Легкое суденышко ныряло в бездну между валами, и каждый нырок казался последним, хотя Петр знал, что почтовый катер устойчив, как ванька-встанька, а капитан — житель здешних мест, настоящий помор, и даже в простой лодке, в карбасе он сумел бы справиться со стихией. Но волны и упругие, и зыбкие, и бешеные, — трудно избавиться от страха и предчувствий.

Не хотелось отсиживаться в кубрике, там душно, тесно прижавшись друг к другу, сидят утомленные, укачавшиеся пассажиры. Петр предпочел остаться на ветру, ка узкой палубе перед капитанской рубкой, куда дохлестывала время от времени кипящая пена.

Справа по борту, в полумраке, медленно отстал огромный лесовоз — черная гора над черными горбами волн.

До Гридино ходу еще порядочно. Петр ждал встречи с удивительным поселком на берегу Белого моря, на скалах, где живут потомки вольных новгородцев, никогда не знавших барщины, монгольского ига. Их крепкие просторные дома выстроены из белых бревен, просоленных морской водой и отбеленных на солнце. В домах чисто, вдоль стен низкие лавки, крашеные половицы шириной почти в полметра; над печками на полках перевернутые медные, как будто огненные, ковши и кастрюли чеканной работы. Их зовут «досюльными», потому что им больше двухсот лет. А какую там ловят рыбу на старых дедовских тонях! Царственная семга так серебриста, что вечером, упав из сетей в лодку, светится, точно молодой месяц.

Но до поселка нужно еще добраться. Все круче волны, все глубже зарывается носом почтовый катер, и всего несколько метров ныряющей палубы под ногами. Вверх-вниз, вверх-вниз! Штормит не просто так — испытывает. И страшно, и весело: «Погибать — так с музыкой. А уж если выплывем — все потом нипочем!» Петр даже готов был принести из кубрика гитару, с которой редко расставался, ударить по струнам. Но подумал: «Мальчишество. Подумаешь, великий мореплаватель».

Он был рад, что его не укачивает в шторм. Вот Илье тяжело. Разметались волосы, лицо позеленело, в глазах тоска, мука. Не морской он человек. Холодно ему под тонкой штормовкой. Надо бы спуститься в кубрик, но там еще тяжелее, душно.

А где же профессор? Энергичный, сухонький, с густой копной взъерошенных волос, седая борода вразлет, — совсем недавно он бегал тут по всей палубе и выкрикивал восторженно: «Вот это да! Вот это стихия! Настоящий штормяга!» Профессор смотрел на море и на Петра с улыбкой. И еще с вызовом. Мол, вы все думаете, что я старый, немощный, а вот посмотрим… Он широко расставил ноги в толстых дорожных ботинках, стоял на палубе, как заправский моряк. Казалось, он спорит не только с разбушевавшимися волнами, а со всем морем своей жизни и с самим собой. Взлетая и проваливаясь вместе с палубой, Петр стал, сам не зная почему, помогать, как это бывает на качелях, взлету и падению. И вдруг ему захотелось закричать. Не от ужаса, не для спасения, просто нестерпимо потребовалось завопить что есть силы, на весь мир:

— А-а-а! Эге-гей!

За кормой на толстом длинном канате болтался мотобот, то появляясь, то исчезая в волнах. Капитан, рисковый человек, взял суденышко на буксир. Рисковый кто-то еще там, в мотоботе. Недавно отвязался канат и закрутило, завертело крошечный кораблик, едва поймали его снова на привязь. Ухарство или беспечность, или уверенность в себе правит поморами, Петр не мог понять.

Профессор тоже вглядывался в мотобот, прыгающий на волнах. Широко расставляя ноги, Петр подошел к Даниилу Андреевичу и снова услышал:

— Ну и штормяга!

В этом возгласе были страх, отчаянность и восторг. Худенький, легкий старик, привыкший к тишине кабинета, домашним шлепанцам, к медленному чаепитию, к продавленному дивану, к неторопливым беседам и сосредоточенной работе, не любящий внешних перемен и сложных перемещений, отправился в такой путь.

Досадно было бы сейчас погибнуть в гороподобных темных волнах с белыми гребнями. Нырок, еще нырок, и… Спасите наши души!

— Ну как, не жалеете? — закричал в ухо Петр.

— Все прекрасно! Надо же когда-нибудь испытать себя! — тоже прокричал Даниил Андреевич, будто впереди их ожидала встреча с индейцами и самим Робинзоном Крузо.

— Спасибо!

Петру была по сердцу эта трудная дорога, легко ему было вспоминать о прошлом, светло думалось о будущем; с особой нежностью он относился к этому человеку, с которым всегда было весело, интересно, можно было думать об истории от древнего Вавилона до наших дней. Все народы, цивилизации, страны свободно размещались со всеми своими противоречиями, и в то же время находили общность, единство в аккуратной седой голове профессора. Даниил Андреевич охотно, с юношеским азартом вбирал в себя услышанное, увиденное, все, что щедро приносила жизнь.

Это путешествие началось с разговоров и планов, с книг и карт, а потом — с озерной пристани Ленинграда. Трехпалубный белый красавец «Короленко» принял друзей к себе на борт. И быстро потекли навстречу берега: Уткина заводь, зеленый берег Невского лесопарка и крутые песчаные откосы Невской Дубровки, знаменитого «Пятачка», где много пролилось крови в борьбе за свободу отечества.

— Страшные это были дни, — вспоминал Даниил Андреевич, стоя между Ильей и Петром у правого борта теплохода. Пассажиры разглядывали зеленые берега, песчаные обрывы. Невдалеке за поворотом высоко поднимались трубы электростанции, их желтый дым длинными шлейфами рассекал чистое небо.

— Вот здесь меня и ранило, — показал рукой профессор? — на равнине между подбитым орудием и сгоревшим пнем… В атаку ходили почти беспрерывно… А вот в этом месте, где Нева поуже, переправлялись на плотах части пополнения. Вокруг рвались снаряды, окатывало ледяной водой… Потом надо было карабкаться на берег, цепляться голыми руками за каждый выступ, за камни. Конечно, тяжелее всего было ополченцам. Пожилые, слабые, не подготовлены они были к войне…

«И как он это мог?..» — думал Петр, оглядывая крутой обрыв.

