В абсалямовском детдоме нас, мальчишек и девчонок, жило больше ста человек. Были среди нас русские, татары, чуваши, евреи, армяне. Были и такие, которые не знали, откуда они родом, кто их родители. Многим пришлось увидеть, как горят деревни, как рушатся многоэтажные здания; слышать разрывы бомб и снарядов, скрежет танков и винтовочные выстрелы. Некоторые мальчишки, прежде чем попали в детдом, долго бродяжили, встречались со шпаной, с ворами.

Жили мы все в одном очень длинном здании с узким коридором. Каждой группе отводилась комната, где стояли железные койки, тумбочки, два стола и несколько табуреток. В моей комнате было летом душно, а зимой холодно. В морозную погоду все жались к единственной круглой печке, но не каждому удавалось прислониться или хотя бы дотронуться рукой до тепла — выгодное место бралось с боем, выменивалось на хлеб или еще какую-нибудь ценность. В такие дни все больше молчали, кутаясь в одеяла, и стоило, пусть случайно, кого-нибудь потревожить, как он огрызался и не хотел простить даже шутки. Только заслышав крик дежурного: «В столовую!» — все срывались со своих мест и бежали через двор по тропе к другому длинному зданию. Там находилась кухня, продовольственный склад и зал, где стояли сколоченные из досок столы и скамейки. Все кидались к своим уже постоянным местам. Дежурный воспитатель начинал перекличку и выдавал каждому порцию хлеба — тоненький серый кусочек, чаще всего с крошечным довеском. Довески нам очень нравились, казалось, что с ними доля больше. Потом из раздаточного окна появлялись высокие глиняные миски. От мисок шел пар, хотелось поскорее начинать есть, но надо было ждать, пока суп раздадут всем и послышится команда: «Начинай обед!» От нетерпения ребята постукивали ложками, шпыняли друг друга.

Обед заканчивался быстро. Все возвращались в комнату, и снова холод, оцепенение, раздражительность и чувство голода, пока не приходило время ужина. А потом сон в холодной постели на жестком матрасе под суконным одеялом, натянутым на голову.

По вечерам мы иногда сдвигали койки и начинали рассказывать друг другу сказки, всякие истории и вспоминали, как кто жил до войны. Верили всему. Кто-то говорил, что вместо хлеба он ел шоколад. Верили. Кто-то рассказывал о том, что в их квартире было пятнадцать комнат. Тоже верили.

Я рассказывал, что в Ленинграде нельзя опустить ногу с панели — сразу отдавят, так много там машин. И этому верили. Да и самим рассказчикам казалось, что они говорят правду.

Клешня как-то рассказывал, что его отец самый главный генерал, а ему, Клешне, вернуться домой пока нельзя: воровское прошлое не позволяет. Вот когда после войны всех за все простят, он приедет в свой город, но только к отцу, а не к матери. «Она с хахалем снюхалась, — пренебрежительно говорил Клешня, сплевывая через зубы. — А до войны у нас мировая житуха была». И нам казалось, что у каждого прежде была «мировая житуха».

Приход весны резко изменял всю нашу жизнь. Мы становились как будто бы ошалелыми от терпкого влажного воздуха, напоенного первой зеленью. В погожие дни высыпали на просторный двор, пересеченный тропами: к столовой, к бане, к школе, к медпункту, к шаткому турнику. Он стоял посреди двора — два столбика с погнутым ломом вверху. Двор наполнялся ребячьим гвалтом, возней, играми. Мальчишки и девчонки разъединялись на компании, на стайки друзей, занятых разными забавами: футболом, игрой в «ножички», в «чижа», в лапту.

А вот Клешня редко играл со всеми. Он с утра до вечера бродил по территории детдома, все что-то выискивал, подбирал. В его карманах было много всякой всячины, он держал ее при себе не просто так. Иногда только сговоришься играть в «орлянку», а Клешня тут как тут. «Может, монета нужна?» — спросит он, склонив набок голову и осклабившись.

Мы знали, что Клешня ничего не предложит задаром. За все ему нужно было заплатить или хлебом, или рыбой, или ягодами. Но, зная это, мы все же часто не могли отказаться от его услуг, и многие ребята были должниками Клешни. Должники становились его «шестерками», обязаны были развлекать его и подчиняться ему.

Развлекали его обычно на солнцепеке за двухэтажным зданием школы, куда редко приходили воспитатели. Легкий, вертлявый и задиристый Кузнечик так похоже изображал пьяного мужика, что мы все покатывались со смеху. Не смеялся только Клешня, на его лице не было даже улыбки, но всякий раз, когда Кузнечик, заканчивая представление, падал на спину, Клешня просил:

— Кузя, сбацай чечетку.

Кузнечик вскакивал и начинал быстро-быстро перебирать ногами, выстукивая дырявыми ботинками веселый ритм.

