Я вернулся в нашу комнату, чтобы забрать вещи отца, продать их на рынке, а на вырученные деньги купить билет. Дверь в комнату оказалась незапертой. Я осторожно приоткрыл ее и, лишь только мой взгляд скользнул по белой измятой простыне на кровати, я испуганно захлопнул дверь. Постоял, собрался с духом и снова отворил ее. Подбежал к чемодану, торопливо затолкал в него все что попало, положил туда и костюм отца, а непоместившуюся шинель накинул на руку.
На улице меня никто не увидел. Я быстро зашагал к рынку. Чемодан был тяжелый, оттягивал руку, но я шел, стиснув зубы, почти бежал, тяжело дыша, спотыкаясь и все же радуясь своей свободе.
На барахолке было много народу. Все толкались, галдели. Я растерялся, встал возле забора, недалеко от зеленого дощатого ларька. Шинель висела у меня на руке, чемодан стоял рядом. Подошел какой-то дядька. Несмотря на жару, он был в ватнике и в ушанке.
— Продаешь? — кивнул он на шинель.
— Да.
— Сколько просишь?
— Не знаю, — растерялся я, — сколько дадите, мне билет нужно купить до Ленинграда.
— Куда, куда? — с прищуром переспросил дядька.
— До Ленинграда.
— Ах, до Питера. Далековато ты, малый, собрался. Что, там живешь?
— Да. У меня там родственники.
— А барахлишко чье? Может, увел?
— Нет, что вы. У меня отец умер, это его.
— Ясное дело, — сказал дядька и огляделся. — Ну вот что, малый, ты, я вижу, не врешь. Мне тоже в Питер надо, хочешь подадимся вместе?
— Конечно! — обрадовался я. — У меня на билет денег хватит. Только бы продать все это.
— Мы в два счета загоним. Шинелька приличная, офицерская. — Дядька помял сукно пальцами, подергал его, посмотрел на свет.
К нам подошла женщина со связкой старых ботинок на руке. Лицо ее лоснилось от пота, глаза озабоченно бегали.
— Почем? — спросила она с жадностью.
— Отстань, старуха, не продаем, — резко бросил дядька и повернулся к женщине спиной. А когда она ушла, что-то пробурчав недовольно, дядька сказал: — Тут маклаков до дьявола, надуют — и рта закрыть не успеешь. Ты вот что, давай все мне, а сам подожди здесь. Я скоро вернусь. А потом поедем в твой Питер.
Дядька взял чемодан, шинель, быстро затерялся в толпе, а я присел на корточки, прислонясь спиной к забору, стал ждать. Ждал долго, терпеливо, уверенно; мне показалось, что дядька добрый, с хорошим голосом. На солнце меня разморило, я отошел в тень ларька. Продавщица заметила меня, крикнула злобно:
— Эй ты, пацан, что тут торчишь. Я могу и по шее треснуть!
Я не понял, почему продавщица рассердилась, но отошел на всякий случай от ларька снова к забору. Прошел час, а может быть, больше, дядька не появлялся. Передо мной мелькали лица, спины, сапоги, шубы, корзины, мешки. Несколько раз я видел милиционера и тогда начинал ходить вдоль забора с безразличным видом, будто пришел сюда ненадолго вместе с родственниками.
Стало уже смеркаться, а дядька не возвращался. Я захотел есть, но все терпел и не решался отойти от условленного места. «Нет, он не обманщик, — утешал себя я. — Он ведь знает, что у меня умер отец».
Толкучка постепенно начала пустеть. Можно было уже различить ряды всякого барахла в центре площади. «Надо найти его, — решил я. — Он, видно, боится продешевить и все ищет покупателя».
Я ушел на поиски. Долго кружил по площади, вглядываясь в лица, в спины, искал ушанку и ватник. С каждым кругом все острее подступало отчаяние. Я уже начал метаться беспорядочно и загнанно. Нигде не было моего дядьки. Наконец стало ясно, что он обманул.
Я не заплакал, нет. Душила обида, и горечь, и еще — чувство одиночества. Обманщиками мне показались все, все, кто был на площади, все эти дядьки и тетки. «Они подлые, злые. Я их ненавижу. Я теперь знаю, что никому нельзя верить. Я теперь совсем один; ну и пусть, пусть, и сам, без всякой помощи доберусь до Ленинграда».
Я пошел в сторону вокзала, откуда доносились посвисты, пыхтение паровозов. Шел, опустив голову, злой, голодный и решительный, готовый броситься с кулаками на любого, кто захочет удержать меня, встать на моем пути.
