Из детского распределителя в детдом я ехал на телеге. Низкорослая лошадка с длинной лохматой гривой то бежала рысцой, то не спеша чавкала копытами, проваливаясь в весеннюю грязь. Дорога кружила, петляла между холмами, тонула в неглубоких стремительных ручьях, вползала на пятнистые оттаявшие пригорки. Вдоль просек как будто в испарине стояли высоченные сосны и ели. Талый ноздреватый снег поблескивал синими искрами. Мне бы, наверное, было совсем радостно ехать по такой солнечной весенней дороге, если бы удалось заглушить щемящее чувство, похожее на обиду и на жалобу. Это чувство теперь никогда не покидало меня, как только мы расстались с отцом. С тех пор мне еще ни разу не удалось рассмеяться, как бы ни старались меня рассмешить. Я мог только улыбнуться или хохотнуть, мог легко войти в игру или побузить с мальчишками, но все это делалось не самозабвенно, а с чувством странности и необязательности всего, что происходит. Мысли сами собой возвращались в прошлое, и я теперь особенно дорожил всем, каждой мелочью, которая осталась от недавней и очень далекой жизни. От того времени остались у меня валенки с галошами, шапка-ушанка и теплое пальто на вате с крупными пуговицами разного размера и цвета. Две пуговицы были круглые, черные, плоские, а две другие — рыжие, огромные, вогнутые внутрь, как блюдечки. Их пришила бабушка Настя перед тем, как отвести меня в детский приемник.

В детском приемнике я жил недолго. Там я успел подружиться с Юрой Абдулиным. Он стал моим покровителем, он был старше на несколько лет. До войны Юра жил в Крыму, недалеко от Анапы. О своих родителях он ничего не рассказывал, говорил, что не знает, где они теперь. А когда кто-нибудь из взрослых пытался подробнее расспросить его о прошлом, он насупленно молчал, сузив раскосые глаза и сжав губы. Самым большим его желанием было отыскать свою младшую сестренку, которая случайно отстала от поезда, когда их везли на Урал. С тех пор Юра старался не задерживаться в одном месте. При первом же удобном случае он убегал из одного детдома в другой в поисках сестры. И теперь вот ехал в глушь, в Абсалямово, с надеждой, что встретит ее там.

Юра сидел рядом со мной на соломе, поджав ноги и кутаясь в просторный тулуп. Он отщипывал от прутика вербы белые шелковистые почки, клал их в рот, сосал, причмокивал, щурил от удовольствия веселые татарские глаза.

— Митамины, — говорил он. — Ты тоже соси. Не жуй, а соси, чтоб слюна была вкусная.

— Не, Юрка, я лучше потерплю. Уж больно горько, а есть все равно хочется.

— Хочется, хочется. Всем хочется. Ты не думай об этом. На небо смотри, на лошадь смотри, на вербы смотри, веселее станет.

— Ты, видать, парень легкого нрава. Таким жить хорошо, — сказал дядя Матвей, наш провожатый. — Видать, что и голова постарше, и места родные помогают. Ты из Татарии али из Башкирии?

— Я, дядя Матвей, нездешний, — пояснил Юрка.

— Откуда же это?

— Я в Крыму жил.

— Эвона, из-под солнышка. Тебе там, чай, хорошо было? Виноград, абрикосы ел.

— Абрикосы я не люблю. Дыню люблю. Жирная она, сладкая. Хорошие у нас дыни растут.

— Да-а, пораскидало вас, огольцов, горе мыкать, — сиплым баском посочувствовал дядя Матвей. — А наши места тоже хорошие. Я вот и сам издалече приехал, да и остался тут. Еще неделька, другая — и такой шум пойдет. Птицы прилетят. Рыба на реке разыграется. И крючками ее лови, и сетью, и мережами — ешь не хочу. До сытного времени недалеко, а теперь бы только к ужину поспеть, — весело заключил дядя Матвей и щелкнул по крупу лошади мочальным кнутом. Телега словно бы нехотя поползла в гору. Вверху показались черные приземистые дома с изгородями, с тонкими шестами скворечен над сараями.