Петр однажды видел старую, пожелтевшую фотографию профессора. Он в офицерской форме, щегольская портупея, пистолет сбоку, планшетка. Вид подтянутый, даже бравый, но в глазах — растерянность и недоумение.

Даниил Андреевич тоже, вглядываясь в свою фотографию, говорил тогда: «Есть люди, которые будто бы рождены с психологией воина. Стрелять, маршировать, подчиняться или командовать — для них дело естественное. А я никак не мог привыкнуть к этой роли. Стрелять я учился наспех, чуть ли не двумя руками держал пистолет. Ходить строевым шагом у меня тоже плохо получалось. Правда, однажды я испытал этот особый восторг маршевого парадного шага, когда тянешь ногу, звонко припечатываешь ступню к земле, чувствуешь плечо друга, и, кажется, тебя самого нет вовсе, ты сросся с шеренгой. Это что-то особенное, гипнотическое».

Навстречу прошла самоходная баржа, веселая музыка неслась из ее репродукторов, тяжелым, утробным гудом самоходка поприветствовала или предостерегала теплоход.

— Перед боем была такая тишина, что слышен был шорох травы под ветром, дыхание солдат рядом, — продолжал вспоминать Даниил Андреевич. — Мозг работал ясно, и все-таки странно я себя чувствовал… Сначала я думал о какой-то ерунде, о недоеденных консервах, о том, что жмет сапог, о сержанте, который в подготовительном военном училище заставлял меня мыть полы и с наслаждением приговаривал: «Я из тебя вышибу высшее образование…» И заковыристо ругался.

Профессор пожал плечами, мол, не понимаю до сих пор, что его так раздражало.

— Потом мир вокруг стал немым и необитаемым. Что-то испортилось в моем душевном приемничке, он переел принимать все волны. Все, о чем я читал когда-то или говорили люди, мне вдруг стало неинтересно, весь опыт мудрецов показался омертвелой банальностью… С чем все борются? За что?.. Все проблемы мира были не вне меня, а во мне, и была только одна мудрость — миг живой тишины. Жизнь и смерть! А я вот должен встать во весь рост и, не видя никого из тех, кто в меня стреляет, не понимая, за что в меня стрелять и в кого сам палю, — бежать на верную гибель. Я был готов ко всему. И когда взвилась ракета — я вскочил и побежал.

Профессор теперь холодно, отрешенно смотрел на берег, где давно и, кажется, недавно шла война.

Помолчав, он продолжал:

— В атаку бежал по полю вместе со всеми и кричал: «Ур-р-ра!» Сами собой несли ноги. Ни о жизни, ни о смерти уже не думал. Перескакивал через кочки, через тела убитых… вперед, вперед. Все так делают, и я со всеми. Мы на ровном поле, как на ладони, а немцы за бугром, за земляным валом, — били нас прицельно.

Даниил Андреевич вдруг поперхнулся, закашлялся. Кашлял долго, стонал, кряхтел. Все смотрели на него, тревожась и сочувствуя, а он никак не мог остановиться. Илья похлопывал его слегка по спине, Петр достал носовой платок.

— Проклятая астма, — с трудом выдавил профессор, глубоко вздохнув. В покрасневших, прослезившихся глазах наконец-то появилась слабая улыбка.

Илья раздобыл шезлонг, профессор опустился в него, но тут же встал.

— Ну нет, друзья. Не люблю стариковство… Все прошло. — И добавил с веселой иронией: — Славно покашлял, власть… Вы не бойтесь, доеду хоть на край света. Я уже сроднился с моим кашлем. Без него мне было бы даже скучно. Тоже сражение — то кашель меня побеждает, то я его. — Профессор уже не просто шутил — кокетничал.

Невская Дубровка оставалась позади, но крутые безлесые берега все еще напоминали горько знаменитый «Пятачок».

— Что же было потом? — спросил Илья, когда Даниил Андреевич отдышался.

Илья был бледен. И не только потому, что давно чувствовал себя неважно, — обычно молчаливый, сдержанный, в душе он умел сопереживать глубоко и остро. И может быть, потому порой к нему приходили непонятные болезни — щемило, жгло сердце, хотя врачи не находили никаких отклонений от нормы. Илье в такие времена хотелось скрыться от всех, забиться куда-нибудь в угол, и немногие из его товарищей понимали, что с ним происходит. Да и сам он не мог ничего толком объяснить.

Илья никогда не говорил о своей любви к Даниилу Андреевичу. Один Петр знал, как глубоко любит, как нежно относится он к седому, такому слабому телом, но стойкому духом старику.

— Я бежал, кричал, даже ругался, — снова заговорил Даниил Андреевич. — Размахивал руками. Откуда только силы брались…

Петр живо представил себе этот бой, бегущего навстречу пулям тщедушного профессора в длиннополой шинели и тяжелых тесных сапогах. И вспомнил, как испугался однажды крошечной собачки, истерично залаявшей на него. А с какой опаской, почти что с паническим страхом переходил он перекрестки улиц. «Поразительно, чего-чего только не соединено в человеке…» Профессор боялся порой мелочей и в то же время говорил, — и невозможно было не верить ему, — что он не боится смерти, что готовится к ней давно, и это даже помогло ему распределить свои усилия, спланировать дела на месяцы, даже годы… «Я умирал и воскресал много раз. Это просто — как заснуть и проснуться», — шутил он.

И теперь Даниил Андреевич вспоминал прошлое без какого-либо видимого волнения, казалось, что он рассказывает вообще не о себе.

— Свалился я в воронку от снаряда. И потерял сознание. Очнулся — тьма кромешная вокруг. Пить хочу, много крови потерял. Боль во всем теле. Но, пожалуй, страшнее жажды и боли было то, что я не знал, куда ползти, где свои, а где чужие… То ли в галлюцинациях, то ли наяву слышал немецкую речь, и казалось мне, что фашисты со всех сторон. Жуткое чувство. Плен для меня был страшнее смерти.