Но кто это? Вон там у столба. Это же мой дядька. Это он — в ватнике и ушанке; он держит под мышкой буханку хлеба. Он шатается. Он здорово пьян. Я точно вспорхнул, побежав навстречу. Даже закричал от счастья:
— Эй, это я! Где вы были? Я вас так искал!
— Тебе чего? — сипло спросил дядька и посмотрел на меня жесткими бессмысленными глазами.
Я стал торопливо объяснять ему, кто я и что мне нужно. Но дядька смотрел на меня так тупо, раскачивался, дышал зловонным перегаром прямо в лицо.
— На, пожри, — сказал он, отломив от буханки кусок хлеба. А сам пошел дальше, так и не узнав меня и не поняв, о чем я ему говорил. Его длинная фигура в ватнике удалялась по пыльной дороге. Я сжал в ладонях кусок хлеба и не мог, был просто не в силах сдвинуться с места. Я пошел, только когда дядька скрылся за поворотом.
Ночь решил провести на вокзале. Еще не знал точно, что надо делать, в какую сторону ехать, на каких поездах, на товарных или на пассажирских. Весь вечер шлялся по перрону, скрываясь от милиции и от железнодорожников. Очень хотелось есть. Кусок хлеба давно сжевал, нашел кожуру от колбасы и тоже проглотил. Подойти к кому-нибудь попросить стыдился, да и боялся, что задержат, сдадут в милицию, в детский приемник. Иногда я замечал, что по перрону опасливо похаживают мальчишки примерно моего возраста. По их походкам, по выражению глаз, рыщущих и настороженных, я догадывался, что мальчишки тоже вроде меня — беспризорные и выжидают удобного момента, чтобы ехать или чем-нибудь поживиться. Я не подходил к ним, они ко мне тоже.
Три раза останавливались пассажирские составы. Люди с боем, с гвалтом выскакивали на перрон, забирались в вагоны. Я вспомнил, как мы ехали с матерью из Ленинграда в Ишимбай, к отцу. Так же было на перронах суматошно, так же безжалостно люди отталкивали друг друга, так же озабоченно и надсадно тащили тюки, чемоданы, несли детей на руках. Но тогда все было иначе. Я знал, куда мы едем, мне не нужно было добывать ни еды, ни билета на дорогу; я был защищен от всего матерью и сильной, проворной тетей Глашей. Где она теперь? Что стало с Ваней? Наверное, живет себе в деревне, пьет молоко, ест сколько хочет хлеба. «А что, если вот сейчас пойти на вокзал, найти какую-нибудь хорошую тетеньку, рассказать ей обо всем. Ведь тогда помогла нам тетя Глаша. И отец говорил, что на свете много добрых людей, надо только попросить их как следует — и они обязательно помогут». От этого внезапного решения мне стало как будто теплее. Я даже повеселел, почувствовал легкость в уставших ногах, улыбнулся, и сейчас же мне показалось, что лица озабоченных и совсем недавно еще хмурых пассажиров подобрели. Я мог бы подойти чуть ли не к каждому из них и без стыда, без страха признаться, попросить помощи.
— Дяденька, дяденька, — остановил я высокого мужчину в шляпе, с красивым чемоданом в руке, — я вам хочу что-то сказать…
— Извини, мальчик, некогда мне, некогда, — сухо отрубил мужчина, даже не взглянув в мою сторону.
Я не рассердился. «Он очень торопится, — успокоил я себя. — Надо подойти к тем, кто сидит. Нужно идти на вокзал».
Стало уже темно и прохладно. Когда я сошел по ступенькам с высокого деревянного перрона, людей и деревья около вокзала можно было различать только по очертаниям. Бледно светились редкие огоньки папирос, вздыхали и посвистывали паровозы, прогрохотала телега по булыжнику.
Над входом в зал ожидания горела тусклая лампочка. Я с трудом открыл массивную дверь, вошел в сумрачное и душное помещение. На деревянных скамьях сидели и лежали женщины, старики, дети. Всюду громоздились тюки, корзины, чемоданы.
