В длинном коридоре старого дома, в полумраке затаенно поблескивали никелированные ручки дверей: казалось, они подглядывают, подслушивают и передают кому-то коммунальные сплетни.

Из карманов куртки Петр достал две горстки зеленых, немного поскрипывающих стручков наворованного по дороге гороха и медленно высыпал их в разгоряченные стиркой руки Ольги. «Как рано она принялась за хозяйство, хочет успеть перед работой… Поедет — не поедет…» Петр готов был схватить Ольгу, закутать ее в куртку и увести от всего, чтобы посветлели ее усталые глаза, а смятые завитки волос растрепал бы ветер…

— Я наворую тебе гороху сколько захочешь. И еще картошки в придачу, и яблок. Поехали.

— Сейчас? А как вы… как ты нашел меня?

— Нашел вот. Обещали — приехали. Вернулись из Палеха. Помогла находчивость друга. И в парикмахерской уборщица сказала, старушки тут на лавочке подтвердили, пьяный промычал, где-то он уже набрался с утра.

— Если хочешь, пусть все решит судьба. Помнишь детские считалочки: мальчик трубочку курил… или — эники-беникн си колеса, или — на золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич…

— Слишком много мужчин в этой считалочке, а женщине на том крыльце места нет, — сказала Ольга и уже доверчиво улыбнулась.

— Обещаю, поедем по «Золотому кольцу» и посидим на том золотом крыльце вместе. В Суздале или во Владимире, князья да королевичи подвинутся. Собирайся!

— Я только переоденусь, — вдруг решилась Ольга. — Я не надолго. Мне на работу…

— Хорошо, сколько получится.

Шагая к мотоциклу, Петр снова вспомнил, как позавчера, рано утром они с Ильей приехали на стареньком «ИЖе», — сонные, помятые еще после ночи, проведенной в палатке под ветвями дубовой рощи невдалеке от Ипатьевского монастыря возле Костромы, — и прежде всего решили зайти в парикмахерскую.

Илья пошел, как ему показалось, к более опытному мастеру, к пожилой женщине — нужно было поаккуратнее обработать пижонскую бородку, а Петру было все равно. И очутился он в руках энергичной общительной Ольги.

Оказалось, что она завидует всем, кто много путешествует, а сама никуда поехать не может, как-то не получается. Узнал Петр, что в Иванове слишком много девчонок и мало парней. Город текстильщиц. Что работает Ольга парикмахером уже больше десяти лет, известны ей, кажется, все мужчины ее микрорайона, — у кого какие волосы, какая кожа, даже какие характеры и как обстоят дела дома или на работе. Призналась Ольга, что не хочется ей ходить на танцы да на вечеринки, а любит она кино, особенно старые фильмы. Вот недавно видела про Хемингуэя, про охоту на носорогов в Африке.

— Поехали с нами, — сказал Петр. — Не в Африку, по Руси. Это, ей-богу, не хуже.

— Еще завезете куда-нибудь, — засмеялась Ольга.

— Мы не такие, — сказал Петр.

— А какие вы?

— Мы хорошие.

— Да, хорошие, знаем вас хороших, завезете.

— Если завезем, то насовсем, — пошутил Петр.

— Да, насовсем, а сами-то, поди, женаты, детей куча.

— Еще пока нет.

— Чего же так? Вроде не маленькие… — с усмешкой и даже будто бы с упреком сказала Ольга.

— Не любят нас девушки, вот и не женились еще…

— В командировке вы все не женатые.

— Значит, не веришь?

— Не верю, — решительно сказала Ольга, звонко защелкав ножницами. — И как только она тебя отпускает…

— Кто она?

— Жена твоя.

Петр засмеялся, но разубеждать не стал.

Не раз в путешествиях случалось Петру так вот быстро и в то же время основательно знакомиться с людьми — на переправах, на обочине шоссе, в поезде. Только в дороге возможно такое мимолетное и полное знакомство. Возникло к человеку расположение, излил душу и ушел или уехал навсегда.

Но на этот раз чем дальше друзья уезжали от Иванова, тем чаще Петр вспоминал об Ольге. Сидел в коляске, смотрел на поля, леса, в небо на птиц и все больше хотел увидеть ее. И он уговорил друга вернуться.

Илья ждал неподалеку от дома, на гравийной дороге, где возле телеграфного столба отдыхал мотоцикл. Илья стоял вполоборота к Петру, скрестив на груди руки, смотрел в ту сторону, где кончалась длинная цепочка частных домиков с садами и огородами, и где за обычным этим пейзажем окраины города начинался в общем-то обычный тоже, но прекрасный лес. Под Ивановом удивительные леса: высокие, светлые, чистые.

— Ну как, скоро мы выберемся отсюда?

— Полный порядок, — сообщил Петр с горячностью, почти с восторгом. — Она согласилась!

— А я и не сомневался, — пожал плечами друг, мол, почему бы ей, собственно, не согласиться? — Но эта история меня мало волнует.

Ольга вышла из дому и быстро, будто бы убегая и в то же время сдерживая себя, направилась к мотоциклу. На ней был коричневый спортивный, видавший виды костюм, а в руке домашняя сумочка, как будто Ольга отправлялась на базар. Приземистая, неуклюжая, неузнаваемая, она разочаровала Петра. Но ему вдруг стало совестно, когда он встретился с Ольгой глазами. Она близоруко прищурилась, потерла переносицу — нaвepно носила очки, — поспешно влезла в коляску мотоцикла. Илья завел мотор. Движения его были неторопливы и величественны. Петр прыгнул на заднее седло. Поехали!

Потекли, помчались навстречу проспекты, улицы, дома — друзья спешили вырваться из города, но повсюду было много машин и людей, приходилось ехать осторожно. Ольга сидела в коляске неподвижно, скованно, ветер трепал ее волосы. Петр думал, с каким-то странным — гордым и опасливым — чувством похитителя: что скрывается за этой неподвижностью и напряжением пальцев, судорожно сжимающих края коляски? Может быть, страх никогда не ездившего на мотоцикле человека, а может быть, она боится, что ее кто-нибудь из знакомых увидит, узнает? Или это обычная женская настороженность?..

Вот и последние дома остались позади, широкое шоссе, петляя и лоснясь под солнцем, вело к лесу, к высоченным березам с первыми желтыми прядями в ветвях, к соснам и елям, горделиво поднявшимся над березами, к мягким волнам лиственного подлеска, с яркими уже кострами кленов и желтизной осин. Петру хотелось спросить Ольгу: «Ты видишь, видишь все это?..» Но он молчал.

Ольга и так все воспринимала с восторженным удивлением. Ей, кажется, было жаль оставленной за спиной красоты. Пальцы ее по-прежнему сжимали края коляски, и Ольга словно бы плыла в легкой, выдолбленной из куска дерева лодке, которой вот-вот предстоит прыгать по бурунам порогов.

— Эй, остановимся! — крикнул другу Петр. — Тут красиво!

Илья затормозил, выключил мотор. И сразу стало так тихо, что слышен был шелест листьев на деревьях. Ольга забеспокоилась.

— А что мы? Почему здесь?

— Где красиво, там и останавливаемся, — строго пояснил Илья. Он прыгнул через придорожную канаву и, заложив руки в карманы куртки, с демонстративным невниманием к Петру и Ольге, пошел меж стволов в глубь леса.

— Идем и мы, — сказал Петр. — В лесу хорошо.

Он тоже с разбегу перескочил через канаву. Немного помедлив, перепрыгнула и Ольга.

Еловые ветви кольнули лицо. Петр решительно раздвинул их и пошел почти напролом туда, где, по всей вероятности, могло быть много спелой брусники.

Вот и поляна. И ягоды видны повсюду. Ольга присела, сорвала вместе с тоненьким стеблем одну красную гроздь, другую, потом еще и еще. Сложила все вместе. Получился яркий букет из ягод и листьев. Ольга держала этот букет бережно и ласково.

Петр подошел, коснулся ее плеча:

— Все прекрасно, не так ли?

Она вздрогнула.

«Не верит, боится, не знает, как быть…»

Петр пнул какую-то корягу, заложил руки за голову и, еще не представляя, что же теперь делать, как сгладить неловкость, стал пристально смотреть на стволы, на вершины, на голубые клочки неба. Выручил Илья.

— Эй, ягодники, поехали! — закричал он с дороги. Петр и не приметил, как и когда друг выбрался из леса, не сразу увидел, что именно ему Ольга преподнесла свой букет из брусники.

И опять начался неторопливый бег. Илья не спешил, не обгонял ни машин, ни мотоциклистов. Дорога текла с пригорка на пригорок, через деревню. Справа и слева выстроились ряды домов с резными наличниками. Почти над каждой крышей долговязый крест телеантенны. До вечерних передач еще далеко, и мальчишки носились на велосипедах, разгоняя кур, старики кое-где подремывали на лавочках под березами возле палисадников.

Дорога для них, должно быть, как река жизни, течет и течет… А Петр вглядывался в дома по берегам этой самой реки: добрые, злые, замкнутые — всякие есть дома, как и люди, — одни под пышными березами, другие стоят в голой степи, третьи притулились на скалах… Хорошо ли, плохо ли, — свой дом, своя земля, родина души.

За деревней начинался яблоневый сад. Огромный, ухоженный, на крутом склоне горы. Вокруг каждого причудливо изогнутого ствола был вкопан и отмотыжен черный круг земли. Широкие кроны яблонь, сочная зелень их листьев казались облаками, парящими над полем. Деревья подступали к самой дороге. Мол, остановись, путник, сорви спелый плод, порадуйся щедрости земли.

— Стой, Илья! Подожди!

И как только заглох мотор, Петр соскочил с седла, помчался к яблоням, сначала по траве, потом по вспаханному полю, — неширокая, ровная его полоса окружала сад, как пограничная нейтральная зона. Ноги утонули в мягком черноземе: «Не остановиться ли?.. Видно со всех сторон». А ноги сами собой неслись вперед. И вот уже первая яблонька, подрумяненные бока плодов в густой, лакированной снаружи и матовой, будто замшевой с тыльной стороны листве.

Петр начал торопливо срывать яблоки, с разочарованием ощущая их неспелость, деревянность. «Каждому по паре, и хватит, — подумал он. — Для пробы пожуем зелепуху… зимний сорт».

Петр оглянулся. Илья размахивал руками, что-то кричал. «Последнее, и все…» — решил Петр, и за ворот рубашки с глухим стуком упали еще два яблока. «Пора смываться…» Он быстро зашагал к вспаханному полю, разгоняя над поясом вправо и влево за спину холодные круглые комочки.

Подрагивали руки, да и во всем теле не унималась теперь легкая дрожь. Солнце светило в глаза, слепило, и Петр внезапно, как будто возник перед ним мираж, увидел всадника. Черный бородатый человек сидел на лошади и держал прикладом к плечу двуствольное ружье. «Это, кажется, в меня… — еще не осознавая опасности, подумал Петр. — Неужели выстрелит? За что? За десяток недозрелых яблок?»

Руки потянулись к поясу, пальцы выдернули край рубашки, яблоки посыпались на землю, одно из них больно ударило по ноге. И только теперь Петр услышал пронзительный крик Ильи, бежавшего наперерез всаднику:

— Дурак! Убьешь! Опусти ружье!

«За что это в меня должны стрелять?» — все еще спокойно, а вернее, обалдело думал Петр, шагая навстречу свирепому коннику и его молчаливой двустволке. И в этот миг тишины он поверил: «Сейчас грохнет!» Петр остановился.

Сторож опустил ружье и заорал. Крепкие слова, как гранаты, вылетали из его рта и разрывались на всю округу. «Теперь не убьет, — успокоился Петр. — А мог бы…» И как только он об этом подумал, об этой внезапной, нелепой своей смерти в яблоневом саду, исчезла в нем отвага. Спокойствие сменилось досадой, усталостью.

А сторож кричал теперь на всех сразу:

— А ну катитесь к председателю! Я запомнил ваш номер!..

