Мне нравилось оставаться в одиночестве. Тишина в доме, и ты полный хозяин.

Я медленно допиваю чай с одной конфетой-подушечкой, а две, оставшиеся от порции, кладу в карман: потом доем, во время работы.

В сарай иду не сразу, не тороплюсь. Сарай наш маленький, тесный, в нем темно и влажно. Корова похрустывает сеном, поглядывает на меня, тихо и утробно мычит.

— Что, старушка, спрашиваю я, — замерзла?

Темные коровьи глаза смотрят на меня в упор, не моргают. Из широких губ торчит жесткий стебель иван-чая. Большие загнутые рога покачиваются. Брюхо у старушки большое, отвисшее, четко проступает сквозь волосатую бурую кожу крестец.

— Чистить тебя буду, — говорю я, — опять завозилась до ушей.

Корова отворачивается от меня, отрыгивает жвачку, чавкает.

— Подумаешь, принцесса, обиделась. — Я беру в руки широкую лопату. — Ухаживать за тобой нет никакого смысла. Корми не корми, чисти не чисти, а все равно дохлятина. За тебя и трех тысяч не дадут, хоть на мясо, хоть так. Вот скоро молоденькую приведем на твое место, не возражаешь?

Старушка не возражает. Ее тощая обессиленная шея еле удерживает тяжелую шишкастую голову. Я начинаю выносить навоз.

В соседнем сарае тоже идет уборка. Семен, мой одноклассник, уже заканчивает работу.

— Сенька! — кричу я. — Карасей наловил?

— Наловил, — отвечает он сдержанно и подбрасывает лопату к самому верху навозной кучи.

— А чего меня не позвал? — опять кричу я после очередного захода в сарай.

— Чего тебя звать. Все равно тетка не пустила бы.

— Вчера отпустила бы, — отвечаю я, а сам знаю, что вру. Вчера весь день я картошку перебирал в подвале, вдруг прорастать стала.

— Да ну тебя, ты все каникулы вкалываешь, — бросил Семен и, подперев лопатой дверь сарая, пошел домой.

Сенька очень молчаливый парень. Длиннорукий, большеголовый, глядит исподлобья, но не злой. Его стихия — рыбалка. Целыми днями и зимой и летом он торчит на пруду возле старой бани, там водятся караси. А у меня для рыбалки выдержки не хватает. Моя стихия — футбол, как только лето наступит. Орешь, носишься по колдобистому полю так, что в глазах темнеет, рубашка взмокнет от пота, ноги дрожат от ошалелого бега, но все равно — хорошо. Азартное и горячее дело — футбол. Только времени маловато, некогда играть, да и ботинок не напасешься. Но теперь ничего. Теперь у меня бутсы что надо. Сам сработал. К старым ботинкам такие шипы приколотил, что на любой слякоти не скользят. На правой бутсе кожанка пришита к носку; он, правда, стал потяжелее левого, бежишь — прихрамываешь, но зато удар пушечный. Не случайно меня прозвали «смертельная нога».

А Сенька что?

Сеньке подавай тишину, червей, удочку — часами сидит перед поплавком. Но, кажется, он теперь еще и гантелями занялся, всякие тяжести поднимает. Грозится через пару лет стать самым сильным в лесопарке. Но разве с его хилой мускулатурой можно что-нибудь сделать? Он покидает навоз минут десять — и вспотел, дышать нечем. А я ничего. Я могу хоть час кидать, у меня закалка не гантельная.

Я вычистил сарай, принес пойло корове, потом пошел колоть дрова. Хотелось побыстрее закончить работу и посидеть дома у окна, подумать, почитать книгу.

День прошел в обычных заботах по хозяйству. Уже стало смеркаться. Я затопил плиту и начал готовить ужин. Мимо окон на своих новеньких лыжах пробежал Петька. На нем был тот же яркий свитер, а на голове вязаная шапочка.

Я стал подметать пол, взглянул на часы. Но что же нет моих? Уж пора бы. Может, в гости поехали? Да вряд ли. Дядя ни к кому с деньгами не заходит.

Вот уже стало совсем темно. Тяжелый маятник старинных часов медленно раскачивался над массивными гирями. Половина одиннадцатого.

Я закончил всю работу. Дал корове сена на ночь, подоил ее. Сел к окну, из которого была видна тропка от Невы. Что с ними стряслось? В церковь зашли, что ли? Я опасливо посмотрел в угол на образа. Плоские лики святых строго и вопрошающе смотрели на меня.

Становилось боязно. Страх подавлял. Вдруг как будто исчезла реальность: комната, вещи, сегодняшний день, обыкновенные и понятные заботы. Время уходило в бесконечное прошлое и в будущее. «А вдруг, — думал я, — а вдруг…» И не находил ответа. И отворачивался от икон, чтобы пристальнее вглядеться в окно и потрогать руками шершавую раму, выкрашенную белой краской.

Тускло горела лампочка. Меня стало клонить ко сну. Я прикорнул возле подоконника на стуле.