— Это и есть Абсалямово, — пояснил дядя Матвей. — Татары здесь живут. А там вон, под горой, где река на излуке, вишь, будто холмики. Это юрты — там киргизы поселились, коней разводят. С ихними пацанами наши детдомовские вместе рыбу удят, на конях катаются, а то так по мордам друг друга нащелкают, что смех и грех. Ни к чему это баловство; киргизята народ хороший, смышленый, ловкий. От горшка два вершка, а так прытко на конях скачут, за гриву держатся — не оторвешь. А теперь глядите по левую сторону. Во-она Урал начинается, горы да леса. Вот где раздолье. Цветы, ягоды, вишня. Не, не горюйте, наши места редкостные. Лето переживем, а там, глядишь, и война кончится.

Как только лошадка втянула телегу на пригорок, я действительно увидел совсем невдалеке от нас покатые, еще заснеженные хребты. Они плавно поднимались вверх за полями и перелесками.

— А вон и наше жилье, — показал кнутовищем дядя Матвей на высокую каменную изгородь, за которой друг против друга стояли четыре дома, три каменных и длинных, а один двухэтажный, наполовину деревянный.

— В этой крепости когда-то сторожевые казаки жили, — пояснил дядя Матвей. — Место удобное. Раньше всех солнышко встречаем и позже всех провожаем. Любуйся окрест на все четыре стороны.

И наш кряжистый разговорчивый провожатый на самом деле стал не спеша оглядываться. А мы с Юркой смотрели теперь только вперед — на красную кирпичную стену, на распахнутые чугунные ворота, в которые упиралась широкая деревенская улица. Мне не очень-то понравились массивные строения с черепичными крышами, и тишина, и безлюдье. К тому же еще заунывно поскрипывала телега. Что-то заброшенное, отгороженное от всего мира, неприветливое чудилось там, впереди, в старой казачьей крепости.

Казалось, что никого там нет, никто нас не ждет. Но как только мы въехали на территорию детдома и остановились посреди широкого двора, к нам шумно побежали мальчишки. Они были в шапках, в фуфайках. Бежали со свистом, с криками. Они походили на больших серых скачущих птиц. Было непонятно, что их заставляло так мчаться к нам — любопытство, гостеприимство или желание смять нас вместе с телегой.

Я на всякий случай подвинулся поближе к Юре: он был хоть и невысокого роста, но очень сильный.

— Не дрейфь, — сказал Юра.

— Принимайте дружков, — крикнул мальчикам дядя Матвей. Он бросил вожжи на круп лошади и зашагал к дому с высоким крыльцом.

Ребята обступили телегу, молча стали разглядывать нас, а мы разглядывали их. Я смотрел на их лица: они были разные — угрюмые, веселые, ехидные, простодушные, озабоченные. Я старался разглядеть в глазах встречающих доверчивость и дружбу, старался и сам внушить своим взглядом, что я очень хочу видеть в каждом из них товарища или покровителя, но никак не врага. Я совсем не хотел задираться. Уже по детскому приемнику я знал, что от первой встречи зависит многое, и если не понравишься, то ребята не допустят ни к своим играм, ни к своим тайнам.

К детдомовцам не спеша подошел длинный сутулый пацан с красным носом и тонкими, пренебрежительно сомкнутыми губами. Он бесцеремонно растолкал всех. Колкие его глаза подробно оглядели наши пальто и только будто невзначай скользнули по лицам. Пацан подмигнул мне и вытащил из-за пазухи кусок хлеба.

— Хочешь?

Я кивнул, хоть и очень удивился, что так запросто предлагают такую ценность.

— Бери, кусай, не жалко.

Я взял маленький кусочек липкого черного хлеба, разломил, протянул половину Юрке. Он все еще сосал белые почки вербы, но уже выбирался из-под тулупа. Длинный следил за каждым моим движением, мальчишки тоже. Они перешептывались и чего-то ждали. Я в нерешительности поднес хлеб ко рту.

— Кусай, кусай, — ободрил меня длинный, — здесь целая пайка. Добрый я?

— Добрый.

— То-то же. У нас тут все такие, правильно я говорю?

Ребята хохотнули в ответ. Мне уже было ясно, что хлеб я получил неспроста, что готовится розыгрыш, но я не знал, как теперь поступить, и когда увидел, что Юрка спокойно жует свою долю, тоже откусил горьковатый вязкий пластик. Длинный пацан удовлетворенно кивнул:

— Вкусно?

— Да, ничего.

— Тогда порядок, теперь покажи свою доброту.

— У меня ничего нет.

— Как нет, а вот это? — длинный ухватился сначала за верхнюю пуговицу моего пальто, потом за среднюю — и так он подержал в пальцах каждую из четырех.