И вдруг рванулся, поскакал прочь, уверенный, что никому теперь никуда не деться от возмездия.

Петр понуро подошел к мотоциклу, забрался в седло. Молча, сочувствуя и сдерживаясь от упреков, села в коляску Ольга.

— А жаль, что не всадил он тебе соли в одно место, — бросил Илья.

— Ладно, заплачу я им штраф… — буркнул Петр.

— Бармалей, при чем тут штраф… — Илья махнул рукой, завел мотор и резко дернулся с места. Под гору он спустился с неторопливым достоинством, нарочно медленно проехал мимо дороги, уходящей в деревню «к председателю», и, когда сад остался позади, погнал по ровному асфальту с предельной скоростью, прокричав на ходу:

— Дай хоть яблочко!

Всего одно и осталось случайно за рубашкой. Зеленое, крепкое, его было не раскусить, не разжевать. Илья попробовал и выбросил:

— Эх ты, налетчик!

«Мальчишество», — подумал Петр, стараясь успокоиться, забыть приключение, но сами собой приходили на ум частые в его жизни «Эх ты…», после которых он чувствовал себя виноватым, нашкодившим пацаном. «Эх ты, академик, разве так работают», — говорил ему мастер на заводе. «Эх ты, разве так учатся», — стыдила его учительница в школе. «Эх ты, медведь», — вспомнились слова девчонки еще в пионерском лагере, которая показывала, как надо танцевать вальс.

А сколько раз он сам себе говорил: «Эх ты…» Какая-то шальная сила подталкивала его, гнала испытать себя в чем-нибудь рискованном: кинуться очертя голову с трамплина, а потом приземлиться кубарем, сломав руку; до последнего держать удары на ринге, с перебитым носом и черной мутью в глазах; сдавать экзамены первым у самого «завального» преподавателя в университете; и, до судорог боясь высоты, влезать на дерево повыше или перебираться по канату над глубокой пропастью в горах.

Кто бы только знал, как трудно доставались Петру победы над страхом и неуверенностью в себе и как необходимо ему было это преодоление.

Он как будто нарочно разбрасывался во все стороны, чтобы найти в себе потом что-то главное, — казалось, еще немного и он сосредоточится, начнет жить не вширь, а в глубину, как Илья.

Одиннадцать месяцев в году друг трудится на Ярославском моторном заводе, он мастер участка, на котором собираются мощные дизели для грузовых автомобилей. Его ценят за вдумчивость, аккуратность. Его на все хватает: строить гараж для мотоцикла или будущей машины; делать основательный, из кирпича и бетона, погреб для хозяйственных нужд. В двадцати километрах от Ярославля у него небольшой домик, который он поставил сам на берегу реки, а возле дома — картошка, огурцы, крыжовник. Сад-огород дает много всякой всячины, но и забот с ним тьма. Со всем этим Илья справляется один. Почти один.

Больная его мать не может уже управляться с хозяйством. Всю жизнь она трудилась в колхозе: и пахала, и косила, и строила все, что ни потребуется, — ей пришлось поднимать на ноги без мужа четверых детей. Три дочери теперь сами обзавелись большими семьями, живут кто где, далеко от дома, а вот сын ни на шаг от нее. Никому из своих сестер не захотел ее отдать, и никогда никто не слышал от него ни слова жалобы: что бы ни делала его мать — все хорошо, все так и должно быть, как она скажет или захочет.

Однажды все-таки пришлось пойти наперекор. Мать заболела каким-то сложным нервным расстройством, ее увезли в больницу, сказали, что надежды на выздоровление почти нет. Илья обегал всех врачей, разыскал самые редкие лекарства, нанял сиделку, но улучшения не было. Мать потеряла всякий интерес к жизни, часто плакала, молила о смерти, в большой многолюдной палате, ей было тяжко. И тогда Илья на свой страх и риск забрал ее домой, под расписку. Он сам принялся за лечение, ему важно было пробудить в матери интерес к жизни хоть чем-то.

Подарки оставляли ее равнодушной, внимание и ласку она воспринимала как должное, сидела целыми днями у окна, глядела куда-то с тоской. И тогда сын начал заставлять ее мыть посуду, стирать, готовить обед. «Приду, а она все сидит и сидит», — рассказывал Илья.

И тогда пришлось идти на крайность. «Пока не приготовишь — не жди меня, буду ходить по улицам голодный. И ходил. По нескольку часов. До ночи, в мороз, а то и всю ночь. И знаешь, однажды приготовила. Поели вместе. Стала улыбаться. А потом пошло и пошло к лучшему. Врачи, когда увидели ее, поразились. Я и сам был поражен своим врачеванием. Оно мне досталось конечно, — сам чуть не заболел».

«А я бы так смог?» — не раз спрашивал себя Петр. Конечно, ему хотелось, чтобы он смог вынести ради матери все, но не было в нем полной уверенности в таком, как у Ильи, постоянстве и выносливости характера, даже в жертвенности, на какую был способен друг. Петр очень ценил в людях эту высокую и редкую способность жертвовать удобствами и всяким благом своим во имя долга, сердечного веления, сильного чувства или какой-либо большой цели, но пока еще не знал, на что способен сам.

Проехали через мост, высоко поднявшийся над тихой извилистой Нерлью. Постояли немного на крутой насыпи, оглядели берега, поля и кустарники, выбирая место, где можно было бы потом остановиться на ночлег и развести костер. Всюду хорошо, но невдалеке от моста — особенно. Чисто, сухо.

Осторожно на тормозах сползли с крутой насыпи, пропрыгали по неровности луга, подкатили к воде. Речка бежала со стороны просторных полей.

По берегам ее не было высоких деревьев. Лишь раздерганными пучками росли кустарник и мелкая ольха. Нерль текла меланхолично. И только перед мостом заметно мелела и увеличивала бег. Там, на быстрине, на круглых и продолговатых резиновых лодочках, безучастные ко всему, замерли трое рыболовов. Вода от бесчисленных солнечных бликов казалась горячей.

Первым снял свою одежду Илья, разбежался и бросился в плотное, шумно взорвавшееся зеркало реки. Уверенными саженками поплыл к черным полусгнившим бревнам — опорам старого моста, который был разобран, наверное, еще во время войны. Илья плыл, как истинный волгарь: смело, уверенно, ходко. Петр позавидовал ему уже в который раз за многие годы дружбы и общих странствий. Пока Петр отсиживался на берегу, Илья успел изведать воду Каспия, Черного моря и еще бесчисленного количества рек, речек, озер. Петр едва мог держаться на воде, тонул, когда еще был мальчишкой, и потом всю жизнь не мог преодолеть страха.

— Ну, а теперь давай ты! — крикнула Ольга Петру.

— Я не умею.

— Не может быть?!

Ольга в одно мгновение сбросила платье. Петр тоже стал раздеваться, но медленно, с неохотой. Он знал, что его невозможно будет уговорить влезть в воду. Не хотелось еще и пасовать перед Ильей — плыть кое-как. А Ольга, то ли из упрямства, то ли из самого искреннего желания чем-нибудь отблагодарить за поездку, принялась уговаривать Петра войти в воду и попытаться проплыть до ближайших свай, на которых уже сидел и обсыхал Илья.

— А ты забудь о дне реки, не думай о нем, — сказала Ольга, — иначе никогда не научишься плавать. Ты доверься воде. Я тебе помогу. Делай руками вот так, вот так…

Петр смотрел, как легко и забавно перемещалось вправо, влево смуглое тело Ольги, и отказывался, смущенно улыбаясь.

— Эх ты, — бросила Ольга с досадой, будто он не захотел довериться ей самой, а не воде.

— Ты прыгай, Оля, прыгай, — попросил Петр, — хоть посмотрю.

И она плюхнулась с разбега в солнечную речку. Река держала ее на себе непринужденно и надежно, как непринужденно и надежно держала она лодки рыбаков.

Петр подумал, что хорошо бы развести костер, приготовить картошку с чесноком. А потом добавить туда тресковой печени с маслом. А потом сдобрить все это мелко нарезанным укропом, чтобы его зеленый запах смешался со стойким ольховым дымком. Но это все — вечером, попозже… Зажгутся первые звезды, начнется пиршество. Картошка, шелест прибрежной осоки, голоса рыбаков и туристов неподалеку — все будет подано к столу. «Я еще выиграю свое. Илья победил в воде, а я одержу победу на суше».

Ольга вышла из реки, в несколько прыжков оказалась около Петра, тряхнула волосами, обрызгала ему лицо, улыбнулась.

— Хорошо-то как… — пропела она. И вдруг рассердилась: — Хоть бы голову смочил, утюг!

Ольга оглядела голову Петра с усмешкой, взглядом мастера.

— Ну и нахалтурил тебе кто-то с прической, — искренне возмутилась она, — криво, косо, патлы торчат. Жаль, ножницы не взяла…

— Да ты что, забыла, что ли?! Сама же подстригала…

— Ой, господи боже мой, дура я дура, свое не признала! — И Ольга закачалась от смеха, как Цветок при сильном ветре. Смеялась она простодушно, звонко, смеялось лицо, смеялись плечи, спина, — так обычно заливаются от смеха только дети. Петр смотрел на Ольгу, улыбался и уже в который раз думал: «Как хорошо, что мы взяли ее с собой».

Она перестала смеяться неожиданно, будто запнулась за что-то. Это произошло в тот миг, когда она взглянула в глаза Петру. Смех погас, но не от обиды и не от огорчения — Ольга притихла напряженно, с опаской, как это случилось в лесу на брусничной поляне.

Петр отвернулся и сам внезапно почувствовал, что смущает Ольгу своим взглядом и что этот взгляд смущает его самого.

— Пойду хворосту пособираю на вечер, — сказал он.

— И я с тобой.

Ольга быстро оделась, Петр тоже натянул рубашку и брюки, чтобы не ободраться о сухие ветки.

— Мы скоро. За дровами! — крикнул он Илье, осторожно вылезающему из реки.

— Ладно, не спешите, — и махнул рукой: — Вон за теми кустами я видел кучу валежника!

Петр и Ольга пошли по жесткой осоке, еще влажной от росы, хотя уже была середина дня.

— Завтра тоже будет хорошая погода, — заметил Петр. Ольга промолчала. — А ночью, может, поднимется туман и похолодает. Надо бы сходить к скирде да побольше принести соломы под палатку, — снова заговорил Петр, догадываясь, что Ольга сейчас думает о чем-то другом, слишком печальны были ее глаза.

— У тебя в самом деле есть жена? — вдруг спросила она.

— С чего ты это взяла? Я же тебе сказал, нет и не было.

— Я еще тогда подумала, что ты меня разыгрываешь, — кивнула Ольга. — В парикмахерских у вас развязываются языки.

— А я нарочно согласился, — в тон сказал Петр.

— Зачем? — быстро спросила Ольга.

— Тебе так хотелось.

— А ты всем угождаешь?

— Почему всем, только хорошим девушкам, — улыбнулся Петр.

— И многим ты наугождал? — полушутя-полусерьезно поинтересовалась Ольга, подобрав на ходу сухую ветку.

Петр молчал, не зная, в какую сторону теперь повернуть разговор, — болтать попусту не хотелось, не то было состояние, он понимал, что и Ольга спрашивает не просто так.

Она первая не выдержала молчания:

— Вы с другом сегодня здесь, завтра там, всех вам разве запомнить…

Ольга теперь только делала вид, что ищет валежник, наклонялась, а сама напряженно ждала, что скажет Петр. Он ответил не сразу:

— Встречалось немало девушек… Но ты, Оля, напрасно думаешь о нас так… Ищем любимую, как все, — недолет, перелет… — Петр стал вспоминать, раскрываться, он сам себе пытался ответить, почему до сих пор не смог найти свою избранницу.

Валежника вокруг было много. Он лежал высокими кучами на краях раскорчеванного поля. Петр и Ольга старательно выдергивали ветку за веткой и складывали их одну с другой.

