Незадолго до начала весны сорок пятого года я заболел воспалением легких. Везти меня в городскую больницу побоялись, это было очень далеко, и положили в пустой сумеречный изолятор.

Я болел долго и тяжело. Ребята навещали редко. Чаще всех приходила нянечка тетя Шура, пожилая, тихая, чуть сгорбленная женщина, с большими сильными руками; Она подолгу сидела возле моей постели, поила чаем, прикладывала к голове влажное полотенце.

Я лежал в темном изоляторе, силился заснуть, но не мог и все отламывал по маленькому кусочку хлеб от вечерней пайки и жевал его долго-долго, чтобы не тошнило от голода. Я нетерпеливо ждал тетю Шуру. Она почти всегда приходила с узелком. В пеструю тряпку была завернута глиняная миска, в ней было кислое молоко или творог. Она покупала все это в татарском селе за свои деньги.

Нянечка сидела напротив меня, добрыми жалостливыми глазами смотрела, как я ем, и говорила:

— Слава богу, на поправку пошел. Кто-нибудь и моего сыночка выходит. Мой постарше тебя, а где сейчас — не знаю. Господи, помоги всякому, кто Сашке моему подсобит.

Я часто рассказывал тете Шуре про свой дом, про тетю Матрену Алексеевну и дядю Никиту.

Дольше всех ко мне не приходила Анна Андреевна. Юрка Абдулин сказал, что она тоже простудилась, у нее вскочили огромные волдыри на шее. «Все равно, — думал я с обидой, — хоть бы на минутку заглянула. Вот умру — и не увидит больше».

Учительница пришла внезапно. Шаги и голос услышал в полудреме.

— Как тебе дышится, Леня?

Я встрепенулся, увидел большой хлопчатобумажный свитер, растянутый в вороте. Шея Анны Андреевны была перебинтована, лицо осунулось, нос распух.

— Что, не узнаешь? — с хрипловатым смешком спросила учительница. — Я и сама себя не узнаю, видишь, какая красноносая.

Анна Андреевна смутилась, прикрыла лицо ладошкой. Только теперь я окончательно проснулся.

— Вы все равно красивая, — невольно вырвалось у меня.

Учительница рассмеялась.

— Да ты настоящий мужчина. Подрастешь, будешь пользоваться успехом…

Я хотел спросить, у кого и почему, но вдруг догадался, вспыхнул от смущения и гордости.

— Тебе бы хорошо книжку принести, — сказала Анна Андреевна. — Одному лежать тоскливо, я понимаю. Когда была девчонкой, болела часто. Куклы меня спасали. Много было всяких, а одна даже говорящая. Голос у нее был тоненький, скрипучий. А самая любимая у меня была Машенька. Растрепа такая, чумазая, с оторванной ножкой. Я очень жалела ее, кутала и всех уверяла, что она у меня балерина, точно такая же, как в сказке про стойкого оловянного солдатика. Ты знаешь эту сказку?

— Нет, нет, — сказал я шепотом.

— О, это чудесная сказка о маленьком мужественном человечке, который влюбился в прекрасную танцовщицу. Ее написал Андерсен, я помню ее наизусть. Мама часто читала мне книжку про гадкого утенка, и про Дюймовочку, и про волшебное огниво, которое охраняли собаки с глазами точно блюдца. Я сейчас расскажу тебе про оловянного солдатика. «Крибле, крабле, бумс…»

Анна Андреевна откашлялась и начала сказку не спеша, негромко, как рассказывают совсем маленьким детям, и еще так, чтобы я догадался: она хочет поведать мне не просто сказку, небылицу, а чудесную, немного грустную историю про игрушечных человечков, у которых оказались совсем не игрушечными судьба и любовь.

Когда мы прощались, учительница пообещала заходить почаще.

Однажды Анна Андреевна принесла чистый лист бумаги, чернила и ручку.

— Давай-ка напишем твоим родственникам письмо,

Я диктовал, она писала.

«Теперь он поправился, — дописала Анна Андреевна в конце письма. — Он очень любит вас и часто вспоминает. Напишите ему обязательно и постарайтесь забрать его к себе побыстрее».

Я не диктовал этих слов и удивился, как это учительница догадалась, что мне действительно больше всего на свете хочется вернуться в Ленинград, к родным. И опять я подумал, что вдруг она моя сестра. Я спросил:

— Вы никогда-никогда не знали мою маму?

— Нет, никогда не знала, — ответила Анна Андреевна и, как мне показалось, виновато дотронулась до моих волос. — Я жила совсем в другом районе, в центре города. Вот кончится война, и всех вас развезут по домам, я тоже поеду к своим.

Совсем поправился я только весной; как раз к тому времени кончилась война.

Вскоре в детдом начали приезжать родители и родственники детей. Каждый такой приезд тоже становился праздником для всех: устраивался прощальный ужин, а потом, после ужина, все садились посреди двора прямо на траву и в напряженной тишине слушали какого-нибудь солдата или офицера, или чью-то мать, отыскавшую своего ребенка.

Особенно мне запомнился моряк. Он был в бескозырке, на его груди поблескивали ордена и медали, а на щеке был глубокий и страшный шрам. Моряк говорил о войне, о том, какой она была тяжелой и кровавой. Нас он называл солдатами, героями, фронтовыми друзьями и всех благодарил за что-то, прижимая к себе своего худенького сына.

После таких встреч и разлук мы все ходили притихшие, не было ни драк, ни возни, ни веселых игр.

Детдом постепенно пустел.

Нетерпение и даже обида росли в каждом, кто еще не мог вернуться домой. Всем казалось, что где-то там, далеко-далеко уже началась жизнь, полная радости, о которой мы так мечтали, и нужно куда-то спешить, как-то действовать. И чем сытнее нас кормили в детдоме, чем лучше стали одевать, тем больше нам казалось, что надо спешить, надо рваться к себе на родину.

Все чаще случались побеги целыми компаниями и в одиночку. Но почти всех задерживали на станциях и возвращали обратно, и тогда уже совсем тягостной казалась жизнь в старой казачьей крепости, окруженной горами.

Я не пытался убегать. Ко мне приходили письма из Ленинграда. Родственники просили потерпеть и ждать вызова. От отца писем не было, и я не знал, где он, воевал или все эти годы сидел в тюрьме.

Каждый вечер, засыпая, я видел поезд, увозящий меня в прекрасное прошлое; когда просыпался, ждал того часа, когда покажется на дороге за высокими чугунными воротами старый почтальон-татарин верхом на лошади.