По берегам теперь уже стояли дома поселков, вниз по течению буксир тянул караван барж, лодка рыбака покачивалась на излуке. На палубе любовались берегами, наверно, все пассажиры «Короленко». И странно было слышать в этот тихий ясный день о войне и смерти.

— В ту страшную ночь я как никогда понял: верность, долг, дружба необходимы, как хлеб и вода. Спас меня самый молчаливый и самый, казалось бы, тщедушный из всех ефрейтор Сергей Иванов из-под Рязани, из деревни Щеглы. Я это хорошо запомнил, он просил меня написать домой, когда умирал… Да, это произошло в тот же день, в то же холодное сырое утро. Ефрейтор разыскал меня, как только забрезжил рассвет, положил на плащ-палатку, подтащил к переправе… У самой воды он был смертельно ранен осколком мины.

Даниил Андреевич замолчал и отвернулся от берега, на котором ему и тысячам других людей судьба уготовила столько роковых минут и тяжких испытаний.

По существу, вся история человеческая — это история войн, — сказал профессор. — За пять с половиной тысячелетий их было примерно четырнадцать с половиной тысяч. За обладание золотом, землями, властью и просто в распрях полегло самых сильных представителей рода людского миллиарда четыре. С чудовищной щедростью человечество платило за безумие отдельных личностей, за их бредовые желания… Боже мой, вот уж действительно парадоксы истории — только за одну, самую, казалось бы, благую идею христианского мира, идею «вечного» спасения, погибли миллионы и миллионы.

Он, должно быть, всю жизнь искал какой-то ответ на эти вопросы.

— Так что же делать? — спросил Петр. — Все хотят мира и счастья.

— Да, да, — перебил профессор, — и все-таки становится все тревожнее… Но я верю, очень верю…

Даниил Андреевич не договорил, задумался и, наверно, чтобы объяснить поточнее, что же он имел в виду, вспомнил:

— Потом, в госпитале, то умирая, то снова чувствуя свои силы, я испытал несколько очень острых, но важных для меня состояний. Самым спасительным, пожалуй, было вот что… Однажды пришло какое-то удивительно ясное восприятие мира. Должно быть, от полного отчаяния я поднялся на такую высоту, с которой все видится в ином измерении, в иных масштабах — боль и радость, потери и приобретения, годы жизни, отпущенные нам природой. И вообще самое это единство — человек и природа… О многом я тогда подумал, а главное — догадался, прозрел в чем-то очень важном. Мне вдруг стало невероятно интересно жить. Каждый день я открывал для себя что-то новое и бесконечно желанное. Никто не мог понять, почему я сделался таким счастливым, ни с кем не спорю, ни на кого не сержусь, всем доволен, хоть у меня немало всяких бед…

Профессор посмотрел на Илью и Петра, в глазах его была приподнятость, даже восторг, он будто бы заново переживал то давнее свое перерождение.

— Да, я очень тогда поверил в жизнь, в доброту и ум людей… Я поверил не просто вообще во всех и вся сразу, а конкретно — в соседа моего по койке, тяжелораненого пулеметчика. У него была невеста, он ее так любил, и так горячо представлял, как она будет плакать, если он умрет, и до того не хотел своей смерти, а я так верил, что он выживет и встретится с любимой, — что рана его зажила. Я верил в нашу молоденькую прелестную медицинскую сестру, в то, что она одним своим дыханием способна исцелять… Так и было на самом деле… И мне показалось, что я теперь все смогу. Даже зажечь взглядом пламя нашей бензиновой коптилки, что стояла на тумбочке в госпитале. Я, кажется, мог бы и камень оживить. Потому что я верил. Во что? Это трудно объяснить конкретно. Слово «вера» только отчасти выражало то чувство, ту колоссальную энергию, те состояния, которые я имел в виду. Когда-нибудь я попытаюсь написать об этом чуде доверия, любви ко всему…

Даниил Андреевич замолчал, опустил голову, он будто устал от своей горячей речи или немного смутился оттого, что спасение, которое он предлагает всем, такое ненаучное.

До боли сжалось сердце, когда Петр представил, что Даниила Андреевича могло и не быть сейчас в живых, и не плыли бы они по Неве, если бы разрывная пуля ударила чуть-чуть повыше… или не нашелся бы друг, щуплый и бесстрашный солдат Родины Сергей Иванов, с великой любовью и верой в своего командира.

Что-то противоестественное, дикое было в том, что профессор должен был бежать по изрытому снарядами полю, кричать изо всех сил, размахивать оружием, зажатым слабой рукой. Но сколько их, защитников отечества, совершенно не умевших воевать, пожилых рабочих, певцов, дирижеров пошли на верную гибель? Но как знать, если бы не было стольких жертв, смогли ли бы мы все сейчас подниматься вверх по этой прекрасной, такой Мирной, доброй реке, наслаждаться этим покоем, этой зеленой красотой вокруг на свободной своей земле.

Ладога началась сразу за Петрокрепостью, тихая, ласковая, в зорях белой ночи. А дальше — Свирь и старинный поселок Свирица. Там жизнь не обходится без лодок, на моторках ездят в магазин, в клуб, на работу, в роддом, в гости. Поселок этот называют «Северной Венецией».

И вновь — берега, берега, поросшие светлым сосновым лесом, с корнями, свисающими над желтыми обрывами. Когда началась Онега, открылся простор, безбрежье воды, «Короленко» свернул к столице Карелии Петрозаводску. Город широких улиц, проспектов, тенистых парков и высоких домов, во многом напоминающих петербургские строения, приподнялся на холмах. А над всем и всеми, как огромный маяк, — телевизионная вышка.

И вот началось царство голубой воды и бесчисленных островов, заваленных серыми валунами, поросших разлапистыми темными елями. Одни острова были суровые и сумрачные, другие — мягкие, лиственные, трепетные. Но все они, как крошечные гостеприимные государства, манили к себе красотой, покоем и загадочностью.

