Я старался заработать денег, где только мог. Весной мы с Семеном подрядились спиливать в парке сухие ветки на деревьях.
Я очень любил гибкие деревья, любил взбираться по ним. Было что-то лихое и гордое в преодолении страха высоты, когда пьянеет голова и замирает сердце; на раскачивающихся вершинах ты заодно с ветром, с глубоким упругим размахом ствола, ты рискуешь и в то же время испытываешь себя.
Но особенно нравились мне деревья кряжистые, с кронами, точно роща; они пришли из веков и еще выстоят века. А какое счастье было проникать в монашескую строгость сосны, в растрепанные владения осины или в железное царство дуба! Самой ароматной и самой стыдливой страной была лиственница.
На деревьях мы любили с Семеном петь. Нам очень нравилась песня пиратов из кинофильма «Остров сокровищ». Мы переделали ее по-своему и стали петь так:
Мы так прониклись важностью и героизмом своей работы, что никому, даже нашим сверстникам, не советовали забираться на деревья.
— Смотри, без опыта тут делать нечего, шею свернешь, — строго предупреждали мы, и предупреждение, должно быть, звучало так внушительно, что ребята даже ловчее нас не решались подниматься к вершинам. Мы с Семеном ходили по нашему парку хозяевами, поглядывали на деревья, как врачи на больных, и казалось, что деревья давно бы зачахли, не будь наших рук и нашей смелости.
В ту весну я впервые по-настоящему почувствовал красоту парка. На моих глазах черные тоскливые ветви вдруг озарялись нежным светом распустившихся почек. От порыва ветра разбегался по всему лесу трепет голубого, желтого и ярко-зеленого огня.
Я запрокидывал голову и подолгу смотрел на вершины, смотрел, пока не зарябит в глазах. И тогда мне казалось, что сквозь прозрачную сетку ветвей, сквозь крохотные, не больше ногтя листья просачивается небо. Его голубые капли как бы касались моего лица. И вдруг я переставал понимать, где верх, а где низ. И казалось, что деревья вершинами свисают ко мне, а их корни где-то там, в непонятном далеке.
И тогда наступало прекрасное головокружение. Кружение всего: облаков, леса, планеты и чего-то во мне самом, в моем сердце, в моей памяти. И казалось, что я чувствую свою причастность ко всему, что познано и что еще в тайне, и к тому чуду, которое роднит и деревья, и птиц, и гусениц, и человека…
Летом, тоже с Семеном, я стал работать перевозчиком: переправляли отдыхающих с правого берега Невы на левый. Лодка у нас была большая, вместительная. Гребли мы по очереди.
Бывало, что в лодку садилось много народу. Мы заплывали вдоль берега повыше, против течения, чтобы не снесло. Нева в наших местах быстрая, много на ней самоходок, буксиров с плотами и с караванами барж; их бывало так много в одной связке и так весело играли на барже дети, лаяли собаки, блеяли козы, трепетало белье на веревках, что казалось — плывет большая деревня. Так что надо было не зевать, когда гребешь.
Иногда наши пассажиры пугливо поглядывали на тяжелое скольжение воды, на осевшие борта лодок, на отдаленные берега, на своих пацанистых гребцов, и кто-нибудь нарочито спокойно спрашивал:
— Дотянем, не перевернемся?
— Ерунда, — бойко заверял я. — Не в первый раз за веслами. А уж если чего… тоже не беспокойтесь, поможем выплыть.
Семен только посмеивался. Он-то знал, что я совсем не умею плавать.
Мы часто мечтали. Он мечтал стать моряком дальнего плавания, а я — путешественником.
— Для путешествий нужно много денег, — говорил Семен. — А вот моряк сразу двух зайцев убивает: и деньги заколачивает, и впечатлений будь здоров сколько. Логично?
— Логично, — отвечал я. — Только мне хочется, чтоб во все стороны бродить, куда захочу. А у тебя палуба и вода. Вот и сиди на своей посудине круглый год. Нет, стану только путешественником.
— Не логично, — заявлял Семен очень серьезно, — мальчишество.
Нам было весело работать перевозчиками. Мы мало обращали внимания на мозоли и на то, что к вечеру сильно болели руки от усталости.
Особенно я любил ночные рейсы через Неву, когда в дождь и сильный ветер кто-нибудь кричал с другого берега:
— Э-эй! Перевозчик!
С ощущением подвига и своей безусловной важности мы гребли по неспокойной, бугристой Неве. На изгибе реки подпрыгивали бакены. Протяжно и сипло гудели буксиры. Было жутко и прекрасно побеждать страх, темноту и стихию.
Всякий раз, когда я отдавал тете заработанные деньги, она целовала меня в лоб и говорила:
— Потерпи, желанный, потерпи, дорогой. Бог тебя вознаградит. — И она бережно заворачивала деньги в розовую ситцевую тряпочку и прятала их за стенные часы.
В ситцевую тряпочку тетя складывала и свои сбережения. Она почти каждый день теперь ездила на рынок продавать цветы, ягоды, помидоры, грибы, молодую картошку. Озабоченно и уверенно шаркали ее куцые валеночки с галошами. Выпрямилась, стала тверже ее узкая сухонькая спина.
Дядя Никита жил по-прежнему. Аккуратно вставал в семь часов пятнадцать минут, подходил к мутному зеркалу, выщербленным гребешком причесывал волосы, освежал лацканы пиджака и уходил в контору. И ничто не изменилось ни в его привычках, ни в поведении, будто все заботы о хозяйстве и громадном долге его не касались.
Осенью мы купили телку. Старушки в сарае уже давно не было, ее зарезали и продали на рынке.
Вели телку через весь лесопарк. Она упиралась дрожащими ногами, мычала и дико таращила большие влажные глаза.
— Не бойся, Зорька. Не бойся, кормилица, — причитала возле нее тетушка и небольно похлестывала пучком сухих веток.
Я приносил Зорьке пойло с кусочками хлеба и рыбьим жиром. Она широко расставляла толстые короткие ноги, падала на колени, захлебывалась, вскидывала головой, раздувала ноздри и жадно ловила мой палец белым шершавым языком. В сарай приходила тетушка. Гладила Зорьку по черным вздутым бокам, почесывала горячие бугорки на лбу, где намечались рожки, и приговаривала:
— Расти, расти, голубушка. Ласковая наша. Скоро твое молочко будем пить.