— А как же застегиваться? — удивился я.

— Ерунда, я тебе другие пуговки дам, они даже удобнее. — Длинный порылся в просторных карманах своего новенького ватника, достал несколько коротеньких палочек, тщательно оструганных, с канавками посередине.

— Вот держи, у нас тут все такие носят. Видишь?

Только теперь я заметил, что почти у всех ребят вместо пуговиц были пришиты палочки, а у кого не было ни пуговиц, ни палочек, тот подпоясывался веревкой из мочала.

— Не отдавай, — шепнул мне Юрка, — надует.

Длинный услышал шепот, угрожающе бросил:

— Ты, косоглазый, заткнись, нечего было хлеб жрать, — и ко мне: — Не слушай его. Зачем тебе пуговицы, все равно пальто на склад сдашь. А я зато твоим корешом стану. Если кто обидит, сразу ко мне, понял?

Неприятен мне был длинный пацан, с недобрым, пройдошливым взглядом. Но я чувствовал, что он здесь из главных.

Если разозлишь его — будет худо.

— На, рви!

— Зачем рвать, — деловито ответил длинный.

Он достал из кармана самодельный ножичек, ловким движением отрезал одну пуговицу, потом другую, третью.

Когда его пальцы ухватились за последнюю, Юрка резким движением отдернул его руку:

— Мала-мала соображать надо. Чем застегиваться будет?

Длинный опешил; он, видно, не привык к такому обращению. Его худая и грязная рука взметнулась вверх, но не ударила Юрку, а лишь пренебрежительно коснулась лица всеми пятью растопыренными пальцами. Пальцы скользнули от бровей по губам.

Вдруг длинный взвыл, отпрыгнул, сжался, засунув между коленок кисть руки. Сейчас же кто-то засвистел, кто-то бросился на Юрку сзади, спереди. Но внезапно раздался крик:

— Атас! Монашка идет!

Детдомовцы побежали в разные стороны.

По ступенькам крыльца медленно спускалась пожилая женщина, высокая, вся в черном: на ней были черный платок, черное платье, черные боты. Плечистый, косолапый дядя Матвей в кургузом полушубке казался рядом с этой прямой и, по всему видно, очень строгой женщиной, медведеподобным и в то же время робким.

Женщина подошла к телеге, резко оглядела нас, разжала бледные губы:

— Не успели приехать, а уже хулиганите?

— Мы не виноваты, это они сами первые, — сказал я.

— Нечего оправдываться. Кто тебе пуговицы отрезал? — сухо спросила Монашка. Я сжался.

— Вон тот, длинный, — ответил я, еще больше оробев от внезапного признания. «Теперь все, — с ужасом подумал я, — теперь меня будут бить, потому что самое позорное и в детдоме — это предать кого-то». Я знал об этом, да и Юрка мне не раз говорил: «Что бы у тебя воспитатели ни выпытывали про пацанов, молчи».

— Опять Клещенко! — сказала Монашка. — Ладно, мы еще поговорим об этом. Матвей Алексеевич, накормите их, и пусть устроятся в карцере на время карантина.

Женщина в черном ушла так же неторопливо и величественно, как и появилась.

— Директорша у нас строгая, — заметил дядя Матвей. — А этот Клешня давно ребят баламутит. Теперь вот пуговицы вроде денег сделал. Хлеб, ножички, рыбу — все можно купить на них. Весь детдом у него в долгах, у поганца. Неспроста его Клешней прозвали, ухватит — и не выдернешь. Он тут самый старший, всех подмял. Кого ни начнем расспрашивать — все его хвалят, будто брата родного. Одни от страха, другие, видно, подкуплены. Бьемся, бьемся — никак не совладать. Вы, видать, посознательнее. Докажите директору, что пуговицы обрезал, мы его так шуганем — всем легче станет. И не бойтесь, в обиду вас не дадим.

Когда мы пошли в столовую и немного приотстали от дяди Матвея, Юрка шепнул:

— Молчи про пуговицы. Говори, так и было. От страха соврал мала-мала, понял?

Кто же прав?

Кого послушаться?

От кого больше зависит будущая моя жизнь?

От строгой Монашки, от доброжелательного дяди Матвея, от тайной власти Клешни, от дружбы с Юркой или еще от какой-то неведомой силы?

Я не знал, как поступить.