Выплыло навстречу двадцатидвуглавое северное чудо — Кижи. Серебром светились деревянные купола-шлемы, кружились птицы в розовом небе, смятение и восторг испытывали, должно быть, все, кто приближался к храму. Века встречались на Онеге.

Остановка, неторопливые прогулки по всему кижскому погосту. Там старинная мельница с широким размахом крыльев, тут уютная часовенка, у самой воды хорошо сохранившийся, привезенный из соседних поселений богатый просторный дом со всей старинной утварью; на лугу табун коней; на холме старое кладбище; широкое небо над головой и дали вокруг, от которых просторнее и человечнее становится душа.

И снова в путь по голубым дорогам. Теперь уже без комфортабельного озерного лайнера. Пришлось идти дальше теплоходами местных рейсов и даже плестись на барже, вместительном лихтере, увлекаемом юрким трудягой буксирчиком. «Повенец — свету конец», — говорили когда-то, а теперь именно оттуда начинается Беломорско-Балтийский канал, вырванный в скалистых породах взрывами, вырытый, выломанный ломами да кирками многих тысяч людей.

Берега тихие. Пришвинский «край непуганых птиц», но в этой тишине почудилось Петру что-то затаенное, как будто остались и замерли человеческие голоса на выдохе, на выкрике, и суровый лес навечно вобрал эту напряженную немоту.

На пути встретился Беломорск, или, как еще его звали, «Сорокская, Сорока», — оттого, что вырос он на сорока островах в устье быстрой пенистой реки Выг. По ее берегам и на валунах, окруженных бешеной водой, вместе с новыми зданиями стояли патриархи — основательные, широкостенные избы, почерневшие, покосившиеся, с резными наличниками и маленькими подслеповатыми окнами. В Сороке дух прошлого почувствовался особо. Живут там еще до сих пор люди, помнящие старинные сказания, песни, плачи.

Чем дальше продвигались путешественники к северу, тем больше, ощутимее окружал их край своей суровостью, доставшейся в испытание многим и многим людям, лишь ненадолго обласканным коротким летом да пышными сияниями светлых ночей.

Петр каждую минуту чувствовал, что продвигается по трудным путям нынешних и далеко минувших времен. Отважно сюда «ходили» русичи, забирались в опасные дали, чтобы было чем похвастаться перед иноземцами, являвшимися со всей Европы на торжища в Новгород Великий, город-государство, владевшее несметными землями от Сумского посада на Белом море до водораздела Западной Двины и ильменских рек.

Умели люди новгородские «ходить дружно» в поисках красной рыбы, ловчих соколов, дорогого пушного зверя, свободы и тишины, и всяких диковин заморских. Многие оставались в северных землях навсегда. Любили они прочность домов своих, налаженность быта, незыблемость уклада, какой был по душе, и потому селились на заимках, стойко одолевая все прихоти северного края.

«А ведь не случайно я здесь, — подумал Петр. — Многое, оказывается, предопределено в жизни…» Он вспомнил разговор с Ольгой на берегу Нерли под Суздалем. Тогда они говорили о неожиданных поворотах судьбы.

Петр был еще только в поисках себя, но общее набавление этих исканий ему представлялось верным, время от времени он видел свет и чувствовал напряженность своей внутренней радуги.

«Быть может, я совершу и кругосветное путешествие, о котором мечтал в юности… — подумал Петр, крепко держась за поручни скачущего, пробивающегося сквозь волны катера. — Надо только очень и очень захотеть… Природа дает нам шанс, возможность победы, достижение желаемого — это и в ее интересах… надо только очень-очень верить, хотеть…»

Он представил себя в окружении океанских волн на парусном судне, именно на паруснике, какой видел однажды в Ленинграде, у причалов набережной Крузенштерна. Белый четырехмачтовый красавец тогда спас его от уныния и даже отчаяния.

Это был день, когда Петр провалил экзамен в университет. Казалось, мир обрушился. Ходил тогда по Ленинграду вдоль каналов и рек с чувством, что все кончено, больше нет смысла жить… И вдруг увидел мачты, реи…

Парусники, великие морские открытия, мужество и стойкость знаменитых капитанов всегда волновали, поддерживали Петра, пробуждали в нем самые смелые романтические мечты. «Жизнь прекрасна, хотя бы только потому, что есть на свете такое…» — не раз думал он. И теперь вот, встретившись с настоящим парусным судном в трудную минуту своей жизни, он снова подумал о том, что жизнь прекрасна, прекрасна несмотря ни на что, и нужно не унывать, а действовать. И Петр подал документы в профтехучилище, которое готовило строителей кораблей.

Мастер группы оказался до суровости строгим к своим ученикам. В первые дни Петр никак не мог его принять. Но когда увидел кабинет технического творчества, самоделки судов, сработанные руками ребят, воспитанников мастера Пахомова, понял, что попал к человеку, по-настоящему знающему свое дело. И началась учеба.

Мастер не просто приобщил Петра к тайнам судостроения — сумел заставить влюбиться в профессию. Потом он передал Петра, как говорится, с рук на руки своему фронтовому другу, мастеру стапеля Титову. «Вот с этого момента и начался тайный путь сюда, к Белому морю…»

Петр не считал себя робким человеком, но, как только ему дали первое рабочее задание, пришел страх. Все знания вылетели из головы, не унять было предательский «мандраж», когда его попросили «прихватить огоньком уголочек», он с ужасом взглянул на сварочный аппарат. Варил долго, мучительно преодолевая стыд, а когда услышал басок Титова: «Академик, это делается вот так…» — готов был провалиться сквозь землю.

И еще не раз и не два он слышал от Титова: «Эх, академик…», отходил в сторонку, чтобы посмотреть, как нужно работать.

Надо было еще «втянуться» в рабочую, самостоятельную жизнь. Вставать в шесть утра, без сонной раскачки приступать к работе, научиться распределять силы на весь день, и не сутулиться, как бы ни устал после смены. Надо было привыкнуть с полуслова, с полувзгляда понимать партнера по работе. Хотелось побыстрее стать «своим и надежным».