— Давай сначала сходим за соломой, сделаем волокушу и потащим все сразу, — предложил Петр. Ольга согласилась.

Надо было идти за дорогу, потом перепрыгивать через канаву и топать по колючему рыжему полю, ощетинившемуся стерней. Высоченная скирда была обдергана со всех сторон, тут, наверно, ночевали не раз шоферы дальних рейсов или туристы, которых теперь все больше в этих древних краях, названных «Золотым кольцом».

— Посидим?

Ольга опасливо покачала головой:

— А не заждется ли друг?

— Он знает, что ему делать. Захочет разжечь костер, там есть дрова на первое время. Да и сообразит, если что…

— Ой, хитер ты больно, — Ольга погрозила пальцем. — Зачем привел? Солому брать или рассиживаться тут?

Петр бросился возле скирды на солому и развалился на спине, разметав руки и ноги:

— А не перенести ли нам сюда штаб-квартиру?

— Да ты что! Приедет какой-нибудь тип на лошадке, перестреляет всех как зайцев. Я так испугалась за тебя, ужас.

— Я тоже за себя испугался. Только не сразу. Если бы он шлепнул меня наповал, я умер бы счастливым.

— Глупый. Разве можно умереть счастливым в таком возрасте…

— Подумаешь, никто обо мне не заплачет, только вон ты да Илья. Верно говорят, на миру и смерть красна… Ты да Илья на меня смотрели, да солнце, да яблоки… и ничего было не понять, кто кричит, зачем кричит, когда все так хорошо.

— Чудак. Вприпрыжку побежал в сад. Сколько тебе?

— Уж многовато… Четверть века.

— Сколько?! Да ты еще мальчишка по сравнению со мной, — сказала Ольга, опускаясь на солому и поправляя волосы.

Петр погладил ее по плечу. Он все еще лежал, развалясь на мягкой соломе, смотрел в небо, где высоко кружились, парили коршуны. Его задело слово «мальчишка», но виду он не подал.

— Да, мне двадцать пять, а ты, Оленька, выглядишь на восемнадцать.

Петр прижал ее к себе, ткнулся губами и носом в щеку.

— Не надо! — Ольга резко отстранилась. — Думаешь, взял на мотоцикл, так все можно? Знаю я таких мотоциклистов. Прикидываетесь, а самим только одного и надо… Ненавижу вас всех!

Ярость Ольги была такой внезапной и такой сильной, лицо ее покрылось красными пятнами, глаза сделались маленькими, злыми, обжигающими, так что Петр испуганно залепетал:

— Честное слово, не хотел. не подумал… прости…

Ольга опомнилась:

— Я уже старуха, вот и злюсь. Мне уже к тридцати, а еще не замужем… да и знать вас не хочу.

Теперь он разглядел возраст Ольги — в глазах, в коже, в уголках губ. О возрасте особенно отчетливо говорили ее пальцы и ладони, испещренные мелкими морщинами, отчетливо пересекаемые глубокими линиями.

— Ну-ка, дай мне твою руку… Я вижу треугольник счастья. Это редко бывает.

— Может, знаешь, в каком углу оно заблудилось? Ну да ладно, не повезло мне, — махнула рукой Ольга, Она сгребла солому в охапку и пошла по дороге. Петр тоже набрал побольше и нехотя поплелся вслед, вдыхая терпкий запах золотистых стеблей. Он видел спину Ольги, мелкие завитки ее волос, он хотел бы ей сказать что-нибудь особенное, обнадеживающее… Но не знал что, — он чувствовал себя мальчишкой.

Когда они вернулись к реке, Илья уже сидел на мотоцикле.

— Оставьте солому в кустах и поехали в Суздаль. Мы еще успеем тут насидеться, — крикнул он.

За мостом дорога пролегла между широкими полями, стала часто сворачивать вправо, влево, — наверно, для того она так петляла, чтобы еще издали можно было путнику увидеть город с разных сторон, его церкви на горизонте и, медленно приближаясь, вглядываться, влюбляться в древний Суздаль.

Купола и островерхие звонницы тянулись ввысь. Они сначала дрожали, колебались в лучах солнца, а потом все отчетливее, все тверже вырастали из земли. Суздаль выходил навстречу не из лесу, а из чиста поля. Наверно, еще давным-давно, во времена великого княжества Суздальского, вырубили тут могучие леса, чтобы пахать и сеять, а когда придет враг, увидеть его издали, кликнуть рать и потом сойтись на равнине, меч на меч, отважно побить ворога. Много крови впитала суздальская земля — вражьей и своей.

Но что бы ни случилось, остался вот он, великий и прекрасный город, стоит до сих пор под солнцем легко, торжественно, не просто занимает землю — украшает ее. В нем раскрытость, простота и величие.

Город на холмах, и на каждом возвышении — церковь, их много, они как бы роднят землю с небом. Черный цвет земли, потом охристый, густой от множества каленых кирпичей, потом золотистый и дальше, над крестами — голубой. Церкви не строгие, не тяжелые, как в Господине Великом Новгороде, и не европейские, холеные, как в Ленинграде, — тут они рукодельные, пряничные, с выщербинами, с ямочками, с кривизной, будто не строили, а лепили их древние зодчие, чтобы оставить на века в каждой живой линии, в каждом изгибе свою любовь и душу.

Ольга выбралась из коляски мотоцикла. Она не могла спокойно смотреть окрест, подбегала то к художникам, картинно стоявшим возле мольбертов, то шла к мальчишкам и расспрашивала их о чем-то, то просто глазела по сторонам. Ей было хорошо, Илья и Петр это видели, взгляд ее был счастливо-рассеянным.

Илья приезжал сюда не раз и теперь спокойно смотрел не вверх, как Петр, на холмы да на церкви, а вниз, на нижний город, в долинках под холмами, по берегам речки. Там тоже были дома и церкви, они окружали большой белокаменный монастырь. Но Ольга уговорила, убедила сначала отправиться в музей. Петру, как будущему историку, тоже не терпелось перенестись в прошлое Руси. Музей располагался в старом здании, надо было войти под низкие своды просторных комнат и залов, где была собрана всякая утварь, украшения, одежды, иконы.

Низкие потолки, небольшие окна, толстые стены, кованые решетки на окнах придавали суровую сумрачность внутренним монастырским помещениям, зато как нельзя лучше все это совмещалось с тусклой позолотой икон. Иконы, иконы — никогда не приходилось видеть их столько.

Каждый пошел сам по себе из комнаты в комнату. Вон вещи Лопухиной, первой жены Петра Великого, сосланной в монастырь за неугодность и бунт, вон старинные мечи русских воинов, а вот расшитые бисером, золотом, серебром, унизанные жемчугом митры.

Остановили Петра строгие глаза Николая Чудотворца. Голубые одеяния с белыми крестами, поднятая рука для благословения. Часто Петр, проходя по залам, встречался с горестными и мудрыми глазами святого старца. И глаза Христа, полные печали, смотрели на него со стен.

Издали поманили глаза Богородицы. Таких глаз Петр еще не видел. Богородица смотрела так, будто хотела разглядеть суть, душу. Она была вне возраста, одухотворенная и в то же время земная. Глаза ее были в пол-лица. Петр долго стоял перед этой иконой.

Но вот взгляд его опять оказался в плену. На затемненной части стены, в небольшой и простенькой рамочке — портрет молодой женщины. Она смотрела чуть-чуть исподлобья. С укором, с затаенной вызывающей обидой на всех. Петр почему-то почувствовал себя непростительно виноватым перед этой монахиней. Он испытывал чувство робости и восхищения перед красотой и загадочностью ее души. «Соломония Сабурова…» Да, это была она, побитая кнутом, насильственно постриженная в монахини за бесплодие, первая жена Василия Четвертого. И кожаная курточка, одеяние ее ребенка, будто бы рожденного в монастыре, висела тут же, около портрета, невдалеке от горестных глаз.

Петр увидел рядом с собой Ольгу. Она смотрела на Соломонию, будто на страдающую свою подругу. Илья стоял поблизости и не отводил глаз от Ольги. Петр понимал, что не нужно сейчас подходить к другу.

Из музея вышли молча. Отвязав старый дермантиновый полог коляски, Илья откинул его и жестом пригласил Ольгу садиться. Потом пошарил правой рукой в кармане, достал ключ зажигания, протянул Петру.

— Не спеши, — сказал он, зная привычку или, может быть, даже черту характера Петра: гнать вовсю, если есть хоть малейшая возможность. Но на этот раз не стоило его предупреждать. И так было ясно, что он не помчится из Суздаля. «На самом деле я даже хотел бы сейчас идти пешком и все оглядываться, оглядываться на звонницы и купола», — подумал Петр.

— Но мы еще не побывали там, в монастыре, — сказала Ольга.

И Петр направил мотоцикл под гору, к белым каменным стенам Святого Покрова.

Тишина. Неподвижность. Не колеблется даже воздух. Недвижны трава, деревья, небо, — голубое и зеленое, живое и мертвое. Шаркают, стучат подошвы, ощущают ноги твердые выпуклости. Камни подогнаны друг к другу плотно. За века они не просто влежались в землю — вросли, как будто бы и не было никогда у них иного места в их вечном покое. И с того мига, когда чья-то сильная рука выбрала из безымянной семьи прибрежных камней и ту и эту булыгу, и швырнула их на телегу, и вколотила потом в мякоть земли, — камни ожили. И кажется, заговорили: ходите, не проваливайтесь, не влезайте в осеннюю грязь, а когда не грохочет телега, ступайте бесшумно, вслушивайтесь, вдумывайтесь в себя. Мы, камни, знаем о вас, о людях, очень много. Мы молчим, но мы знаем. Мы слышим шепот ваших губ, слова любви, боли, ненависти или отчаянья, которые, как дыхание, срываются сами собой. Мы стережем и ваши крики, и ваше безмолвие, когда вдали от мирских забот вы ищете спасения и счастья…

Камни привели на широкий двор, на площадь. Сначала друзья увидели два жилых покосившихся домика, сараи возле них, а невдалеке высокую церковь и рядом с ней, окруженную лопухами и колючками, тоже высокую и белокаменную, монашескую трапезную — широкие ступени вели к просторной прогулочной террасе. Там ходила некогда Соломония. Не раз, должно быть, она смотрела с террасы на дорогу, уходящую в Москву. О чем думала она, что чувствовала в такие минуты?

Скорбь ли по ушедшим дням счастья своего, презрение к мужу своему, из ласкового, сердечного вдруг ставшему хитрым и надменным, переменчивым подобно матери своей, греческой царевне Софье. А может, пуще всего она жила ненавистью к счастливой сопернице, Елене Глинской…

«В какой же миг разлучились два первых в государстве человека — царь и царица? — подумал Петр. — Когда же кончалась самая главная, сердечная их власть друг над другом? Любовь, согласие, свобода обернулись заточением…»

Монастырь Святого Покрова, как говорили в старину, во граде Суздале, всегда был предназначен для женщин высокородных. Ольга легко взбежала по ступенькам не просто оттого, что ноги ее были быстрее, сильнее, а еще и оттого, что, должно быть, не возникло в ее сердце ни страха, ни почтения, хотя на самом-то деле она должна была бы почувствовать, что пробежала не по ступеням, а по векам. Веселым, звонким голосом Ольга крикнула с террасы храма:

— Эй, ребята! Идите сюда! Здесь монашки молились!

Нет, Петр не хотел подниматься туда. Еще у ворот монастыря стало ему неловко входить в людское жилье просто так, поглазеть. Да еще не в мужское жилье, а женское. Да еще такое, в котором находились заживо погребенные: кто добровольно, а кто и насильно.

В монастырском давно обезлюдевшем дворе вопрошают, смотрят даже стены. Стережет и почитает традиции сам воздух. Трава и деревья не просто радуют глаз — намекают на вечную смену зеленого и белого. Живого и застывшего.