Вдруг услышал скрип снега и частое шарканье валенок. Идут! Я взглянул на часы. Без четверти двенадцать.

Открылась дверь. Клубы холодного воздуха ворвалась в кухню. Тетя и дядя — как в тумане. Но что это? Тетя едва стоит на ногах. Вот она, не раздеваясь, неверным шагом идет в комнату, проходит мимо меня, стаскивает с головы припорошенный снегом платок и падает на колени перед иконами.

— Господи! — вскрикивает тетя. — Господи, ты всеблагостив, всемилостив. За что так караешь?!

Дядя снял пальто, сел на табурет возле плиты, опустил голову.

— Господи, — молилась тетя, — я всю жизнь тебя славлю. За что ты так нас, за что? Как же мы теперь жить-то будем? Ведь по миру пойдем!

Тетя заплакала, ее спина затряслась, седая голова стала клониться и коснулась пола.

— Молись, сыночек, — сказала мне тетя сквозь слезы. — Вымоли пощаду. Душа твоя светлая, он услышит, не отвернется от сироты. Молись, детка моя. У дяди твоего все деньги украли.

Я не мог подогнуть колени, не мог поднять руки, чтобы перекреститься, не мог сказать ни одного слова богу.

Дядя сидел все там же, возле плиты на табурете, все в той же позе. Голова его поникла, волосы повисли растрепанными прядями. Вдруг он сказал тихо, но жестко, чуть заикаясь:

— Оставь, Матрена. Бог тут ни при чем. Я сам виноват. Не надо было спать в трамвае.

Меня вдруг стало знобить, как будто я был виноват в этом несчастье.

Тетя на секунду притихла, а потом закричала:

— Дай смерти, дай мне смерти, господи! Измучил ты меня, испытал. Потоптала я землю твою грешную, нерадостен стал мир. Дай смерти теперь мне, господи! Избавь от пыток твоих.

— Тетя, тетушка, не проси смерти, а мы-то как будем?.. — Я стал поднимать ее с колен, она не сопротивлялась.

— Не возьмет он меня. Видно, не пришел еще срок, — сказала вдруг тетя спокойным и твердым голосом и вытерла слезы концом платка. Она подошла к дяде Никите, коснулась рукой его головы: — Не убивайся. Корову продадим. Все продадим, а вернем твои деньги.

— Конечно, вернем, — обрадовался я. — Буду работать сколько надо. Могу даже в школу не ходить. Мы все вернем, не убивайтесь только.

Дядя встал, подошел к мутному зеркалу, причесал выщербленным гребешком волосы, и они легли гладкой волной на один бок.

— Спасибо, — сказал он, — спасибо.

Наверное, от растерянности или от какого-то иного вдруг нахлынувшего чувства я зачем-то побежал в сарай к нашей корове, к единственной теперь нашей спасительнице.

Корова лежала в темноте, похрустывала жвачкой и тяжело вздыхала. Я долго смотрел на ее вспученный бок и думал: «Вот и все. Не будет у меня ни свитера, ни нового костюма. Ну и пусть не будет. Я буду делать все… Днем и ночью… Мне ничего не надо, лишь бы им…» Чувство любви и жалости к тете и дяде душило меня.

Корова тяжело вздохнула, поднялась и полезла мордой в пустую кормушку.

— Сейчас, сейчас принесу тебе сена. Подожди немножко, потерпи, все для тебя сделаю.

К нашему несчастью в лесопарке отнеслись по-разному: на службе дяде дали строгий выговор с занесением в личное дело, но на работе оставили, назначив двухлетний срок выплаты долга.

Мать Лены кричала во всеуслышание:

— Ленка! Ленка, гадина, закрой покрепче сарай, а то и мы останемся нищими!

Бабка Саша при каждом удобном случае подходила то к тете, то ко мне, подпирала свою сморщенную щеку ладонью и слезливо говорила:

— Хоть бы господь сиротку пожалел. Измаетесь теперь работавши. Исстрадалась за вас.

Я ничего в ответ не говорил бабке Саше. Мне была неприятна ее плаксивая жалость. Тетя тоже молчала, нетерпеливо и грустно покачивала головой. Мол, наше горе, сами и расхлебаем.

Тетя Дуся жалела свою подругу Матрену Алексеевну с громкими причитаниями:

— За что же тебя, благодетельницу, страдалицу! Уж ты ли не делала людям добра, уж ты ли не заслужила блаженной жизни? Господи, сделай милость, отсуши руки у всех грабителей проклятущих.

Я подумал: может быть, к нам пришло такое горе за то, что тетя подливала в молоко воды? Как-то в сарае я сказал ей об этом.

— Да уж так ли велик мой грех, чтобы такое наказание понести? — отвечала она. — Другие вон и воруют, и развратничают, и злобу сеют, а им все ничего. Вот уж воистину, где тонко, там и рвется. Не успеешь залатать одну дыру, вторая тут как тут. Крепись, мой сыночек, крепись. Видно, так уж заведено в нашем грешном мире, что от испытания до испытания и живет человек.