Многому нужно было научиться Петру у всех, от знаменитого мастера Титова до самого молодого, но уже опытного слесаря-судосборщика, крепкого парня Сани Сидорова, большого любителя пива и охоты на зайцев. И Петр решил не скрывать, не стесняться, когда чего-то не знал, не умел, — спрашивать у каждого, кто хоть чем-то может помочь ему. Все это особенно нравилось Титову: «Академик, я тобой пока доволен, — сказал он однажды. — Правильно поступаешь — нечего полтинник выдавать за рубль. Все должно быть по правде, а иначе мы такое в жизни наворотим — не расхлебаешь. Каждый должен понять, чего он стоит и какое ему место в общем деле, чтобы не валять дурака и не надрываться. Ты наш, ты свой, — я это чую».

Сидели они на старых ящиках и курили. Теплый ветер с Невы уносил легкий дым к высоким лесам, облепившим пузатую корму высоченного сухогруза. Еще немного, и взорвет он невскую воду, зароется в пене, а потом загрохочут якорные цепи, разрывая тонкие лини в клочья, и закачается готовенькое судно на спокойной воде под веселые крики всех, кто его создавал. Титов мог бы выставить перед собой целую флотилию. Он и Петру предложил этот славный путь создателя кораблей, он верил, что Петр сможет быть ему настоящей заменой. Но все вышло по-другому.

Петр все-таки поступил в университет. Титов был поражен переменой в жизни своего подопечного. На том же Месте, где мастер любил перекуривать не спеша, у самой Невской воды, в окружении досок и железяк, спросил он, что же произошло, зачем такой поворот в судьбе.

— Что, академик, хочешь быть умнее всех?

И Петру показалось, что человек, познавший беды войны и счастье самых высоких наград за воинскую отвагу и за труд, умный, глубокий, независимый и независтливый человек, обиделся. Как будто Петр сбежал, дезертировал. Или будто он двоедушничал до сих пор, дурачил всех, прикидывался «своим парнем».

Петр хотел сказать, что он будет учителем, таким же, как Титов, только в другом деле, — трудно было объяснить все сразу. Но после долгого молчания ответил с неловкостью, он всегда чуть-чуть робел перед Титовым:

— Какое там, умнее всех. Мне как раз вот и не хватает знаний, тянет учиться.

— Ну-ну, посмотрим, что выйдет, академик. Это момент ответственный. Может, так и надо. Кем будешь-то?

— Учителем, — сказал Петр.

— Что ж, одобряю, одобряю, — смягчился Титов.

Петр старался, требовал от себя максимума. И тогда, во время разговора со старым мастером, твердо сказал:

— Да, буду учиться пока на вечернем отделении. Но чтобы учеба шла как следует, надо бы перейти на дневное отделение, оторваться от всех этих металлоконструкций.

— Оторваться от металла? — переспросил Титов. — Да ты, дурья башка, разве с металлом работаешь? Неужели ты так и не понял, что такое строить суда?

— Не обижайтесь на меня. Наука требует человека полностью, — сказал он Титову. А тот подумал, помолчал, вздохнул устало:

— Стапель тоже требует человека полностью. Посмотри, разуй глаза!

Могуче, царственно возлежали на стапелях почти готовые и еще строящиеся суда. Вспыхивали огоньки сварки, сшивались морские суда-гиганты.

Поближе к Неве строилось самое большое судно, снизу доверху, как дом во время ремонта, оно было одето лесами и высилось над всем, даже над крышами самых высоких корпусов завода. Только краны были выше него. Рядом с ними было разбросано, разложено, установлено, дыбилось, топорщилось, возвышалось, возносилось к небу все, что создано тут человеческими руками. И один из созидателей всего этого железобетонного мира, в фуфайке, в широченных брюках и каске, стоял неподвижно на прогнувшемся железном листе и смотрел на корабль.

Мастер Титов. Знаменитый человек.

Как много времени прошло с тех пор. Петр вспомнил, что Титов оказался в некотором смысле прорицателем. Как-то в разговоре об отпуске, о путешествиях, о местах, где еще осталась старина, Титов предложил:

— А хочешь, дам адресок? Там всего хватит. Пойдешь до Кеми, потом за Соловки, и как раз будет Гридино. Там у меня старинный дружок есть, детей у него куча — девки все, красавицы, в мать. Поезжай, поезжай! Вернешься, потолкуем. — Титов бросил окурок в Неву, навстречу волне, поднявшейся от старательного, тупоносого, похожего на утюг буксира.

Приплыли, пришли.

Две скалы справа и слева, катер проходит между ними и оказывается в бухте. Окружила тишина.

На высоком берегу, в утреннем просветленном сумраке тихие черные ели вырастают, кажется, прямо из валунов, а рядом — радостные, желтостволые, будто медовые, сосны с легкими, парящими вершинами. Самые дальние деревья начали подрумяниваться солнцем.

Справа и слева по берегам бухты длинными рядами на серых скалах выстроились белесые бревенчатые дома. Один ярус, другой, третий, а между ними на добротных сваях — мостки из крепких досок. А поближе к воде, тоже на сваях — амбары и баньки.

Катер, заглушив моторы, проплыл немного на тихой воде, остановился посреди бухты. Бросили якорь, завыла сирена. И вскоре от длинных мостков отчалили черные лодки с высокими бортами, по-местному — карбасы. Казалось, они идут на приступ. Заиграла гармошка, послышались песни вразнобой — жители встречали почту, родственников, продукты.

Была «высокая» вода. Море колыхалось над мостками. Два дюжих парня, надев резиновые охотничьи сапоги, стояли по колено в воде и, подхватывая пассажиров прямо из лодки, переносили их на каменистый берег.

Профессор захотел выпрыгнуть сам, да оступился, чуть было не упал плашмя в холодную воду. Парни вовремя успели поймать старика под мышки.

— А где у вас тут живет Гридин Александр Титыч? — спросил у них Петр.

— Эвона, — радостно махнули руками оба парня, — на самой макушке под соснами.

