Как только закончился покос, я уехал на две недели во Всеволожскую, в дом отдыха по путевке от школы. Это было такое радостное событие, что я беззаветно отдался играм, суматошному веселью, походам за ягодами и горячей дружбе с моими новыми товарищами. Но праздник оборвался внезапно. Пришла телеграмма, в которой говорилось, что тетушка при смерти.
Когда я вернулся из дома отдыха, тетушка лежала на старой двухспальной кровати.
Она очень изменилась, высохла. Маленький лоб гладко, без морщин обтягивала пергаментная кожа. Запавшие глаза горели лихорадочным блеском.
В комнате было душно, противно пахло камфарным маслом и от всех вещей, казалось, исходил дурманящий запах тления. Я с трудом пересилил себя и подошел к тете поцеловать ее в лоб, но не смог дотронуться губами до желтой мертвенной кожи.
На стульях скорбно сидели тетя Дуся и бабка Саша. Матрена Алексеевна не шевелилась, и казалось, что она уже не дышит.
В комнату вошел дядя Никита. Мрачный, небритый, сгорбленный. Он кивнул мне, опасливо посмотрел на жену и осторожно опустился на табурет возле плиты. Матрена Алексеевна вдруг забеспокоилась, крошечная голова ее стала метаться по подушке, и неожиданно раздался жуткий истерический вопль:
— Мучитель мой, изыди! Задыхаюсь я!
— Ну что ты его гонишь, Матрена, — строго сказала тетя Дуся и виновато поглядела на дядю.
Тот быстро встал и вышел на улицу.
— Господи, чем он ее прогневал? Уже вторую неделю его видеть не может. Как только она чует, что он здесь?
Я тоже не понимал, в чем тут дело. Я только догадывался, что всю свою долгую жизнь тетушка что-то скрывала, несла в себе какое-то страдание, и дядя Никита мог быть тому виною.
Или, быть может, в предсмертной агонии ей виделись самые тягостные картины: трагическая смерть любимого человека, который бросился под поезд, потом нежеланное замужество, неродные дети, забывшие ее, как только стали взрослыми, и борьба, борьба за каждую копейку, за каждый шаг приближения к какому-то благополучию, к отдыху, который так и не наступил при жизни.
Винила ли она во всем этом дядю, сожалела ли о прожитом, кто знает?
Я смотрел на тетю, и казалось, что это не она лежит на кровати, совсем не та, расторопная, уютная и забавная старушка в своих куцых валеночках. Передо мной было уже существо из потустороннего мира, из непонятных и жутких далей, в которые смотрели строгие и блаженные глаза святых на иконах. Мне хотелось поскорее уйти из комнаты, чтобы ничего больше не видеть, не касаться никаких вещей, пропитанных смертью и запахом камфары. Все вдруг стало мне чуждым в этом доме, и я удивлялся, как мог прожить в нем столько лет: в такой душной и неприглядной комнате, спать на жестком кованом сундуке возле плиты, залитой коровьим пойлом.
Тетя умерла спокойно. Похоронили ее на старом немецком кладбище, в Ново-Саратовской колонии. В неказистый деревянный крест врезали крошечную икону Николая-угодника. Было холодно, и все приехавшие на похороны родственники и близкие знакомые спешно вернулись в нашу комнату с запахом камфарного масла.
На поминках дядя Никита сидел во главе стола, рядом со своим широкоплечим угрюмым сыном и шикарно одетой дочерью, которых я раньше почти не знал. Тут же сидел муж дочери, офицер, красивый, весь сверкающий надраенными пуговицами, новенькими погонами, какими-то значками, нашивками на рукавах и воротнике. Дядя тихо переговаривался со своими, чинно ел салат и время от времени вытирал усы полотенцем. Казалось, ничего не произошло и он справляет вовсе не поминки, а просто встречу с людьми, которых много лет не видел. И когда кто-нибудь сочувствовал ему, дядя делал скорбное лицо, и мне казалось, что он только притворяется опечаленным. Я заметил, что не только он был неискренен в горе, — почти все, кто сидел за столом, как только немного выпили, стали разговаривать о своем. Я почему-то тоже не чувствовал горя. И, как прежде в церкви, я только делал вид, что мне тяжело. Я распалял в себе это чувство и мучался из-за своего обмана.
Рядом со мной сидела бабка Саша, она слезливо утешала меня и нашептывала:
— Ты уже большой парень. Возьми свое-то. Потом поздно будет, видишь, сколько к нему понаехало. — Бабка незаметно кивала в сторону дяди. — Матрена не для него старалась, для тебя. Да ты и сам поработал немало. Не отступайся. А то живо обделят.
Я молчал, не зная, как отнестись к совету. Противно было думать о разделе имущества и еще противнее сказать об этом дяде. «Возьму только отрез на костюм, — решил я. — Но не сегодня, а как-нибудь потом». Чтобы не слушать скрипучий голос бабки Саши, я выбрался из-за стола и вышел на улицу.
Невдалеке глухо шумел черный лес. В полумраке, возле старой рябины, где обычно мы метали стог, торчала только жердь. «А Зорька как же?.. Что она будет есть зимой? Неужели без меня так и не успели перевезти сено?» — подумал я и направился в сарай. Открыл дверь, включил свет. Тускло вспыхнула маленькая электрическая лампочка.
Боже мой, Зорька! Что с тобой стало! Зорька лежала прямо в навозной жиже, здесь никто не убирал, наверное, уже с неделю. Навозом были перепачканы бока, хвост и огромный живот. Зорька скоро должна была отелиться. Из пустой кормушки торчали сухие прутья. Зорькина голова обессиленно лежала на влажном полу.
«Зорька, Зорюшка. Ты слышишь? Это я!» Медленно поднялась голова с белой звездочкой на лбу, повернулась в мою сторону, блеснули белки огромных влажных глаз. В них были страдание и затравленность. Я вдруг почувствовал, что меня душат слезы, и порывисто прижался к мягкой теплой морде моей Зорьки.