Я прошелся между рядами скамеек, украдкой осматривая лица. Чем дольше я искал нужного мне человека, тем все меньше оставалось у меня храбрости, решимости, — глаза у людей были безразличные, утомленные, сонные, а некоторые посматривали на меня с подозрением. Но вот я увидел сухую усталую женщину в пестром платье, а с нею мальчика, поменьше меня. Женщина сидела на тугом мешке. У ее ног стояли две корзины, аккуратно прикрытые тряпками. Мальчик нехотя грыз морковку, сонно разглядывая зал. Лицо женщины мне показалось простодушным и жалостливым, оно даже напомнило мне лицо моей матери. Я подошел к ней поближе, остановился невдалеке, желая привлечь ее взгляд своим взглядом, но не мог оторвать глаз от морковки и от рта мальчишки, так нехотя жующего свою вкусную еду. Женщина обратила на меня внимание, и сейчас же нужно было подойти к ней, но я все стоял и смотрел на морковку и очнулся, даже вздрогнул, только когда услышал окрик:
— Чего глазеешь? Шагай, шагай! Шляетесь тут. В милицию бы вас всех!
Я сжался, быстро пошел дальше к коридору, который привел меня в другое помещение. Там тоже сидели люди, но их было меньше. На полу валялся мусор, окурки, пахло уборной. Мне уже не хотелось подойти к кому-нибудь, я снова озлобился и еще острее почувствовал свое одиночество.
В углу комнаты стояла круглая печка, между нею и стеной была узкая щель. Я решил спрятаться туда, чтобы переночевать. Прижался щекой к ребристой жести и задремал. Когда приходили милиционеры, я выбирался из своего укрытия, подсаживался к какому-нибудь мужчине или старику. Один старик, бородатый и немощный, спросил меня:
— Болтаешься?
— Нет, встречаю отца.
Старик развернул узелок, достал картофелину, хлеб, начал жевать, чавкая беззубым ртом. Я смотрел не отрываясь на его желтые корявые руки. Они подносили ко рту то хлеб, то картофелину. Старик был хлипкий, жалкий, пугливый. Я подумал: «Такой не даст, сколько ни проси. Надо быстрее выхватить у него узелок и убежать на улицу. Меня никто не догонит. Ну, скорее! Чего боишься? Ну же…»
От голода, страха, от небывалого чувства решимости и отчаяния я весь дрожал, и, может быть, старик заметил это. Он аккуратно завязал узелок с остатками картошки и хлеба, с опаской поглядел на меня, засунул узелок в чемодан.
Я уже больше не мог стоять за печкой, мне казалось, что все, кто есть в комнате, смотрят на меня как на преступника, все только и ждут, когда придет милиционер. Крадучись, я выбрался из своего укрытия, прошмыгнул мимо старика, мимо разомлевших пассажиров на скамьях и снова оказался на улице, на пятачке неяркого света.
Порыв ветра швырнул под ноги клочок смятой бумаги, обмусоленный чинарик, ударил по лицу каплями дождя. Вдруг вспыхнуло и взорвалось небо, гроза была уже близко. Я не знал, куда мне пойти, где спрятаться, переждать ночь. Из темноты вынырнули два пьяных, остановились невдалеке от меня, решили обняться, но их качнуло, и они рухнули на влажную, хорошо утоптанную землю.
За моей спиной гулко бухнула дверь. Я увидел милиционера, обмер, метнулся вправо к ступеням перрона. Но когда подбежал к ним, решил нырнуть под настил и оказался на железнодорожных путях. Тускло поблескивали рельсы, ярко светились красные, синие и желтые глазки светофоров, черными квадратами выстроились передо мной вагоны. Я разглядел длинный товарный состав, к которому медленно подкатывался попыхивающий паровоз. Опять ярко вспыхнуло, как будто раскололось небо. Посыпался крупный дождь. Я побежал к составу. Увидел вагон с полуоткрытой дверью, озираясь, забрался внутрь. Вагон оказался пустым, на полу валялась солома, и лишь к двум противоположным стенам были прислонены длинные горбыли. Я забрался под доски, скорчился там, почувствовал себя, как в шалаше.
Неожиданно загрохотали сцепки, состав медленно, тяжело пополз. Вот уже ритмично стукнули колеса, а потом все чаще, все веселее. Мне стало легко, радостно, было все равно, в какую сторону увозит меня поезд, — главное, что я еду, я в безопасности, позади, может быть, самый трудный день в моей жизни. Когда я вырасту, я обязательно вернусь сюда и отыщу могилу отца. И может быть, случайно встречу мужика в ватнике и отомщу ему. Еще не знаю как, но отомщу. Или нет, просто пройдусь мимо в шикарном костюме с папиросой во рту, а он будет сидеть и просить милостыню, но я ему не подам. Нет, подам, даже специально брошу пригоршню денег. И когда он удивится, кто это ему столько кинул, я скажу: «А помните мальчика с шинелью, так это я!» И уйду, а он будет смотреть мне вслед и…
Тут мою фантазию оборвал чей-то вопрос:
— Эй, шкет, куда подался?