А толстый пучеглазый Рыжий очень забавно пел частушки. Он повязывал полотенцем свою лохматую голову, и его мясистое лицо становилось еще круглее; несуразно и уморительно глупо торчал между вздувшихся щек вздернутый маленький нос. Рыжий запевал частушку писклявым голосом, чинно ходил по кругу, притопывая каблуками и подмигивая. Мы опять хохотали, а Клешня лишь сосредоточенно слушал.

Бывало, после этого сами собой возникали состязания по борьбе. Сначала боролись парами, а потом начиналась всеобщая свалка.

Клешня не боролся ни с кем, а только судил. Такие развлечения приносили мне много радости. Временами даже казалось, что все мы равны, все друзья. Но стоило увидеть, что в отдалении бродит или сидит маленький, жалкий и одинокий Дульщик, как думалось: «Какое счастье, что тебе разрешено быть со всеми».

Все в детдоме сторонились Дульщика, и даже его койка в нашей комнате стояла в самом дальнем, темном и сыром углу.

Я не помню, чтобы Дульщик хоть раз отвечал у доски или что-нибудь писал. Во время уроков он чаще всего стоял в углу между стеной и круглой печкой, и вытащить его оттуда можно было только силой.

В нашей маленькой школе сидели вместе ученики третьего, четвертого и пятого классов. Учительница объясняла всем по очереди. Писали мы на обрывках газет, на страницах старых книг. В классе всегда было шумно, — в непрекращающемся гудении тонул голос учительницы и смысл ее слов, особенно для тех, кто сидел на «камчатке».

Однажды Монашка привела в школу миловидную тоненькую девушку в голубом платье. И так это голубое платье отличалось от черного одеяния Монашки, а легкая хрупкая девушка так была непохожа на всех других наших учителей, что мы притихли, даже смутились. Девушка тоже выглядела смущенной.

— Это новая учительница, Анна Андреевна. Приехала к нам из Ленинграда, — сказала Монашка и ушла.

Анна Андреевна раскрыла журнал и стала знакомиться с каждым, называя не просто фамилию, но еще имя и отчество. Ребята посмеивались, краснели, но каждый поднимался из-за парты с чувством собственного достоинства и даже гордости оттого, что впервые слышал свое имя рядом с именем отца. И вдруг…

— Степанов Вячеслав, — громко произнесла Анна Андреевна. Никто не отозвался.

— Степанов Вячеслав, — повторила учительница.

Из-за печки медленно выбрался маленький, жалкий Дульщик. Его появление встретили смехом.

— Ну ты, вылезай! — закричали ребята.

— А почему в журнале не записано твое отчество? — спросила Анна Андреевна.

— Да это же Дульщик! — весело пояснил кто-то.

Учительница внимательно и недоуменно смотрела на Дульщика и ждала ответа.

Дульщик затравленно озирался, губы его зашевелились, он что-то прошептал.

— Ничего не слышу, громче, — попросила учительница.

Дульщик опять пошевелил губами, пригнул голову и начал медленно пятиться в свой угол за печку.

— Куда ты? — удивленно спросила Анна Андреевна.

Но Дульщик все пятился, все втискивался в свое укрытие. И тогда кто-то выкрикнул:

— Он говорит, что у него не было отца.

Все опять засмеялись. И я тоже.

— Заткни свой хавальник, — сказал вдруг Клешня с соседней парты и, подойдя ко мне, грязными пальцами с черными нестрижеными ногтями провел по моему лицу. Я задохнулся от оскорбления. Ведь он сделал мне смазь при всех, при учительнице. Она теперь подумает, что я такой же, как Дульщик! И я вскочил, бросился на Клешню:

— Дурак! Идиот! Сука! Фашист!

— Клещенко, что это ты сейчас сделал? — негромко, как врач у больного, спросила Анна Андреевна и подошла к нам. И вдруг с Клешней произошло такое, чего мы никогда прежде не видели. Он опустил глаза, покраснел и ответил очень тихо:

— Я ему смазь сделал.

— А что это такое — смазь?

В вопросе Анны Андреевны слышалось не просто любопытство, она спрашивала не о самом слове, а о чем-то другом, оскорбительном. Я понял о чем. И Юра Абдулин и все поняли о чем, и Дульщик тоже. Он даже высунулся из-за печки. На его лице не было обычной плаксивой гримасы, глаза поблескивали настороженно, внимательно. В эту минуту я был расположен к нему, как никогда.

Все ждали, что же ответит Клешня. Молчание было долгим и тягостным. Клешня не смотрел на учительницу, и казалось, будто не он унизил меня, а сам был высмеян и унижен.

— Ладно, я не стану тебя больше об этом спрашивать. Ты мне сам когда-нибудь все расскажешь, хорошо? — сказала Анна Андреевна. — Ты, наверное, понял о чем? Садись.

Весь этот день Клешня больше обычного ехидничал, приставал к ребятам, чуть что — брал за грудки. А вечером, после отбоя, первым затянул блатную песню:

Ночка надвигается, фонари качаются, филин ударил крылом. Налейте, налейте мне чару глубокую с пенистым красным вином…

Клешня горланил самозабвенно. Нестройно подтягивали ему Кузнечик и Рыжий. А остальные помалкивали.