Монастырские стены невысокие, но они не пропускают Никаких шумов города. Тарахтенье и треск автомобилей, как прибой, разбиваются по ту сторону кирпичной кладки. Время сместилось.

И Петр увидел ее — прекрасную и юную, выбранную в жены российскому владыке из тысячи пятисот невест.

…Ехала она будто бы с мужем на охоту, за Волок Ламский, в простом возке с плетеным верхом. Лаяли собаки, храпели кони, «эге-гей» — кричали ямщики…

«Самого тебе веселого тетеря привезу, Соломониюшка», — шептал Василий и хищно сжимал талию, поглаживал колени, грудь.

«Отстань, увидят», — смущалась Соломония, но не отталкивала мужа. Радовалась его ласкам и во всем своем крепком, сильном теле каждой жилочкой чуяла весну, ликующий бег горячей крови.

«Чего мне, я царь, — засмеялся Василий и, схватив жену за плечо, прижал к себе. — Все тут твое, отныне и навеки», — пообещал он.

«Какой ты царь…» — незлобно усмехнулась Соломония и подумала: «Со мной ты не царь, ты мужик, и никто не знает про тебя больше, чем я, и никому ты не подвластен больше, чем мне, но никто и не жалеет тебя больше, чем я… Вон и бороденка-то еще не растет, усики что пушок. Но и никто не боится тебя так, как я тебя боюсь, ибо ты и мужик, но и царь. И лишь бог тебе судья. А вот боишься ли ты меня? Жалеешь ли? Чуешь ли мое сердце, как я твое? Видишь ли ты во мне не просто бабу, а и царицу? Да уж ладно, — решила Соломония, — чуял бы только бабу…»

«Ты мне нынче сына зачни, — шепнул Василий. — Всей Руси повелю в колокола бить».

Соломония вспыхнула стыдом и досадой. «Ну что он все сына да сына. Сама знаю».

«Радость-то какая была бы. Гляди-ка, вон верба и та родит почки белые на лозе, а у меня нет никого, — уже с горячностью продолжал Василий. — Птицы в гнездах скоро птенцов сразу по трое, да по четверо выведут, а у меня нет никого. Всем господь потомство дает: и рыбе, и змее, и лягушке, и волку, — только у меня нет никого».

Соломония холодела от каждого его слова, вся сжималась, и тяжелее становилось ей дышать. Жалко ей было не Василия, а себя, — свою долю она давно уже горько оплакивала. И тут вдруг что-то вскипело в ней, восстало, зашлось все изнутри. Но не. для слез, не для крика, а для ненависти в одних лишь глазах, для ножевой, безжалостной остроты в каждом слове. И знала, что делает не то, а не могла с собой совладать, как будто бес в нее вселился, как будто все обиды не за одну лишь себя, а за всех баб захотелось ей выместить.

«Не гнусавь, — в каком-то безысходном отчаянии, по-змеиному прошептала она Василию. — Я не богородица, от ветра не зачну. Ты вот лучше для сына поболее сил наберись…»

Василий оттолкнул Соломонию, как отбросил. И замолчал. Надолго, навсегда для нее замолчал. Она сразу почуяла недоброе, как чует свою смерть всякая живность перед убоем.

…В темной келье монастыря никак не выпросить было у бога ни прощения, ни смирения, ни внезапной своей смерти.

Днем и ночью жег душу Соломонии удар кнута, и нечем было отомстить всесильному мужу. Ни яд, ни кинжал, ничто, казалось, не может воздать за обиду. Только одно: «Там, в хоромах не могла родить, а тут…»

…Молва о рождении сына донеслась до Москвы. Всполошенный царь прислал гонцов. Не пали они на колени, как бывало прежде, слушали стоя.

«Да, бог послал мне дитя, наследника», — и взгляд невольно вспыхнул гордой силой, ударил гонцов по лицам, но они по-прежнему стояли непочтительно и слушали холодно.

«Его взял к себе господь…» — сказала Соломония после долгого молчания. И вновь как будто занесли над ней кнут. И не было сострадания ни от людей, ни от бога.

Монастырские стены не сохранили тайны. Земля не сохранила боли. Время не сохранило подробностей.

…До самой Нерли Петр ехал медленно, и еще никогда не казалась ему такой разумной и прекрасной неторопливость. Он мог думать, слышать, ощущать, видеть Дорогу, и в то же время далеко уноситься в воображении.

Слева на руле подрагивало зеркало. Петр успевал заглядывать в него. Странно, две дороги бежали впереди: одна — отраженная в зеркале, другая — реальная, она лишь на мгновение опережала зеркальную, а между ними была какая-то мертвая зона, и там могло быть что угодно. В зеркале все мчалось от Петра назад, в прошлое, сужаясь до крошечной точки, но вот набегающая сзади машина, как в детском сне, становилась гигантом, вытесняла собой в зеркале деревья, птиц, небо и на мгновение, провалившись в безвестность (момент, когда машина переходит из зеркального масштаба и мира — в реальность), из прошлого вырывалась в будущее… Так же, наверно, в мерцании свечей выплывают из старинных помутневших зеркал всяческие видения в ночь гаданий. А вдруг и в самом деле можно разглядеть в зеркалах своей памяти или совести свое прошлое, далекое и близкое? Вглядеться и понять, и, может быть, открыть себя. Петр снова думал о Соломонии.

…Осенью 1505 года съехались в Москву на смотрины девицы, дочери боярские с мамками, няньками, с дворовой челядью, понавезли сундуков да коробов с нарядами, с парчовыми платьями да расписными, шитыми бисером, жемчугом кокошниками. Часами принаряжались знатные красавицы. «Господи помилуй, сам царь-государь будет в жены брать».

А он тоже молодой, красивый, статный, в сафьяновых сапожках с золотыми пряжками, в голубом бархатном кафтане с мягкой собольей оторочкой. Алым поясом опоясан. Над кудрями легкая шапка с заломом, алмазными каменьями унизанная. Жених тоже смущен, хоть и царь. Какую невесту приглядеть, чтобы красавицей из красавиц была и по сердцу пришлась? Бывало, выбирали князья царевен заморских, знакомились лишь по намалеванным красками портретам, — не для души, а для силы государственной брали жен, а тут всем девицам в лицо, в глаза можно посмотреть.

Много дней идут смотрины, устал царь. Ни одна уже невеста слезами изошла от обиды и печали, а все не найти самой лучшей…

Но есть, есть великое чувство, вспыхивающее с первого взгляда. Быть может, каждая настоящая любовь именно так и выбирает родное сердце.

Уж сколько раз Петр всматривался в девичьи глаза, будто спрашивал: «Чья ты?» Но всякий раз отвечал себе: «Красивая, да не моя».

Царю трудно решиться. Юный и порой слабый, хочет он быть не державным мужем, а простым смертным, чтобы можно было в трудную минуту жизни, когда душа в смуте и печали, прижаться к ласковому, верному до гроба родному сердцу.

И увидел царь ее, Соломонию. Зарделась, но глаза не опустила. Понял он ее без слов: «Будь здрав, суженый мой. Не боюсь, люблю тебя навечно».

И обрадовались, запели колокола восторженным звоном по всей Москве, по всей Руси великой — государь женится на красавице. Не знатностью, а умом да сердцем пуще всего богатой.

Мотоцикл бежал и бежал вперед. На обочине стояла девушка в джинсах и зеленой курточке, какие носят в строительных отрядах. Мотоцикл быстро приближался, девушка взглянула на Петра и за короткое мгновение успела многое поведать о себе, как это бывало не раз, улыбнуться на прощанье. И Петр подумал с легкостью и озорством: и мне жизнь дарит на выбор сотни, тысячи невест, да вот как узнать, как не проглядеть?

Он часто думал о своей матери. Давно ее не было в живых, но только не в душе Петра. Если ему приходилось говорить о ней, он произносил: «моя мать», а сам думал: «моя мама». Слишком много было любви, нежности, горечи в этих словах, даже в самом их звучании, и Петр не хотел, чтобы любой мог услышать, как затихает и дрожит его голос при слове «мама».

Всего две пожелтевшие фотокарточки сохранили ее облик и лицо. На одной — совсем еще юная девушка, большеротая, худенькая, с доверчивыми мечтательными глазами, а на другой — изможденное, горестное лицо слишком рано постаревшей женщины. Беззащитно и устало смотрят глаза из-под очков. Черный платок плотно стягивает щеки и подбородок. Мать стоит под березой и держит его на руках. Это было сразу после войны.

Живой облик матери запомнился ему неотчетливо. Время от времени он слышал ее голос, видел свет ее глаз — нежных, печальных — и всегда, порой сам того не подозревая, разделял он всех женщин на похожих или не похожих на нее. В девушках он искал схожие черты с матерью молоденькой, а в женщинах — с матерью взрослой. Он доверялся интуиции больше, чем разуму, и почти наверняка угадывал, предчувствовал, кто ему близкий человек.

Мать была гордой, она ушла от отца и больше не возвращалась к нему, и никогда не просила у него никакой помощи. Эта обида будто по наследству перешла к Петру. Только раз он увиделся с отцом, поговорил с ним, как с чужим человеком, и расстался. Так и не узнал он, в чем была причина развода родителей, зато вполне познал, что такое «безотцовщина».

«Тебе не на кого рассчитывать, кроме как на себя», — часто говорила ему тетка, сестра матери, взявшая Петра на воспитание.

Никогда ни в чем не хотел он отставать от своих сверстников — ни в учебе, ни в спорте, ни в играх, и даже в самых опасных или дурацких мальчишеских затеях ему важно было оказаться первым, он понимал, что все его неудачи и промахи — это обида для его матери. А она знала все, она была его совестью.

Петр вспомнил недавний свой набег на яблоневый сад. «Да что там, я воровал не только яблоки… бесцеремонно присваивал чужое время, испытывал терпение, расточительно тратил чьи-то силы, вымогал чувства, как будто мстил за украденное кем-то счастье детства…»

Петр мучился оттого, что живет в нем какая-то недобрая сила, мешает ему и людям, и не может он ее победить до конца. Худо, холодно, бесприютно бывало ему, ходил угрюмый, подавленный, но при малейших благоприятных обстоятельствах радость вылетала, будто птица из клетки. Он был счастлив, снова оказывался веселым, доверчивым и прямым с людьми. Обиды сбрасывал со счетов быстро и до нуля, жил почти с детской непосредственностью, пока не сталкивался с новым злом — своим или чужим. Дорога его ограждала от многого особым чувством покоя, свободного передвижения и всеобщего братства.

Сейчас он был искренне рад, даже счастлив, что вернулся к Ольге, уговорил и взял ее в дорогу. Теперь он обязательно хотел показать ей что-нибудь такое… необычайное, что должно запомниться на всю жизнь.

«А что, собственно, хотел бы ты ей подарить? — спросил он себя. — Какое такое счастье? Эту свободу дороги? Это высокое чистое небо, эти запахи полей? Встречу с Суздалем и горестные глаза Соломонии? Да, это все и еще что-то…» Петр посмотрел на Ольгу, она помахала рукой и что-то прокричала, но ветер унес ее слова к придорожным деревьям, к полям.

Все вокруг радовало душу, гармонично соединялось друг с другом: желтое и голубое, живое и мертвое, и даже дорога — эта черная короста асфальта, плотно покрывшая землю, — обросла по обочинам травой, цветами и дышала, парила, извивалась, исполненная таинственной своей, напряженной и слитной со всем миром жизнью. И вот именно теперь с пронзительным жгучим стыдом он вспомнил Марию: «С ней я особенно был бессердечен…»

…Письма обо всем на свете приходили и уходили почти каждый день с тех пор, как Мария вернулась r свой Новгород. Она подробно рассказывала о своей жизни, о доме, о большой семье, о нелегкой работе. Помногу писала о старом и новом городе, который хорошо знала, о прочитанных книгах, о любви к истории, о мечтах, о своей мучительной застенчивости и «трудном» характере, о любви к Ленинграду.