Идти по камням, взбираться по круче Даниил Андреевич не захотел. Его мучила одышка, он боялся крутых подъемов.

— Вы уж меня устройте тут где-нибудь поближе к берегу, — сказал он своим молодым попутчикам.

На житье устроились к одинокой, добродушно улыбающейся беззубым ртом тетке Евдокии. В ее доме было уютно, чисто, четыре окна выходили на двор и на улицу, на мостки. Окна были вырублены низко, на каждом окошке стояли цветы в горшках, а чуть пониже подоконника — крепкие лавки, их доски были хорошо оструганы и покрыты лаком, секрет которого не разгадал, оказывается, еще никто. Лак крепкий, прозрачный, он покрывал старинные, не почерневшие еще иконы в красном углу и доски пола, шириной чуть ли не в полметра. Жаль, что на стены были наклеены обои, они обвисли, пожухли.

Русская печь, будто бы только что побеленная, разделяла просторную комнату на две неравные части. Над прокопченной пастью печи в деревянной посуднице сияли медные, начищенные до золотого блеска, чеканные «досюльные» ковши и кастрюли.

— Пользуетесь? — спросил Петр у тетки Евдокии.

— Да уж куда там, милый. Все для красы, — улыбнулась она.

На столе сиял надраенной медью, постанывая, самовар. Мерно постукивали ходики с гирьками в виде еловых шишек.

Хозяйка угостила постояльцев «трещочкой из-под самовара» — обыкновенной соленой треской, заваренной крутым кипятком, но вкусной почему-то необыкновенно.

Тетка Евдокия неторопливо, с достоинством и простотой подавала треску, разливала чай. На ее полном обветренном лице было немало морщин, но молодостью и спокойной силой светились глаза, они все подмечали, понимали. Говорила хозяйка негромко, напевно, чуть-чуть пришепетывая:

— Да как живем, помаленьку вот и живем, слава богу. А ну кыш, кыш! — махнула рукой хозяйка. К окну прилипли носами русоволосые мальчишки и девчонки, озорно, отважно вглядывались они внутрь дома.

— Внучата ваши? — спросил Даниил Андреевич, допивая уже третий стакан крепкого чая.

— Нет, отец мой, нету моих. Не дал мне бог мужика, на свадьбе помер.

Поразило это признание, оно было без боли и грусти, сказала буднично, даже весело.

— Убили? — сочувственно покачал головой Илья.

— Да господь с тобой, так помер, сам по себе. Напился самогону, лег на снег и помер. Сожгло ему все внутри… а может, подмерз… бог его ведает.

От этих подробностей тетка Евдокия опечалилась немного, да не хотелось ей нагонять тоску на гостей, махнула рукой:

— Царствие ему небесное, давно это было, успокоилась, прижилась одна. А в войну дак и все мы без мужиков управлялись, бригадирствовала я над бабами, рыбки брали не меньше, чем теперича. Бывало, пойдешь похожать сети да мережи, ветру нет, чтобы идти под парусами, нагребешься с утра до вечера, — жить неохота. А в баньку сходила, чайку попила, на печи повалялась, и наново радость пришла.

Петр не удивился, когда хозяйка сказала, что вечером она пойдет танцевать. В местном клубе намечался праздник.

— Это для стариков, кому дома не беседуется, — пояснила тетка Евдокия. — А чего, молодые нас не принимают, нам-то, чай, тоже поскакать охота, душу отвести. Не принимаете — не надо. А к нам идут — нравится, кадрили пляшем, — с гордостью сказала она. — Даже вона, городские идут смотреть.

— А кто же это такие? — поинтересовался Петр.

— А хотя бы зятья Александра Титыча. На пенсию нынче уходит, на законный отдых. Весь род у него вона собрался. Приехал и Зойкин муж, да Глашкин мужик, да Варькин. Все представительные. Один при усах, другой при галстуке, а у третьего — зубы золотые. Нинкин хозяин тоже ничего, душа веселая, добрая, хоть и хромой он, да проворный, и водочку любит без меры. Горе, видать, запить не может — раненный был в голову. И жену ревнует. Жена у него красавица, в мать пошла, а у него лицо рябое, конопатое, без выгляду, как у Пахомушки, — сравнила с каким-то, наверно, бедолагой тетка Евдокия. Она вздохнула сочувственно и подставила снова под медный узорчатый кран самовара большую цветастую кружку.

— А правду говорят, что у Александра Титыча шесть дочерей? — поинтересовался Петр.

— В зятья набиваешься, отец мой? — улыбнулась хозяйка.

Петр отмахнулся.

— Да что вы, я, наверно, не скоро женюсь. Просто один человек в Ленинграде об этой семье много рассказывал хорошего.

— Семья знатная, — довольно сурово согласилась тетка Евдокия. — И детей не шестеро, а всех одиннадцать было. Сына все дожидались. Без мужиков в доме дела нету, плохо. Родился сынок, да помер, царствие ему небесное. А дочки выросли, врачуют, учительствуют. Да кто где работает. По мне дак меньшая девка особо хороша. Добрая да ласковая, в обучении не испортилась. А то вон другие поживут в городе, книг почитают и башку вверх. У нас, конечно, завсегда все были гордые, в пастухах никто не хотел ходить, сколько ни плати. Мужику легче море переплыть, чем за коровой да оленем кнутом щелкать. Порода такая — гридинская! Тут все гордецы исстари, раскольники, да ушкуйники, да кто от царя батюшки сбег, расселились в поморах. Но гордость гордости разница! Негоже на своих-то нос поднимать. Заучились, видать! — резко заключила тетка Евдокия. Кто-то из большой семьи Александра Титыча, наверно, обидел ее.

— Нет, хозяюшка, дело тут не в образованности, — сказал Даниил Андреевич, — в уме, в воспитании. Кто умен да воспитан, никогда не станет выставлять напоказ свою ученость. А воспитание — уважение к старшим, отзывчивость, естественность, — всему этому человек учится еще в детстве.

