Боже мой, как тяжело переступал я через корни, натруженными жилами проступавшие над тропой. Я прощался с ними и тихой жгучей клятвой обещал никогда не возвращаться сюда. Холод, подташнивание и пустота неотступно следовали за мной. Я ненавидел дядю и ненавидел себя, и ничего обременительнее у меня не было в жизни, чем эта ненависть.

Незаметно я вышел на центральную аллею парка, которая вела к пристани. Ветви старых берез прозрачными потоками склонялись надо мной. Огненные листья клена плавали и кувыркались в воздухе. Черные вершины сосен касались чистого голубого неба. И оттуда, с чистого голубого неба щедро текли мягкие струи вечернего солнца.

Я стал прощаться с лесопарком. Прощался так, словно уходил в далекое плавание и не рассчитывал на возвращение. Приутихла моя ненависть от этого прощания. Рождались грусть и тишина. Я все шел и шел по аллее к пристани, и все неувереннее были мои шаги, мое стремление расстаться со всем, что вокруг, что так знакомо и дорого.

Впереди за оголенными кустами сирени блеснула Нева, а дальше огромным восклицательным знаком взметнулась кирпичная труба лесозавода — белый чистый дым длинным легким облаком уплывал с юга на север. Сколько раз я смотрел на этот дым из окна дома, с берега, когда уходил в школу, с невысокой горки, когда пыльная колдобистая дорога, по которой я гнал стадо коров, сворачивала к лесу и пастбищу. Дым подсказывал мне направление ветра, обещал плохую или хорошую погоду и всегда был еще чем-то таким манящим, загадочным и желанным, что я подолгу вглядывался в его сначала густое, потом всклокоченное, а потом призрачное течение. Невольно вспоминалось еще довоенное детство и высокая железнодорожная насыпь, паровоз и вагоны, доставшиеся незнакомым мальчишке с девчонкой, и мой радостный крик: «Чур, мой дым!» Что-то, видно, не случайное было в том давнем приобретении. Вот и сейчас, после пятнадцати лет жизни, я еще ничего не приобрел: ни одежды, ни желанного дома, ни профессии — я от всего и от всех зависим. И куда мне, собственно, идти? Кто ждет меня на том берегу Невы в большом городе?

Вдруг я как будто услышал далекий, но сердечный голос, он звал меня — это был голос моей учительницы Анны Андреевны. Вспомнились шумная улица, большой серый дом, светлые комнаты с картинами на стенах, черный мягкий диван, на котором я спал возле окна. Как мне тогда не хотелось уходить от Анны Андреевны! Она, кажется, тоже с неохотой отпустила меня к родственникам. Но сейчас, возможно, многое изменилось в ее жизни, и если я внезапно появлюсь, может оказаться, что я совсем некстати…

Но что это?! Прямо мне навстречу, сгибаясь под вязанкой сена, в длинном-предлинном платье, в черном платке шла вперевалочку бабка Саша. И так неожиданно, не ко времени она оказалась на моем пути, так внезапно ее облик напомнил мне бабу-ягу со скрюченным носом, что я резко метнулся в сторону, в кусты, в глубь парка.

Меня окружили шершавые прочные стволы, уже оголившийся кустарник. Тяжелые рабочие ботинки начали вминать мелкий шуршащий гравий парковых дорожек, ступали по траве, по листьям, еще тугим, наполненным последней отчаянной вспышкой жизни. А вот и пожелтевшая осока, которую я когда-то косил вдоль берега речки, вот и голубой шаткий мостик, а вот и дубрава на склоне холма. Могучие деревья сбежались в полукруг, растопырили свои железные руки, и кажется, ничто не властно над ними.

Было тихо. Только слабые шорохи падающих листьев и моих шагов вспугивали вечерний покой. И еще внизу, в отдалении — там, где плотина отгораживает пруд от речки, негромко звенела вода. Тонкой струей она выбегала из черной трубы, чистая и прозрачная. Но даже в самую жаркую погоду я обходил этот пруд, зная, что он только притворяется приветливым и красивым: недвижность его воды, солнечные отблески, пологие берега, тени берез и кленов — все это обманчиво и коварно. На дне его ил и глина, ноги увязают почти до колен, а сердце замирает так, будто под тобой хищность и бездонность болота.

В прошедшее лето я попытался победить этот страх: я доверился Петьке, который решил научить меня плавать, и еще доверился тишине, горячему солнцу и уверенному Петькиному голосу:

— Что ты все на берегу да на берегу? Прокаженный, что ли?

— У меня от воды выступает сыпь, — соврал я. Я умел только нырять и держался на воде не больше одной-двух минут.

— Влезай, не бойся, тут по колено! — закричал приятель с середины пруда.

Я разделся, пошел от берега, взбивая муть, и, преодолевая страх, погрузился по пояс, потом по горло и не мог понять: чему так странно, с хитрецой улыбается Петька и почему вода ему доходит только до резинки трусов?

Вдруг что-то больно кольнуло меня в ступню, и сейчас же как будто провалилось подо мною дно — горьковатая теплая жижа хлынула в рот. И все исчезло.