И приезжала не раз, весной в белые ночи и осенью, когда можно было гулять по опавшим листьям в Пушкине или Павловске. В этих старинных прекрасных местах Мария относилась ко всему благодарно, а Петр часто бывал сдержанным, лишь соглашался с ее ощущениями и словами, хоть и понимал, что она приехала не просто погулять по красивым пригородам, а ради него, к нему.

В последнюю встречу они расстались наспех. В разговорах, признаниях в пылкой дружбе скрыли разочарование, сожаление о несостоявшемся. Слишком приподнятый тон, на который они невольно перешли, раздражал и утомлял их до самых последних минут, когда Петр крикнул с перрона: «Жду! Приезжай!»

Горькие, влажные глаза Марии не смогли обмануть. «Нет, не приеду, как это ни больно», — ответили они. И сразу ее узкоплечая, худенькая фигурка стала отодвигаться, отступать вовнутрь вагона, будто бы прятаться, как улитка в раковину.

О, как быстро бежит все вспять — жизнь, дорога, деревья, километры, беды и радости, встречи, обещания. Подрагивает зеркальце на руле. Небо, в нем дорога. Светло и ясно в его маленьком круглом мире. Возвращай далекое, не возвращай, — не всякая тьма и горечь в человеке могут стать светом и радостью.

Так думал Петр и ехал, ехал не спеша и вглядывался время от времени в зеркальце, в прошлое…

Разводить костер Петр считал своей обязанностью. На этот раз помогал Илья. Надо было поскорее приготовить ужин.

Картошка, сваренная с чесноком, — изобретение Ильи. А вот добавка тресковой печени с ее маслом, прозрачным рыбьим жиром, — придумка Петра. Быть может, человечество и догадывалось о подобном рецепте, но Петр хвастался своим блюдом с чувством первооткрывателя. Оно получилось у него однажды само собой, когда потребовалось замаскировать большое количество мелких лягушат и головастиков, случайно сваренных с молодой картошкой. Он вбухнул две банки нежной, сероватого цвета рыбьей приправы, и еда вышла отменной.

— Как насчет лягушек? — спросил он Илью серьезно и строго, склонясь над котелком.

— К сожалению, сегодня только жабы, — Илья тоже был серьезен и строг.

— Неужели вы?.. — ужаснулась Ольга.

— Да, да, именно так мы едим, когда нет мяса, — подтвердил Илья. — Смотри, шесть жаб, каждому по паре. Не раскормленные, как во Франции, но все-таки…

— Крокодилы! Жабоеды! — с притворным ужасом закричала Ольга. — Ешьте сами!

Вода уже начинала закипать. Ровные чистенькие картофелины, пересыпанные очищенными дольками чеснока, лежали, плотно прижавшись одна к другой.

Солнце уже висело над горизонтом, и мягкий апельсиновый свет разливался над землей. Петр принялся расстилать солому под днище палатки, которую всегда возили в багажнике коляски, а потом поднял, вернее, распялил легкий дом с помощью веревок и металлических колышков.

Ужинать сели с поздней зарей, когда раскалились высокие перистые облака где-то там, за полями и лесами… Натужно, монотонно затрещал коростель в камышах у реки, а пробегающие по высокому мосту автомобили зажгли подфарники. Петр, Илья, Ольга сели в кружок и начали усердно работать ложками.

— Так бы всю жизнь, — вздохнула Ольга. — Вам-то что, вы наездились. Где побывали, бродяги?

— Кое-где побывали, — сказал Илья. — На Кавказе, в Закарпатье…

— По Алтаю и Казахстану проехались. Там хлебные поля как океаны, — добавил Петр.

— Ловили рыбу в астраханском заповеднике и на Онеге под Медвежьегорском, — вспоминал Илья, облизывая ложку.

— Не забыл еще островок чаек? — спросил Петр Илью, уносясь в недавнее прошлое.

Гнездовья там были на каждом шагу, во всякой расселине. Подросшие птенцы выбегали из-под ног, неслись к воде, перепрыгивая с валуна на валун. Кубарем скатывались вниз и плюхались в воду. А мамы-чайки кружились над островом, кричали сердито, пронзительно, время от времени устрашающе пикируя на пришельцев, их крики стыдили: «Что вам здесь нужно, бескрылые…» «Что же нам было нужно в самом-то деле? Наверно, обновиться. Прикоснуться глазами к просторам воды, к скалистым островам, набраться сил…»

Всюду Петру было хорошо по-своему. Он охотно вживался, понимал и воспринимал особую прелесть озерной Карелии, казахстанских степей, вздыбленную землю Кавказа, мягкие поля, лиственные леса и перелески средней Руси.

Ложки начали поскребывать по дну котелка.

— Доедайте, мужчинам надо поесть поплотнее, — сказала Ольга.

— Еще будет чай, — пообещал Илья.

— Чур, я заварю, — обрадовалась Ольга новому делу.

— Чай — привилегия Петра. Он умелец, у него все по науке, — остановил ее Илья.

— Подумаешь! Не жалеть заварки — вот и вся наука.

— Не так уж это просто. Чай — это священнодействие. Меня учил этому один хороший человек, — сказал Петр.

— Надо бы ему письмо написать, — добавил Илья.

— Это вы о ком? — поинтересовалась Ольга.

— Есть у нас в Ленинграде друг, он профессор.

— Профессор по заварке чая? — улыбнулась Ольга.

— Нет, настоящий. Теперь уж, правда, на пенсии.

— Ого, с кем водитесь! Может, и сами вы из больших ученых?

Петр достал сигареты, закурил. Илья блаженно повалился на траву.

— Мы все учились понемногу… — начал он.

— Или вы обыкновенные бездельники, — перебила Ольга. — Там побывали, тут посидели…

— Ольга, а что, по-твоему, настоящая работа? — спросил Петр.

— Сам, что ли, не знаешь? У станка стоять, дом строить… Когда себе и людям польза, когда устаешь так, что не пошевельнуть ни рукой, ни ногой…

— Ты, я смотрю, за каторжный труд. А он, как известно, непроизводительный… Не случайно люди любят праздники: Первое мая, Новый год, День шахтера, День рыбака, субботы, воскресенья, отпуска.

— День бездельника, — улыбнулась Ольга.

— Что же, без этого не потянешь телегу жизни как следует… И так вон какое напряжение в людях.

— По тебе это незаметно.

— И прекрасно. Где как не в дороге сил набираться.

— У нас часто и работают вполсилы, и отдыхают кое-как, — сердито заметил Илья. — Или гулянками так нагружаются, что устают хуже, чем от любой работы. И ничего не хотят ни видеть, ни слышать — живут, топчутся, как слепая лошадь по кругу: работа — гулянка, гулянка — работа…

Илья встал, пошел к мотоциклу. Можно было подумать, что он чем-то оскорблен. Наверно, просто ушел, чтобы не мешать, мол, ты пригласил девушку — вот и развлекай.

Ольга словно бы что-то почувствовала, притихла, собрала ложки в котелок, пошла к реке, а Петр, развалясь на траве, прокричал ей вслед:

— Милое дело — бездельничать.

Самозабвенное чувство безделья было знакомо ему в полной мере. В такие минуты уходил он в себя, в блаженный мир легкой фантазии. Мысли улетали во все стороны, на все триста шестьдесят… А сам он был повсюду и нигде, как будто дух его кружился, витал во вселенной…

Петр закрыл глаза и увидел седобородого старика в легкой войлочной камилавочке, профессора Даниила Андреевича, приветливого, мягкого человека, чуть ссутулившегося, с прозрачной кожей на руках, услышал негромкий энергичный его голос: «Вы любите крепкий чай? Милое дело бездельничать и попивать чаек».

Это было давным-давно, тоже в дороге, в купе старого поезда «Москва — Ленинград».

Петр похвалил ароматный, темный, как деготь, напиток, и начался разговор. Сначала профессор рассказал о том, как заваривают и пьёт чай в Грузии, в Средней Азии, в Индии, на Цейлоне. Потом Петр услышал о чайной посуде.

— Туркмены, к примеру, высоко ценят подреставрированные, скрепленные серебром тонкие старинные пиалы с коричневым чайным налетом на стенках, — сказал профессор. — Не вздумайте когда-нибудь отмывать этот налет — засмеют. Если окажетесь вдруг на самаркандском базаре, поищите специалистов по чеканке, колоритные люди. Приглядитесь к их работе, замечательные мастера.

— Вы, наверно, объездили весь мир? — восхищенно спросил тогда Петр. И удивился, услышав:

— Вообще-то, да, молодой человек. Но путешествую я только в воображении. Я историк и знаю, что у всего живого и неживого своя история существования. Я и в людях люблю глубину и широту сознания. Это приподнимает нас над буднями. Вы любите оставаться наедине с собой? — неожиданно спросил профессор.

— Когда-то не любил, боялся, было скучно.

— Вот-вот. У многих молодых людей такая беда. Не знают, чем занять свой мозг. И занимаются этаким передвижением: фланируют по улицам или из угла в угол. Пустое время…

Пустое время… Пустое ли оно? И только ли практическое дело имеет смысл? А стихи? А споры до хрипоты о смысле жизни? А любовь?.. Когда же это все — отвлеченное, неприменимое на первый взгляд — проявляется в человеке, в его таланте, в поступках, кто знает? И сам профессор, наверно, когда-то «ваньку валял», да забыл. Остались от тех юношеских лет только быстрые Движения да задорная энергичная речь, будто спешит он кого-то опередить в споре.

— Поймите меня правильно, я не хочу быть старым брюзгой. Что и говорить, молодость действительно лучше старости. Логика проста: если вы хуже нас, то, значит, общество регрессирует, чего не может быть; если равны — общество топчется, и остается одно — дорогу молодости! И что же спасло вас от скуки, чем увлеклись?

— Вырезаю по дереву, немного пишу, рассказываю всякие истории в дневнике…

— Это интересно. Я тоже много лет их вел. Сначала получались душераздирающие излияния, что-то вроде «Страданий молодого Вертера». Читали? А потом в духе исповеди Руссо. В двадцать лет мне казалось, что я очень умный… То категорически считал, что история ничему не учит, то совершенно наоборот — именно она одна и учит всему… Середину не любил. — Профессор улыбнулся смущенно. — У меня сохранились дневники студенческие, фронтовые. Заглядываю иногда, и такое вспоминается…

Даниил Андреевич по-мальчишески шмыгнул носом, потер его, улыбнулся:

— Знаете ли, за долгую жизнь чего только не переживешь. И жалел я себя до слез, и страдал до какой-то истерической болезненности, все мне казалось не то, не так, не соответствует моим идеалам. Уж так я заходился в страданиях, что все было немило, смерти ждал. Мои страдания казались мне самыми глубокими, самыми сильными и даже самыми важными для всего человечества — вот как. Стыдно вспоминать… И ведь думал, что все-то я знаю, как мудрец, а дальше собственного носа не видел. И самодовольство я пережил, испытывая этакое жирное, барское наслаждение от собственной персоны. Что ж, даже целые народы страдают этой болезнью… И хандрил я запойно, и самоуничижался, — все это, наверное, неизбежно, когда ищешь себя.

— И нашли?

— Да как сказать… Спокойнее стал, что-то уравновесилось. Радости, даже счастья во всем стал я видеть больше: в цветке, в чьей-нибудь милой улыбке, и в ясном дне, и когда дождичек идет… Все нам обещает счастье, только бы увидеть, разглядеть…

Даниил Андреевич отхлебнул чай, блаженно закрыл глаза и продолжал:

— В своих хотениях я был очень нетерпеливый. Долго не мог заучиться сдерживать себя. Даже к усидчивой работе за столом долго себя приучал…

— Я тоже такой же, — признался Петр.