Такое было впервые.

Мы часто распевали песни про блатную жизнь и лихие грабежи. Я тоже охотно выкрикивал не совсем понятные слова уркаганских песен, и тогда казалось, что я не слабый ребенок, которого может наказать любой воспитатель, а отчаянный смельчак вроде Робина Гуда или графа Монте-Кристо.

Но теперь молчание ребят было как будто заговором.

В комнату вдруг вошла Анна Андреевна. В полумраке мы узнали ее не сразу.

— Атас! — крикнул кто-то.

Песня оборвалась.

— Не бойтесь, я пришла погреться. Я сегодня дежурю, — сказала учительница и, сняв с головы платок, присела на табурет посреди комнаты.

— Я никогда не слышала этой песни, — сказала она и призналась с усмешкой: — Уж больно бандитская, даже страшно. Хотите, я вам другую спою, про огонек?

Анна Андреевна откашлялась и начала петь тоненьким тихим голосом:

На позицию девушка Провожала бойца. Темной ночью простилася На ступеньках крыльца. И пока за туманами Видеть мог паренек, На окошке у девушки Все горел огонек.

Никто не знал слов песни о молодом солдате и его любимой девушке, но протяжная, чуть-чуть грустная мелодия сразу понравилась нам, и многие без слов начали подпевать Анне Андреевне.

И тут мы услышали чей-то звонкий, чистый мальчишеский голос:

Парня встретила дружная Фронтовая семья. Всюду были товарищи, Всюду были друзья. Но любимую девушку Позабыть он не мог. Где ж ты, милая девушка, Мой родной огонек?

Кто это? Кто еще, кроме учительницы, знает песню итак хорошо поет?

Все посмотрели в дальний угол комнаты. Там постель Дульщика. Маленькая фигурка скрючилась под одеялом. Это поет он. Ребята удивленно переглянулись, но никто не пошутил, не швырнул ботинком в Славку, и даже Клешня цыкнул на Рыжего, когда тот слишком громко скрипнул кроватью.

Закутав ноги одеялом, я прислонился спиной к прохладной стене. Издалека сквозь окна смотрели на меня звезды — белые, голубые, зеленые, они то разгорались, то съеживались, торопливо вбирая в себя короткие серебристые лучи.

— У тебя хороший голос, Слава, — ласково сказала Анна Андреевна, закончив песню.

«Да, у него действительно хороший голос, — подумал я с легкой завистью. — Я бы, наверное, тоже мог петь не хуже, как мой отец. И тогда Анна Андреевна похвалила бы меня».

На позицию девушка Провожала бойца… —

начал я едва слышно, но не стал дальше петь, а подумал, что та девушка и есть Анна Андреевна, что песня, наверное, про нее. И еще мне показалось, будто я уже где-то слышал голос учительницы, он очень похож на голос моей матери. А вдруг она жила в Ленинграде недалеко от нашего дома? А вдруг она хорошо знала моих родителей?! А вдруг!.. Нет, не может быть…

Но почему не может быть?.. Тетя рассказывала, что у меня были не только братья, но и сестренка. Она говорила, что все они умерли. А вдруг нет, не все, вдруг это моя старшая сестра, которая выжила?!

Я просто очумел от, такой догадки. Я чуть было не подбежал к Анне Андреевне, едва сдержался и так начал всматриваться в ее лицо, так мне хотелось поймать ее взгляд, что учительница, словно почувствовав это, ненадолго задержалась возле моей кровати и как будто только мне одному сказала:

— А теперь спите. Спокойной вам ночи, мальчики.

Долго еще не могла угомониться наша группа. Смущенного и растерянного от общего внимания Дульщика упросили спеть еще раз новую песню, потом все стали вспоминать довоенное время, загадывали, когда же кончится война и за нами приедут родственники. Но дольше всего говорили о новой учительнице, о ее голосе, манерах, о голубом платье. Я тоже вместе со всеми обсуждал встречу с Анной Андреевной. Говорил с жаром и, всякий раз отстаивая ее достоинства, старался намекнуть на пока еще таинственное и удивительное событие, которое может вскоре произойти. И чем больше я расхваливал учительницу, тем тверже был уверен в своем предположении. «Ну конечно же, она моя сестра — и все узнают об этом».

Я так был взволнован, что потихоньку вышел из комнаты в коридор.

За стеклами светила луна, гортанно и печально кричали невдалеке две птицы. Вскрикнет одна — и сейчас же ей в ответ другая.

Я испугался, повернул назад к двери. И вдруг услышал знакомые ритмичные постукивания колотушки. По широкому двору, по росной траве шел в меховой поддевке сутулый и огромный дядя Матвей. Он шагал медленно, грузно. Из стороны в сторону покачивались длинные уши бараньей шапки.

Мне захотелось выбежать на улицу и рассказать доброму дяде Матвею о своем неожиданном счастье, но около турника я увидел тоненькую фигурку Анны Андреевны и смутился. Решил, что потерплю одну ночь, а завтра сам пойду к ней и признаюсь во всем.