчиком. Суждено ли ему было снова встретиться с отцом? Маловероятно. Скорее всего, ему предстояло провести несколько лет в детском доме далеко-далеко от родного города и носить на себе клеймо «сына врагов народа».

После смерти Сталина в марте 1953 года постепенно из лагерей стали возвращаться несправедливо осужденные. Выяснилось, что приговор «10 лет без права переписки» на самом деле означал расстрел, и многие люди, годами надеявшиеся увидеть своих близких, узнали, что тех давно уже нет в живых.

Нашему герою Саше Зайчику (как и «очкарику» Борьке Финкельштейну, как и Вовке Собакину) предстоят годы переписки с чиновниками, хождения по разным кабинетам, и только годам к тридцати ему удастся выяснить судьбу своего отца и получить справку с печатью. В этой справке будет написано, что «дело по обвинению» такого-то (фамилия, имя, отчество) «пересмотрено судебной (или военной) коллегией Верховного суда… Приговор… по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено». Осужденный «по данному делу реабилитирован». То есть оправдан. Эта справка — единственное официальное подтверждение того, что человек не был виновен, его убили ни за что.

Уже 20 лет не существует СССР, но и в нынешней России все еще слишком заметны следы ушедшего времени. Следы не только в названиях улиц (Ленина, Дзержинского, Карла Маркса, Комсомольская и множество им подобных), но, что еще страшнее, — в душах людей. Так и не прозвучало в нашей стране публичного покаяния в преступлениях прошлого, не прозвучало однозначного осуждения идей и власти, погубившей миллионы жизней… Поэтому все еще есть опасность того, что описанное в этой книге может повториться. Как противостоять такой опасности — разговор долгий и сложный. Одно можно сказать с полной уверенностью: книга Евгения Ельчина помогает не только увидеть и понять то время. Сопереживание главному герою порождает негодование и абсолютное неприятие мира, в котором живет Саша Зайчик. А это значит — после прочтения «Сталинского носа» вряд ли появится желание вернуться в прошлое.

Борис Беленкин, историк, сотрудник Общества «Мемориал»