— Была в моем дневнике одна особенная запись, про наводнение в Петербурге в двадцать четвертом году, — сказал профессор. — Все, как у Пушкина: плыли гробы, улицы как реки, я тонул, едва спасли… Жуткое, мистическое чувство испытал я тогда — ужас, потоп, конец света. И эта борьба и беспомощность людей перед стихией… И в то же время странный, захватывающий интерес, почти восторг на многих лицах… С таким лицом однажды поднялся в атаку один молоденький офицер на Невской Дубровке. Он, кажется, не выдержал тишины перед боем, приподнялся над окопом и тут же погиб от снайперской пули…Ия был тогда ранен разрывной пулей в ногу.

Эх, если бы собрать дневники многих и многих людей, такое можно было бы рассказать… Хорошо, что у вас есть склонность вести дневники, — это особого рода историография. Оценить событие во времени очень важно, соотнести свою жизнь с жизнью общества — в этом и есть гражданское самосознание, — заключил профессор. — Наивысшая ступень в труднейших поисках себя. Ведь не только известные всем люди, любой человек — личность историческая. И понять это — значит, стать ответственным за все прошлое и будущее, глубоко осознать нынешний день истории, — стать истинно человеком!

— Я пока пишу просто так, — сказал Петр.

— Просто, да не просто, — не согласился Даниил Андреевич. — В дневниках мы отмечали и отмечаем вехи жизни, чтобы не сесть на мель. А какого рода книги вас интересуют?

На вопрос профессора Петр ответил, что совсем недавно прочел Керама — «Боги, гробницы, ученые». И роман Лиона Фейхтвангера «Сыновья». Что все ему было интересно… В таких, оказывается, далеких временах — истоках культуры человечества — все было, все поражает размахом, умом, талантом и в то же время варварством, катастрофами. Как будто бы сама природа не захотела сберечь ни одной культуры древности в полной сохранности — войны сметали все. Но оставались в людях незыблемыми любовь, совесть, творческий Дух.

Профессор оживился, стал говорить о разрушении Вавилона, Ниневии — столицах некогда великих государств. Рассказал о трагической судьбе историка Иосифа Флавия, на глазах которого римляне разрушили столицу его родины Иерусалим.

— Когда-нибудь люди все-таки прекратят свои национальные и межгосударственные распри. Для всех и каждого станет родной, кровной всеобщая история. Человек будет сознавать себя просто-напросто жителем планеты и даже вселенной…

Много еще было потом разговоров и встреч с профессором, немало выпито крепкого чаю на Петроградской стороне в просторном, наполненном книгами, уютном кабинете Даниила Андреевича, умеющего, как немногие, извлекать удовольствие, даже счастье из путешествий в уме и воображении.

Петр раскрывался перед Даниилом Андреевичем, не боясь оказаться невеждой или глупцом. «Вы, главное, докапывайтесь до своей внутренней сути, говорите, говорите ваши глупости откровенно, тогда и до умностей сможете дорасти…»

«Докопаться до сути…» Это означало, что надо понять мир вокруг и мир в себе, прояснить свои возможности, состояться в каком-то большом деле.

— Милое дело бездельничать, — повторил Петр, когда Ольга вернулась с полным котелком воды для чая. — Безделье снимает все напряжение, и ты плывешь, как в теплой реке, на спине, глядя в небо. Видишь далеко-далеко…

— Откуда тебе это знать, — усмехнулась Ольга, — когда ты плаваешь, как утюг?

— А фантазия на что? Воображение…

— Воображай не воображай, а чаю попить охота, — сказал Илья и помог Ольге подвесить котелок над затухающим костром.

Чай начали пить уже в полумраке, при первых звездах. Костер едва тлел, только три крупные головешки поддерживали жар.

Съехали с дороги и пробрались к реке два легковых автомобиля, расположились поближе к кустарникам, послышались веселые детские голоса и строгие окрики взрослых. Сначала это раздражало. «Никуда не скроешься», — пробурчала Ольга. А потом, когда соседи тоже запалили костры, на берегу Нерли стало даже веселее, уютнее. Тишина, бледная зорька вдалеке, звезды над головой, горячий чай с дымком, негромкий разговор привели всех троих в такое состояние, что, казалось, нет больше в мире никаких бед и эти минуты навсегда придадут им силы, принесут счастье.

— Эх, жаль, гитару не взял на этот раз, — вздохнул Петр.

— А ты спои что-нибудь просто так, — попросила Ольга.

И, подумав недолго, он начал петь мягким баритоном «Выхожу один я на дорогу…». И над берегом, над речкой полетели три негромких голоса: «Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха; пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит…»

Каждый пел о чем-то своем. А потом сами собой вспомнились старинные романсы: «Гори, гори, моя звезда…», «Лишь только вечер опустится синий…», «Вечерний звон» и протяжные ямщицкие песни. Долго не хотелось забираться в палатку, хоть уже к ногам и спинам подступали сырость и прохлада.

Первым пошел спать Илья.

— Не советую долго рассиживаться, простудитесь, — сказал он и скрылся под брезентом.

— А я буду сидеть всю ночь, — заявила Ольга, подбросив в костер еще несколько веток.

— Будет холодно, не высидишь. Давай лучше встанем пораньше, — предложил Петр. И тоже положил в огонь сухой валежник. Он затрещал, задымил. — Стесняешься нас?

Ольга подтянула коленки к подбородку и ничего не ответила.

— Мы отвернемся и заснем, как сурки. Все устали сегодня.

— Не беспокойся, мне хорошо здесь. Жалко засыпать.

— Тогда накинь что-нибудь на плечи. Я принесу тебе.

Петр пошел, забрался в палатку, сказал Илье:

— Она собирается ночевать у костра.

— Пусть не дурит, — строго приказал тот. — Объясни ей по-человечески. Не съедим.

Петр все же вытащил свою старую теплую куртку, прикрыл ею Ольгу, а сам присел рядом, тоже подтянув колени к подбородку. Так они долго сидели молча, всматриваясь в огонь. Ольга была погружена в себя. Петру хотелось вывести ее из грустной задумчивости, но он понимал, что сейчас нельзя нарушать тишину.

Ольга сама заговорила:

— Вы с другом ездите по земле, чтобы найти себе какие-нибудь приключения или просто счастье… А вот я когда-то мечтала найти свою мать, увидеть ее, услышать голос. Теперь знаю, что не найду ее. Повзрослела… Когда я увидела Соломонию Сабурову, прочла о ней… курточку кожаную разглядела, куклу вместо ребенка… подумала; правда или неправда, что она родила, — не в этом дело. Я подумала: как же это бедные женщины страдают, если нет ребенка, и как же им все-все надо прощать за то, что они рождают человека. День и ночь кормить, стеречь… а потом расстаться навсегда…

Ольга замолкла и опять долго сидела, вглядываясь в огонь. Петр и на этот раз не решился нарушить молчание, он ждал и вновь услышал негромкое:

— Я приемная дочь у своих родителей. Кто настоящие мои отец и мать, не знаю. Знаю только, что родилась в конце войны во Франкфурте-на-Одере, в лагере для русских военнопленных. В моих документах все было под номером: год рождения, имя, фамилия, национальность — в общем, все. Когда наши войска освободили Франкфурт и меня перевезли в Россию, мне было около года, а может, побольше. Я, говорят, все время носила с собой куклу и звала ее Олей. Вот и меня так назвали.

Ольга рассказывала сдержанно, будто бы и не о себе. Голос ее звучал глуше, жестче обычного, она сидела теперь съежившись, сжавшись, смотрела на костер.

— Детдом наш был в Переславле-Залесском. Это отсюда недалеко. Город красивый, места хорошие. До четвертого класса и у меня все было хорошо. А потом… потом меня стали дразнить немкой, а тогда это было очень обидным прозвищем. Я решила узнать, кто же мои родители. Но как узнаешь, когда все под номерами. Воспитательница, Раиса Васильевна, все-таки начала поиски. Каждый день я ждала ответа. И это ожидание стало таким тяжелым, что я однажды написала в своем дневнике: больше не хочу жить…

Ольга произнесла это все тем же сдержанным, ровным, глуховатым голосом. По-прежнему она обнимала колени, и лицо ее, окрашенное бледно-розовым светом огня, обрамленное крупными, золотисто-огненными кольцами волос, показалось Петру еще прекраснее, — в нем не было правильных, классических пропорций и не было величественного холода богинь, — живая, прекрасная женщина сидела перед Петром, и большие, глубокие ее глаза напоминали страдающие глаза Соломонии.

— Дневник я хранила под матрацем, — продолжала Ольга после недолгой паузы. — Девчонки выкрали его. Прочли. Стали смеяться. Бегали по коридору, кричали: «Умри, умри, а мы посмотрим…» Я возненавидела их. Перестала с ними разговаривать.

Ольга произнесла это так, что было ясно — она никого не простила.

— А потом, — продолжала Ольга, помолчав, — я и с учителями перестала разговаривать. Они слишком приставали ко мне, мол, что да почему. Почему это я хочу умереть, когда все у меня теперь хорошо… Я отмалчивалась. И только Рамса Васильевна могла меня понять. Никакой особой ласки не было у нее ко мне, но я чувствовала, что она меня понимает, душой понимает. Я не могла без нее прожить даже несколько часов. Только рядом с ней я чувствовала себя в безопасности. Ходила за ней по пятам, следила за каждым ее шагом. И однажды с утра до вечера простояла возле ее дома, поджидала, когда она вернется из другого города. Моя любовь была какой-то ненормальной. Я просто болела, если не могла увидеть Раису Васильевну в какой-нибудь день. Я могла отличить ее шаги от всех, даже когда она шла по дороге не одна. Тяжело ей было со мной, я понимаю. Это теперь я понимаю, а тогда не могла понять… — Ольга поправила волосы, вздохнула, посмотрела вокруг.

Рассказ поразил Петра, он все видел и чувствовал, будто сам все это пережил: «Давно ушла война, но сколько еще осталось беды…» Вспомнились друзья, сверстники и те, кто был постарше, кто познал смерть близких, голод.

— А сейчас ты встречаешься с воспитательницей? — спросил Петр.

— Очень редко.

— Почему?

— Сама даже не знаю почему. Люблю ее не меньше прежнего, а вот не получается… То времени нет, то не могу…

— Хочешь, мы отвезем тебя к ней? Завтра же.

— Нет, не надо, я не готова. Да и на работу… Не могу. Сама поеду, только вот с духом соберусь…

— Поссорились?

— Не поссорились, но был один такой случай… напрасно я, конечно, держу его в памяти, но не могу забыть… Нам, девчонкам, выдавали в детдоме ленточки для косичек — голубые и желтые. Мне дали голубую, а девчонке справа от меня — желтую. Та захныкала, ей, мол, нужна тоже голубая, как у меня. А девчонка была любимицей нашей воспитательницы. Та пообещала ей достать голубую, но девчонка все равно ныла. И в это время вошла Раиса Васильевна, спросила, в чем дело. «Ну, подумаешь, — сказала она. — Вот мы сейчас у Оленьки возьмем голубую ленточку, пока, на время, Оленька не заплачет, а потом и ей мы выдадим такую же». И отдала той девчонке мою ленточку. А свое обещание забыла…

— Так и осталась ты без голубой и без желтой, — договорил за нее Петр, — но отчего же ты не сказала потом?

— Не умею я говорить, когда обидят. Вообще-то научилась теперь на работе, а раньше не могла. Надуюсь, замолчу, и все.

— Ты, значит, и на Раису Васильевну обиделась? — спросил Петр. — И до сих пор?

— Я долго тогда мучилась. Все не могла простить. Потом простила. Да, видно, не до конца, — вот и мучаюсь с тех пор. А особенно, когда отдала она меня на воспитание. Я думала, что к себе возьмет, — не взяла. Глупая я. У нее своих детей полно, понять надо было, а вот осталось и это во мне. Плохо, когда не можешь простить любимого человека, хуже нет… Поеду я к ней. Вот сошью новое платье и поеду.

— Поезжай, как есть, — сказал Петр.

— Поеду, — быстро ответила Ольга. Она даже повеселела от этого решения. — Что-то холодно стало.

— Да, потягивает с реки, — сказал Петр. — Вон и туман.