— Хорошие они были в детстве-то, отец мой. И родители у них уважительные, работящие. Господи, уж как в голодуху они голодали! А никто не помер, всем тут миром поддерживали их семью, знает всякий. Дочке вон старшой, которая теперь нос воротит, посылочку за посылочкой высылали, пока в институтах-то училась. Домой ждали, да какой там, — все улетают нынче из родимых мест. Вот меньшую если заберешь — последняя уйдет. А девка медовая, красавица!

Можно было подумать, что тетка Евдокия была свахой в здешних местах. Петр даже смутился — так она расхваливала неведомую меньшую, да смотрела на него, да подмигивала ему.

— Пойду, прогуляюсь. Илья, пойдем? — предложил он.

— Я попозже, поговорить надо, — отказался Илья. Да еще, к тому же, вызвался починить старую керосиновую лампу. Он в дороге всегда делал такого рода подарки хозяевам, у которых приходилось останавливаться. Отыщет что-нибудь неисправное, войдет в дело — не оторвешь. А сегодня как никогда устал он, умаялся от качки. Щеки порозовели от чая, а глаза грустные еще.

Петра же непреодолимо тянуло на улицу, где бегали и весело кричали светловолосые ребятишки.

— Иди к Вонге, не миновать тебе дома Гридиных, если пойдешь налево, — сказала тетка Евдокия.

Петр вышел из дома и решил пойти не налево, к Вонге, — еще успеется, — а куда глаза глядят, хотелось получше разглядеть здешние места.

Только теперь он заметил, что перед дверью, во дворике, лежала груда оленьих рогов. На них сидел, как на диковинных кустарниках, отважный петух с яркими павлиньими перьями. Казалось, он сторожит кур и отару овец, уютно улегшихся на сером плоском камне.

Петр зашагал не спеша по деревянным мосткам, поглядывая окрест. Дорога вела по косогору к последнему дому, потом скрывалась за елями на перевале, а слева лежало белесое море, уютный заливчик, очертаниями напоминавший бутылку. Вода была довольно далеко внизу. На приколах дремали черные лодки. Большие, устойчивые, как раз для рыбной ловли в этих штормовых местах. Петр повидал немало разных лодок, встречались ему остроносые, изящные кижанки, быстрые, юркие, но невзрачные лодчонки северного Урала, тяжеленные, широкобортные, тупоносые лодки невских рыбаков, черноморские ялики с обрубленной кормой… «Кто задумал, кто первый спустил на воду лодку? — не раз спрашивал себя Петр. — Кто соединил целесообразность и красоту маленьких суденышек, раньше весельных, парусных, а теперь подгоняемых мощными моторами?.. Каков он, этот мастер, — умелец, художник, рыбак? Вот бы увидел кто-нибудь из них, первых мастеров, какой делается лодка теперь…»

Моторки, как взапуски, носились по заливу, — парни катали девчонок, выписывая лихие виражи, быстрые винты пенили, взбивали и далеко отбрасывали воду. Лодки соревновались в скорости, парни, сидящие на корме, — в ловкости управления, а девчонкам, наверно, было страшно и весело мчаться, зная, что это ради них гонки, Удальство, виражи, это им улыбается розовое утро, ради них подрумяниваются даже суровые скалы берегов.

На мостках уже стояли ранние рыбаки — подростки, возле них лежала рыжая, ушастая собака, свернувшись калачиком. На двух самых широких карбасах играли дети. Петр увидел даже совсем крошечных детишек, они были без штанов и едва перелезали через поперечные доски для сиденья. Дети толкали друг друга, перегибались через борта лодок, их ничто не страшило. Взрослые не боялись оставлять их без присмотра: здесь жизнь на воде — дело привычное. Сноровка, смелость воспитываются с малых лет сами собой. Помору нужна настоящая закалка, сила, крепкий характер. У местных жителей, так близко и так естественно соединивших свою жизнь с жизнью моря, и в натурах должно быть что-то от этого простора и буйной стихии, и еще, наверно, у них особенное чувство собственного достоинства. Мальчишек и девчонок воспитывает сама природа, им никто не мешает. «Детей здесь не бьют…» — вспомнились слова мастера Титова.

Петр знал по себе, что такое детская обида. Это только кажется, что дети отходчивы, быстро забывают синяки да шишки. Забывается пустое, внешнее, но то, что ранит душу, унижает, — остается навсегда.

С незаживающими душевными ранами Петру теперь приходится соприкасаться почти круглый год, изо дня в день, с тех пор, как он пришел в школу-интернат преподавать слесарное дело.

Петр учил детей и подростков держать напильник в руках, бить без промаха молотком по зубилу, резать металл ножовкой. Он старательно и охотно передавал все, чем сам овладел в профтехучилище у мастера Пахомова и на стапеле у Титова.

С особой охотой мальчишки изготавливали молотки, плоскогубцы, отвертки. А вот, казалось бы, простейшее дело — опилить гайку, сделать точным, по заданным размерам шестигранник — почти никому не удавалось. И тогда Петр проверял настоящее мастерство, узнавал характеры своих учеников.

Характеры у большинства были нетерпеливыми, горячими, трудными. Судьбы еще труднее. Интернат оказался специальным, почти все дети воспитывались без родителей. Кого-то оставили на произвол судьбы еще в роддоме, кого-то государство отобрало у спившихся родителей по суду… Многие дети не понимали, почему их оторвали от дома, — мама и папа все равно хорошие, лучше всех. Мальчики и девочки, особенно те, кто постарше, с трудом слушались своих воспитателей, грубили, видели в наставниках чуть ли не мучителей своих, врагов… А уж если привязывались, то глубоко, всем сердцем; и тогда, каким бы занятым или сухим человек ни был, невозможно было отрабатывать только положенные часы, «от и до», не выкладываться полностью во всем.

С детьми Петр бывал вместе и в будни, и в праздники. Вот и сейчас, он в пути, а мысли часто улетают к ребятам. «Пишите нам, хоть раз в неделю», — просили все. Сейчас им должно быть хорошо, весело, играют в футбол или дерутся в летнем своем лагере на берегу Голубого озера, на Карельском перешейке.