Когда я открыл глаза, то увидел над собой широкие загорелые плечи Петьки, его толстые губы, испуганное лицо. Он сидел на мне верхом, быстро поднимал и опускал мои руки.

— Ну и дурак, — услышал я его хриплый голос. — Надо же, какой дурак!

Я не мог понять, к чему это относится. Я словно отходил от тяжелого и зябкого сна.

Оказалось, что Петька специально заманил меня к тому месту, где раньше протекал глубокий ручей, чтобы я внезапно потерял дно и волей-неволей, барахтаясь, научился бы плавать.

Я долго смотрел на приглаженный пруд, и мне виделись в дальних днях моей будущей жизни речки, реки, пруды и озера, которые еще предстоит переплыть, и я ужасался своей беспомощности — всякий раз дно проваливалось под ногами, вода врывалась в горло, темнело небо. Я сейчас же думал о людях, которые помогут, спасут, но и тут чьи-то губы растягивались в Петькиной улыбке. Я быстро зашагал прочь от воды, туда, где на маленьком, усердно взрыхленном мною участке протянулись ровные грядки картофеля, топорщилась густая ботва помидоров, разбухали тугие кочаны капусты. Походил по огороду гордо, по-хозяйски успокоенно.

Теперь я уже готов был идти домой без стыда и прежней сумятицы чувств, многое стало проще и легче. Но вот за неглубоким логом вспыхнули гроздья рябины. В той стороне уже не парк, а лес — густой, немного сумрачный. И там, над оврагом, есть одна особенная рябина: крупноягодная, сладкая; до самого мороза ее тяжелые гроздья годятся и в рот, и на варенье. Надо бы нарвать, принести домой, пусть тетя и дядя поймут без слов, что у меня все прошло.

Я углубился в лес, рвал рябину, переходил от одного дерева, увешанного алыми гроздьями, к другому. Все деревья были разными, непохожими друг на друга и прекрасными. Даже старый сук не казался уродливой культей: он наполовину высох, но у самого черенка слабым фонтанчиком выплеснулась гибкая веточка. Она будет расти, наберется сил, продолжит жизнь. У нее впереди много дней, чтобы продолжить непохожесть и красоту. А я? У меня тоже впереди еще много дней. Что я продолжу? И вообще для чего и кем подарены мне мои прошлые дни, и будущие дни, и это небо, к этот воздух? Кто подскажет? Кто может знать или догадываться о моей судьбе? На земле столько людей: миллионы, миллиарды, но нет среди них совершенно похожих — у каждого свой облик и своя судьба.

А может быть, есть на свете еще хоть один человек, во всем похожий на меня, и он все знает о моем будущем? Надо только встретиться с ним, расспросить. У этого человека должны быть в точности мой нос, мои глаза, мои ноги, мои мысли и чувства. Неужто такое может быть? А если все-таки может? Я живо представил себе встречу с двойником, увидел его, как в зеркале.

Мы одновременно вскрикнули от удивления, одновременно взмахнули руками, одновременно кинулись друг к другу, но испугались и побежали прочь, гонимые страхом, даже ужасом от невероятного мистического сходства. Нет, такого не может быть, не должно быть. Я один такой в целом свете, как единственно каждое дерево и каждая ветка на дереве. Но почему я так от всех и от всего зависим? Почему мои дни тянутся так мучительно и неумолимо? Почему я так легко поддался Герасиму? Почему опять мне страшно и стыдно возвращаться домой?

Я не в силах был ответить на все вопросы, как ни старался. Я очень поздно пришел в комнату и лег на свой сундук.

Тетя и дядя со мной не захотели разговаривать. Они лежали молча и притворялись, что спят. Но я знал, что им сейчас не уснуть. Я смотрел в потолок. Тяжело лежало на мне жесткое одеяло. Было душно. В стенке, за отставшими обоями, шелестели жучки, где-то скреблась мышь. Возле дома в лесу вскрикнула ночная птица. «Вот и все, — сказал я себе. — Надо умереть. Мне обязательно надо умереть. А если есть жизнь там… после смерти, я встречусь с отцом и матерью, и они все поймут. Все, все, чего я и сам не понимаю».

Заскрипели пружины кровати рядом за перегородкой, кто-то встал, зашаркали валеночки. Тетя в белой ночной рубашке подошла к сундуку и присела.

— Сыночек, детка моя, дай перекрещу твою подушку.

Тетя коснулась рукой моего лица. Я обнял ее сухонькую, маленькую руку, прижал к груди и заплакал.

— Вот и хорошо, вот и умница, размягчи свое сердце, — сказала тетя.

Она думала, что я плачу только от раскаянья, но я выплакивал все, что так вдруг тяжело и непонятно перемешалось во мне: и воровство, и яичница с салом, и влечение к Стеше, и надменная многоликая красота природы, и сознание своей непохожести, и бессилие, и желание смерти, и жажда жить, и надежда на какое-то чудо, которое поможет мне вырваться из лесопарка.