Легкие полосы, облачка тумана повисли над водой, — слоистые, прозрачные, как дым от сигареты. Крякнул селезень в кустах, промчались два огня — фары машины — через мост, ярче разгорелись звезды на небе.

— Пора забираться в палатку. Там должно быть тепло.

Ольга встрепенулась.

— До чего же ты пугливая… или напуганная, — сказал Петр. — Ты себя боишься, своей свободы. Внешне — да, никто тебе не запрещает делать, что ты хочешь, а на самом-то деле ты как рабыня: ты уж слишком во власти своих правил, привычек, страхов.

— С чего ты взял? — удивилась и даже рассердилась Ольга.

— Я видел, как ты уезжала из дома, озираясь. Ты боялась всего: что скажут дома, что скажут старухи на скамеечках, что подумаем мы, что скажут на работе, — разве не так?

Ольга промолчала. А Петр отчитывал ее, как маленькую. Он резко говорил:

— Я уверен, что ты считаешь себя некрасивой, ты и держишься, как дурнушка, а на самом-то деле… — Петр помолчал. — На самом-то деле ты как-нибудь вглядись в себя получше. Нет, для начала не в себя даже, а в глаза человека, который тебя любит.

— Такого нет, — сдавленно сказала Ольга.

— Неправда, — сказал Петр. — Этого быть не может. В твоем Иванове слишком много девчонок и слишком мало парией, и ты решила, что твое место последнее, есть покрасивее тебя, и то не могут выскочить замуж. А при чем тут расписная красота? Красоток теперь столько, что лучше бы их было поменьше. Лучше, если бы поскромнее, да подушевнее были бы женщины. Нет уж, красота тут ни при чем. Ты видела, до чего красива Соломония Сабурова, а вон какая судьба ей досталась.

— Она была не вольна в своей судьбе, — сказала Ольга.

— Вот именно, не вольна, а ты вольна.

В этой поездке Петр испытывал такое чувство, будто снимал с себя слой за слоем что-то наносное, фальшивое, ненужное. Он был свободен, доверчив и хотел помочь Ольге почувствовать то же, что чувствовал сам.

— Смотри-ка, смотри, какая луна!

Луна была на ущербе, яркая, чистая, такая же, как и звезда рядом с ней. Она всегда рядом, эта звезда. Сколько раз Петр радовался этим неразлучным небесным друзьям.

— Когда я полз на мотоцикле по Каракумам, прямо по барханам темной ночью, нет, не темной, прозрачной, белесой, серебряной, как сейчас, — надо мной были низко-пренизко звезды, и вот она, луна. Я тогда понял, откуда такая красота на восточных коврах и почему у мусульман почитается полумесяц. Его нельзя не почитать. Видел я по-своему прекрасное небо и на севере, и на западе, и на востоке. Над лесом, над водой, над горами, и в детстве, и в отрочестве, и в юности, и теперь вот вижу. Луна не просто спутник земли, а еще какой-то особый спутник человеческой жизни.

— Спасибо, что не поленился вернуться за мной из Палеха… — сказала Ольга. И снова стала рассказывать о себе, то подшучивая над собой, то сожалея, что как-то не так у нее все получается в жизни. Вспоминала работу, встречу недавним утром. Первых посетителей.

К первому посетителю Ольга всегда относилась особенно, почти так же, как и к своему самому-самому первому «клиенту» еще во время учебной практики. Она ждала его напряженно, всем существом.

— А ты, наверно, равнодушный человек?

— Бываю и таким, что на все наплевать.

— Но когда станут бить тебя, ты будешь звать на помощь?

— Естественно. А может, просто взмолюсь… А может, сам постараюсь убить…

— А если бы напали вот сейчас, вот сейчас?.. — спросила Ольга шепотом, вглядываясь в полумрак, окружавший костер.

— Боишься, что не смогу защитить?

Она молчала. Петр невольно стал поглядывать по сторонам.

— Вообще-то, я сама могу защищаться, — сказала Ольга. — Я уже привыкла, что мужчины теперь плохие защитники.

— Видишь, каким ненадежным человеком я тебе кажусь. Я дрался не раз, и уж если придется, попробую стоять до конца, но лучше не надо… Не хочу я этих экспериментов. Мне противна власть физической силы, хоть это и культивируется, и даже модным считается…

— А не получится так, что люди станут хиляками и вымрут? — спросила Ольга.

— Никогда. Сила может быть приятной, радостной, она страшна не сама по себе, смотря на что ее употреблять, к чему приучить. Настоящая сила — бережная.

— Ты хочешь идеала, а его нет и не может быть.

— Да, я хочу идеала. Верю в него и не верю. И вообще, я, наверно, переходный, так сказать, тип…

— Что ты имеешь в виду?

— Попробую объяснить, хоть это трудновато. Это дебри для меня. Я больше стремлюсь к середине… доверяю интуиции своей, а она… даже не знаю, на чем основана: там и знания, и чувства, и ясность, и туман. Если отдаваться только своим страстям, беззаветно, безотчетно… но и это не в моей природе. Я и взвешиваю отчасти, и доверяюсь сердцу, — много, наверно, всякого намешано в моей крови: и славянского, и восточного…

— Откуда в тебе Восток?

— От татаро-монгольского ига, конечно. Когда я попробовал вырастить бороду, сразу во мне проклюнулся татарин, — улыбнулся Петр.

— Значит, в тебе должно быть и стремление к многоженству, — засмеялась Ольга.

— Я не прочь завести гарем, но уж очень хлопотно, да и не прокормлю…

— В наше время женщины прокормят, — в тон шутке ответила Ольга.

— Ой, не в куске хлеба, так в отношениях запутаешься. С одной-то женой неизвестно как объясниться…

— Да, ясность — это хорошо, — вздохнула Ольга. — А как ты считаешь, есть на свете счастье?

— Должно быть. Я испытывал, и не раз.

— Разве это счастье, когда оно посветит чуть-чуть и пропадет?

— Счастье, наверно, не бывает беспрерывным, как все в жизни. Я считаю себя счастливым человеком, что бы со мной ни происходило.

— А я вот несчастливая.

— А может быть, все дело в отношении к счастью? Есть счастливые натуры, которые легко забывают беды и даже очень плохое могут превратить в хорошее. В счастье надо очень верить…

— Я даже когда смеюсь, не чувствую себя счастливой. А чему особенно радоваться? Работа, как у всех. Домашние цела не переделать… На танцах скучно, да и не по возрасту они мне, в кино каждый день не победишь, книги читать некогда, и потом одно дело литература, другое дело жизнь. На стройку если куда ехать, так, наверно, там то же самое…

— А сейчас тебе плохо?

— Сейчас нет.

— Почему же ты не устраиваешь себе такие вылазки?

Не знаю. Может быть, просто ленивая я, а может… даже не знаю. Иногда завидую своей напарнице в парикмахерской. То французскую помаду ищет, то модное платье, то ковер. Добывает, как очумелая.

— Нужны какие-то сильные чувства, увлечения, страсти.

— Откуда их взять?

— Подожди, поищи, откроешь, может быть, и талант.

— Уж прямо и талант. С чего бы это?

— А мне кажется как раз, что ты очень талантливая.

— Ну, в чем?

— Хотя бы в своем деле. Мне еще никогда не было так хорошо, сидеть в парикмахерском кресле, как у тебя.

— Подумаешь!

— Что значит «подумаешь»? Так выполнять свою работу может только талантливый человек. А твое отношение к людям… Я сразу начал с тобой разговаривать о жизни, о самом главном… это редкий талант — уметь общаться, как ты. Уж сколько я бываю в пути, сколько было всяких встреч, но с собой в дорогу… тебя взял… И вообще, ты знаешь, это большая беда, если человек не ценит то, что имеет. Теперь, мне кажется, это распространенное явление.

Ольга выслушала Петра и негромко произнесла, как во время игры в прятки:

— «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной — кто ты такой?»

— Именно! — подхватил Петр. — Кто ты есть на самом деле? Как важно это знать… Я очень люблю людей на своем месте — пахарь так пахарь, пекарь так пекарь, философ так философ по-настоящему… основателен, глубок, энергичен. Вот бы спросить каждого, все ли мы на своем месте, — сколько сразу открылось бы сил, талантов, возможностей. Вот Илья, по-моему, на своем месте. Отличный мастер на заводе.

— А в чем выход, как быть? — спросила Ольга.

— Искать, упорно искать надо себя. Не найдешь — погибнешь. А если уже нашел что-то главное, поверил — иди к цели с верой…

— Ты так уверенно обо всем говоришь, что у тебя, кажется, полное согласие во всем? — с легкой иронией спросила Ольга.

Петра это чуть-чуть задело, но виду он не подал.

— Что ты, это я только так… Желаемое хочу сделать действительным. Но пока… я еще ни в чем не утвердился, не состоялся…

— А может, и не надо затвердевать, останавливаться? Ты еще такой молодой.

— Какой же я молодой! В двадцать пять лет уже были написаны великие романы, сделаны великие открытия, выиграны великие битвы.

— Знаешь, давай лучше считать по обычному счету, так вернее…

— Не совсем согласен, но ладно. И все равно, хоть с некоторым запозданием мы сейчас начинаем общественную жизнь, двадцать пять лет — это много. Даже по себе сужу… Что я успел?.. Закончить десять классов, — Петр стал загибать пальцы, — потом год в ПТУ, потом начал суда строить, оттуда пошел в армию, а после вернулся снова в бригаду суда собирать. Да, надо еще загнуть палец на путешествия, а поездил немало на все четыре стороны… Потом поступил в университет, тоже ведь событие, да еще какое… Теперь же днем я работаю в школе-интернате, а вечером до ночи поздней грызу этот самый гранит науки… А ведь еще и боксом занимался, и велосипедным спортом, и модели кораблей склеивал, и уголек на товарной станции выгружал из вагонов, еще много чего было. А ведь это только внешние зигзаги. Что-то ведь еще нас ведет…

— Ты веришь в судьбу? — спросила Ольга.

— В судьбу? Чему быть, того не миновать? — переспросил Петр. — Это все-таки слишком пассивный вариант жизни. Однажды я сидел на берегу реки, вот как сейчас, думал о своей жизни. И увидел радугу. Красивую, многоцветную, яркую. И подумал, что, быть может, судьба — это как радуга над всеми нами. Есть неизбежное — рождение, жизнь, смерть, и есть неизбежные встречи с чем-то или с кем-то. Но есть еще и другая радуга, она во мне и в каждом — это предчувствие себя, своего пути… И тогда уже мы сами что-то выбираем, окрашиваем тем или иным цветом…

— Мне нравятся эти радуги, — сказала Ольга. — Одну из них я вижу, а вот другую… которая в душе…

Ольга поправила куртку на плечах, зажмурилась, а потом быстро открыла глаза.

— Я еще хотела спросить у тебя… — и не договорила. — Ну да ладно, — неуверенно закончила она. Встала и будто бы нехотя поплелась к палатке. Остановилась у входа. — Чего только не бывает, — вздохнула Ольга. Прислушалась к похрапыванию Ильи. — Забирайся первым, — приказала она.

Петр вполз вовнутрь, в тепло. Похрустывала солома под днищем, Илья заворочался, что-то пробормотал.

— Входи, Оля, влезай, тут просторно, тепло.

Ольга юркнула в домик, чуть-чуть привыкла к темноте, увидела оставленное для нее место, осторожно перебралась через ноги Петра и на узеньком тесном пространстве все-таки умудрилась лечь скорчившись.

Петр отвернулся и закрыл глаза. Во всем теле он сразу почувствовал усталость. День был длинным, огромным. Уже в полудреме он представил себя где-то в деревне, на русской теплой печке: пахнет шубами, хлебом, брат и сестра с двух сторон… и чья-то ласковая рука гладит его по волосам.