Голос был негрубый, мальчишеский. Я оторопел, увидев босые ноги.
— Не дрейфь, я свой, — сказал мальчишка. Он нагнулся, глаза наши встретились. В полумраке я различил худое маленькое лицо, челочку, надвинутую на тонкие брови.
— Неплохо ты устроился, ну-ка подвинься. У меня там хуже, дует из щели.
Мальчишка сел со мной рядом; он оказался выше меня почти на голову, но, пожалуй, всего лишь немного старше.
— Из детдома драпанул?
— Нет, — сказал я.
— От мусоров скрываешься?
— Да, — сказал я, подумав, что скрываться от милиционеров почетно и даже солидно.
— Я тоже, — признался мальчишка. — На рынке застукали. Друга поймали, а я смылся. Жрать хочешь?
— Очень, — сказал я, — почти с утра не ел.
— Плохо промышляешь, — солидно заметил мальчишка. — На вот кусман. Я сегодня краюхой разжился.
Я впился зубами в черствый хлеб. Сухие, плохо разжеванные куски с трудом лезли в горло, я давился, стал икать.
— Да не спеши ты, не отнимаю. — Мальчишка толкнул меня в бок.
Как тебя звать?
— Ленькой.
— А меня Генкой. Давай покорешимся на все века. Ты за меня, а я за тебя до последнего. Мы не пропадем, я все умею. — Голос у Генки был задорный, уверенный.
Я почувствовал на своей руке Генкины цепкие пальцы, мы сложили ладонь в ладонь, крепко сцепились в пожатье. А потом мы выбрались из своего укрытия и начали кричать, горланить песни. Мы бегали по вагону, гонялись друг за другом, высовывались за дверь, подставляли ветру и темноте лица, точно ошалели от свободы и своей внезапной дружбы. Вагон стучал колесами, поскрипывал, проносился мимо темного плотного леса, мимо огней семафоров, мимо будок обходчиков, мимо полустанков.
Но вот мы опять забрались под доски и прижались друг к другу, плечом к плечу. Мы молчали и в эти минуты стали братьями, даже больше, чем братьями. Захотелось признаться в самом тайном и больном. Я рассказал другу про всю свою жизнь так, как никому до того не рассказывал. Он не перебивал. А когда я закончил, тихо и грустно признался, что ему о себе рассказывать, собственно, нечего. Мать и отца он не помнит, бабушка, которая его воспитала, умерла по дороге, когда они убегали от немцев из Белоруссии. Потом детдом, а вот теперь он беспризорничает.
— К кому ты едешь? — спросил я с удивлением.
— Так, ни к кому, — ответил мой друг. — Просто в пути интереснее.
Во мраке блеснули его глаза. Я почувствовал что-то очень больное, затаенное в нарочито равнодушном тоне моего товарища.
— Знаешь что, поедем к моим, — сказал я. — Они хорошие, они тебя примут, вот увидишь. Поедем, а? — я обрадовался своей щедрости. — Ты будешь жить в Ленинграде, мы вместе станем учиться, ходить на Невский проспект, представляешь, как здорово! — разгоряченно продолжал я. И вдруг услышал тихий ответ:
— Слушай, кончай ты это… Сам сначала устройся.
Я опустился на солому и больше не сказал ни слова.
Дней пять мы ехали в товарниках, в тамбурах, на крышах вагонов. Есть было нечего, почти всю свою одежду обменяли на картошку и хлеб. Уже не верилось, что мы сможем доехать до Ленинграда, и вообще я перестал думать, куда нас везут поезда, влечет беспрерывный поток случайных событий. Иногда я говорил Генке, что лучше бы прийти в милицию, признаться во всем.
— Кончай ты, — обрывал меня друг. — Скоро докатим. Ты пойдешь к своим, а я хоть по Невскому пошляюсь. Все говорят, что там шикарно, магазинов полно, рестораны на каждом углу.
— Да, — подтверждал я, — у нас шикарно. — А сам лишь смутно представлял себе площадь перед одним из вокзалов и улицу, на которой мы жили. Но даже эти смутные воспоминания побеждали мою неуверенность; я снова всей душой стремился к дому, к родственникам, которые казались мне самыми прекрасными людьми, и думалось, что лишь они способны восстановить нарушенную войной справедливость.