— Не сердись на меня… — услышал он, а скорее угадал тихий шепот Ольги, и пришло к нему такое непреодолимое желание ласки, что он поймал ее руку, прижал к уху, потом к губам, потом медленно обвил слабой ее рукой свою грудь, повернулся, прижался к Ольге.

Только теперь ее рука, ее пальцы будто ожили, сжались, соединились, стиснули с неожиданной силой обе ладони Петра, соединили их и отодвинули:

— Спи.

Душно, жарко стало в палатке, жестко на соломе. Она тоже не спала, он это знал и снова обнял ее. И снова она оттолкнула Петра:

— Не надо… не надо!

Петр резко поднялся, схватил одежду, выбрался вон.

Костер еле тлел. Петр подбросил дров, закурил, огляделся. Вокруг была тишина и серебряный полумрак, ярко светила полная луна. Пробежала машина через мост, густой туман стелился над рекой, сырая прохлада начала забираться под куртку, свободно накинутую на плечи.

Петр почувствовал озноб, усталость разлилась по телу, отяжелела голова, глухое раздражение и стыд мутили душу.

Петр затянулся дымом до головокружения, до кашля. Обошел вокруг костра. Потом сел невдалеке от него, подбросил еще несколько ломких веток на угли. Огонь побежал по листьям, затрещал, разветвился на желтые дорожки и короткие, алые, быстро гибнущие язычки.

Петр любил эту веселую и жаркую жизнь огня. Он мог смотреть на него подолгу; он, кажется, понимал огнепоклонников, их страх и восторг перед таинственной силой пламени.

«Сидели на корточках — вот как я».

Ярко горели ветки, вспыхнул сухой листок, что-то щелкнуло в костре и потом хрустнуло за спиной. Петр оглянулся — никого, ничего… тишина. Густой, непроницаемый мрак. Вдруг, как озноб, страх пробежал по телу и холодным комочком спрятался где-то в сердце… Это как в детстве, когда один в доме и прячешься под одеялом. Бояться некого, нечего… и все же… Уменьшаешься, становишься совсем крошечным, беспомощным… Темная земля, звезды из темноты и огонь… «Кто я? Откуда и куда мой путь?»

«Взвейтесь кострами, синие ночи», — пели в пионерском лагере и плясали вокруг огромного костра, не зная, из каких далеких далей пришел этот обычай хороводить.

Профессор потом рассказывал об ордалиях, суде божьем у славян и немецких племен. Колдуны испытывали виновных на этом судилище огнем и водой: выплывешь — прав, вытерпишь — тоже прав.

«А суд инквизиторов, их костры?.. Кто прав, кто не прав, и в чем она, правда?..» У римлян в день свадьбы перед входом в жилище молодых на порог ставились в чашах огонь и вода: «Ибо огонь оплодотворяет, а вода — производит…»

Петр придвинулся к костру, протянул руку, подержал над огнем. Обдало жаром. «Клянусь жить по чести и совести!..» И вдруг острая боль. Петр отдернул руку, не успев сказать всего, что хотел.

Много было желаний… всего не исполнишь, — жизни не хватит. Нужно сосредоточиться на чем-то главном… Огонь — жизнь, тепло, пища, но и мучения, боль и смерть. Огонь солнца, огонь души, огонь разящий, очистительный, испепеляющий, священный… Огнем страстей испытывается душа. «Любить, любить, я хочу любить!»

Петр услышал шаги за спиной. Это была Ольга. Подошла, присела рядом, поправила костер, чтобы загорелся поярче. Просторная куртка прикрывала ее всю от Плеч до ног, только голова высовывалась над приподнятым воротником. Петр подумал, что эта ночь как в старину на Ивана Купала, — парни и девушки затеяли русалочьи игры, разбежались кто куда, а они с Ольгой вдвоем у огня… Вот сейчас возьмутся за руки, перепрыгнут через языки пламени, не разжав рук. Перун соединит их навечно, потому что настоящая любовь не погибнет. «Хорошо ли мы сделали, что взяли ее с собой, выдернули из привычного мира? Легче ли, труднее ли теперь ей будет жить? — уже в который раз спрашивал себя Петр. — Простила ли она меня?..»

— Давай прыгнем через костер, — шепотом предложил он.

Ольга долго-долго смотрела на Петра, потом на высокое пламя.

— Пора ехать, — сказала она одними губами и поднялась с земли. — Надо ехать на работу первым автобусом, уже светает.

Ночь растаяла, а утро еще не наступило, — розовая дымка повисла над горизонтом. Тихая темная река притаилась в камышах, пролетела первая птица с шорохом легким посвистом, крыльев. Зеленая палатка, легкий крошечный домик дремал на пригорке, а рядом, должно быть продрогший, в росе, стоял мотоцикл, верный старый конь.

Тихо было вокруг. Что-то несвершившееся застыло на полузвуке, на полувздохе. «Я так и не смог ей подарить никакого чуда». И Петр не стал уговаривать Ольгу остаться, он понял, что ей будет лучше вернуться в Иваново сегодня же.

Не хотелось разрывать тишину работой мотора. Первый выхлоп вырвался из труб, как оглушительный взрыв. И сразу же из палатки выполз Илья, зевнул, потянулся, а когда Ольга подошла к нему попрощаться, угрюмо почесал бородку.

— Не поминай лихом, Илюша.

Ольга села в коляску, оглядела в последний раз светлеющие поля, мост через Нерль, сникший костер.

— Поезжай, — махнул рукой Илья и снова спрятался в зеленом домике.

Петр с ходу рванулся и погнал. Отчаянно перепрыгивая через ухабы выбрался на шоссе и понесся по асфальту.

Ревущие выхлопные трубы позволяли молчать. Да и о чем можно было бы говорить сейчас?..

Ветер, придорожные столбы, деревья, весь мир с маху налетал на Ольгу и Петра. И также стремительно и неумолимо все оставалось в прошлом. «Ой, как долго везла Соломония свое горе в монастырь», — вдруг подумалось Петру.

А в круглом зеркальце на руле снова уплывает все вспять… Дорога, Иваново, утро, купанье в Нерли, Суздаль, монастырь, вечер, ночь и снова утро.

И уже черная «Волга» мчится издалека, въезжает в отраженный мир зеркала. Постепенно автомашина стала менять свой облик, и вот уже…

Пара гривастых коротконогих лошадок тянет возок с плетеным верхом. На облучке бородатый кучер без шапки. Поблескивает его лысина на ярком солнце. А позади — молчаливые двое: он и она. Он — знатный боярин. Она — молодая, красивая женщина, на голове черный платок с алыми цветами — последний подарок царя Василия.

На дороге весенняя слякоть. Кони старательно чавкают копытами. Вдоль обочины, как блестки свежего снега, белые почки краснотала и вербы. А завтра большой праздник, вербное воскресенье.

Ямщик остановил коней. Боярин выбрался из возка. Увидел во всей весенней красе небо, легкие облака, белую церковь на излуке реки, учуял запах первых листьев, увидел заливной луг невдалеке. Краем глаза глянул на свою пленницу, на недавнюю повелительницу, на женщину, которой нет краше во всей Москве. Вдохнул боярин всей грудью воздух оттаявшей земли и страшно ему стало перед богом. Впервые за всю дорогу стало ему так вот невмочь от великого своего греха — будто он стал убийцей, душегубом. Будто вез он в монастырь всех женщин разом: и мать свою, и жену, и дочь, будто поручено ему окружить монастырскими стенами все вот это: и эту весеннюю радость, и даже само солнце. И показалось ему, что Соломония не просто женщина, а по всей своей безмерной красоте и по мучениям своим, и по глазам, которые видят все и страдают за всех, — может, сама божья матерь. И потому не дано ей родить от простого зачатья. И впервые тогда подумал боярин со страхом и благоговением, что женщина, баба, и молодая и старая, и самая невидная, и самая раскрасивая — не просто баба, хозяйка сундуков да посуды, что она страшное, тайное существо, большая власть у нее над всем миром…

Долго-долго не оборачивался боярин и все ниже опускал голову, и не знал, как теперь ему быть, пока не вспыхнула в нем клятва поставить во граде Суздале церковь и отслужить в ней молебен во спасение своей души и души Соломонии.

Влез боярин в свой возок. Ямщик щелкнул кнутом. Возок дернулся, поплыл, стал медленно удаляться. Но не в будущее, а в прошлое увозил он своих седоков, а сам, превращаясь в крошечную точку, в пятнышко, сначала в серое, потом все более заметное, в красное и выплыл, выкатился из прошлого тупоносым проворным «Москвичом».

Равнодушно и мощно тянул мотор мотоцикла. Расстояние от реки до города небольшое. Вон уже купола и шпили церквей Суздаля обрели свои основания и солнце выплывает навстречу восторженным сиянием. Скоро город, остановка автобуса.

Только теперь Петр взглянул на Ольгу. Лицо ее было непроницаемо, неподвижно. Но взгляд Петра она заметила и стала еще напряженнее всматриваться во что-то спасительное и, конечно же, невидимое…

Петр не спеша поехал к автобусной остановке. По улицам уже ходили девушки в брюках и с рюкзаками на плечах, с фотоаппаратами, мольбертами. Люди шли всякие, толпами и в одиночку. И все чего-то высматривали, выискивали в городе, больше приспособленном не для автомобилей, а для телег, не для зевак, а для крестьянского и рабочего люда, не для гвалта мирского, а для тишины монашеского смирения. Нет, должно быть, веселый был город даже при всех этих монастырях и церквах. «Что высматривают сейчас, во что вглядываются, что перенимают все эти очень недавно рожденные на белый свет люди?»

Петр сбавил скорость, притормозил, стало тихо. «Неужели мы вот так и расстанемся?» Он выжал сцепление и остановился совсем. Мотор тахтахал редко и глухо. Петр посмотрел на Ольгу. Она на него. В ее глазах была горечь и нежность, будто она просила прощения у Петра и прощала его за что-то.

Автобус еще не подошел, люди на остановке уныло ждали его, переминались, позевывали.

— Мы еще успеем! — Петр развернулся и поехал по знакомой дороге, вниз к речке Каменке. Остановился на спуске перед церковью. Заглушил мотор. Повел Ольгу к высокому обрыву, с которого хорошо был виден монастырь Святого Покрова. Постояли они, помолчали, сбежали по неровной дороге еще ниже, прошли мимо каких-то прянично разукрашенных каменных ворот, увидели ступени.

Петр молча направился к ним, сел на ступеньку. Ольга поняла его и тоже медленно опустилась на холодный щербатый камень рядом с Петром. Она смотрела поверх крыш деревянных домов, поверх дороги, змеей спускающейся в низину, где отчетливо была видна в розовом свете чистая белая стена последнего прибежища Соломонии Сабуровой.

Странно было сидеть на ступенях церкви, где, бывало, набирались сил истовые паломники, видеть утренний, в розовой дымке, еще не проснувшийся город, в котором так причудливо и прекрасно соединилось прошлое и настоящее.

— Когда ты гнал по дороге, — тихо сказала Ольга, — . я думала, сейчас разобьемся. А мне было не страшно, хорошо, и я готова была ко всему.

И вдруг прижалась к Петру, обхватила его руками крепко-крепко, как ребенок.

— Увези меня куда-нибудь! Навсегда, куда захочешь…

Когда битком набитый автобус покатил сначала медленно, надсадно, а потом все быстрее, Петр поехал за ним вслед. Ольга помахивала рукой, беспрерывно покачивала ладонью за стеклом. Она все смотрела на Петра, смотрела. В какое-то мгновение ее глаза показались огромными — во все лицо — и печальными. Они были полны какого-то особого, женского мучения и укора.

Поспевая за автобусом, Петр увеличивал и увеличивал скорость. Не остановить, не оторваться… Не сказать, не крикнуть… Ветер в лицо, пыль, зловонные выхлопы дизеля.

Вот и еще с одной душой пришлось расстаться. Будь счастлива, Ольга! Простите и прощайте, все дорогие мне люди, кому я был нужен, но с кем не смог или не смогу остаться навсегда,