Там и «хныкало» — Витек, любитель пожевать что-нибудь, и косоглазый Петрушка, который, кажется, смотрит куда-то вбок, а сам видит все: и сбоку, и спереди. Он и вглубь, в суть умеет смотреть, как мало кто способен даже из взрослых. Там и белобрысый, вечно в ссадинах и нервных пятнах, пронырливый Юрка Голубев — «симпатичный волчонок», как назвал его после одной из встреч с интернатскими ребятами Даниил Андреевич.

В Юркиных серых глазах и в самом деле есть какой-то дерзкий колючий холод, взгляд исподлобья, не подступись. Из любой проделки он постарается выкрутиться, или стоит, сопит, отмалчивается, непобежденный. Он изо всех сил отстаивает себя, и это понятно.

Когда Юрке было пять лет, умерла его мать. А рослый, грузный, истерично несдержанный в пьяной ярости отец по поводу и без повода часто бил сына мощной лапой или флотским ремнем. Бил и кричал: «Щенок, выродок! Отца не слушаться?!» А потом, успокоившись, нюнил, жалея себя и сына: «Без матки живешь, сирота, сиротинка… Я же тебя люблю, бью потому, что жить учу. Ты, может, мне глаза закроешь…»

И ведь находил прощение в испуганном, но до боли жаждущем любви детском сердце. Юра приходил домой не только по субботам, он убегал без разрешения и в будние дни, искал отца, слесаря-сантехника, по всем подвалам. А тот почти всегда был пьян, зол и яростен. Ярился за то, что сын непослушен, плохо учится, дерется, брюки порвал, мешает отцу остаться наедине с какой-нибудь очередной случайной женщиной.

Петр не раз встречался с Юркиным отцом и лишь однажды застал его трезвым. Тот держался подчеркнуто предупредительно, вежливо, после каждого слова — «извините, пожалуйста…». Можно было подумать, что он — сама доброта, мягкость, все понимает. На вопрос, почему пьет так много, отвечал доверительным тоном: «Работа такая. Не хочешь, да выпьешь за компанию… Тому кран подвинтил, тут батарейку добавил — всех выручать надо. Вот и перепадает…»

Но потом всегда перед Петром оказывался совершенно другой человек, который и двух слов связать не может. В неприбранной квартире, на замусоленном диване обычно сидел рано обрюзгший мужчина с красно-одутловатым лицом и дурными, болотного цвета глазами. Слова и мысли заплетались в пьяном бормотании. Его поступками и желаниями руководила водка, его слезы, ласка, душевные порывы — дым, сиюминутные нервные всплески. Что ему объяснишь? И разве нужен ему сын, разве дорог он ему?

И все-таки Петр отпускал Юрку домой даже тогда, когда было не положено. Мальчишка так просился, что невозможно было отказать, хоть было ясно — каждая встреча добавляет еще капельку горечи и зла.

«Ему пожить бы здесь, среди этих крепких да ловких пацанов, — подумал Петр, все еще вглядываясь в то, как ловко и бесстрашно играют дети на мостках и карбасах. — Но примут ли они новенького из других мест? У детей свои законы… Да и не только у детей. Вон как внимательно изучает, вглядывается в меня какой-то старик, будто бы увидел что-то подозрительное…»

Старик прошел по мосткам, прихрамывая, поздоровался с легким поклоном. Во многих поселках Петр встречался с подобным обычаем — здороваться с приезжими, а теперь ему было особенно приятно услышать приветствие от старца, показавшегося слишком суровым.

Все ближе и ближе стали подходить к Петру мальчишки и девчонки, многие были босиком, в простых одежках, с выгоревшими, соломенного цвета чубами и косичками, обветренные, синеглазые — они подступали настороженно, в любой момент готовые улыбнуться или разбежаться врассыпную.

Петр пошагал дальше, мимо домов, вверх, к скалам, к ясному уже солнечному небу. Мальчишки и девчонки преследовали его, но близко подойти не решались и вскоре отстали. Дорога, иссеченная трещинами и корнями, поднималась все круче, огибала валуны, ныряла под кроны сосен, уводила к перевалу, за которым был крутой спуск, потом перекинулся мостик через небольшое болотце, а дальше оказалось кладбище.

Дремали столетние обомшелые ели, высокими пирамидами поднимались муравьиные кучи, а умершие лежали в еловых коробах не в земле, а на твердом скалистом грунте, едва-едва погруженные в мох. Над каждым коробом возвышался крест из широких досок, — сверху крыша в виде конька дома или формы карбаса, а под крышей — поморский литой медный или оловянный крестик или что-то еще вроде ладанки. А возле коробов к старым елям были прислонены длинные шесты, на них несли усопшего. Не умершего, а именно усопшего. В том кладбищенском лесу смерть показалась Петру продолжением жизни, — она была в корнях, в буреломе, в муравейниках, в цветах, в зеленой хвое, в тихом терпком воздухе. Кто здесь долго жил, тут и остался навечно, породнился с землей.

Петр долго ходил по кладбищу, где было тихо и нестрашно, где все было исполнено особой значительности.

Потом он вернулся к шаткому мостику через болотце, поднялся наверх, свернул на новую тропу и вскоре увидел на берегу бухточки, невдалеке от воды, большой бревенчатый дом или что-то вроде сарая, из которого доносились людские голоса. Он вошел внутрь, разглядел в полумраке огромные бочки, наполненные рыбой. А за длинным, мокрым разделочным столом стояли подвязанные платочками работницы в фартуках. Все торопились вовремя расправиться с богатым уловом. Быстро, ловко орудовали они широкими ножами. Петру стало совестно наблюдать за этой веселой и напряженной работой. Уж если может вот эта — этот одуванчик с тоненькими ручками и ножками, — то почему бы и ему…

— Дайте попробовать.

Девушка устало улыбнулась, молча протянула секач, отошла в сторону. Петр схватил рыбину, ударил под жабры, а оказалось, что неточная рука оттяпала почти половину тушки. И тогда он услышал смешок, женщины перестали работать, — кто этот неуклюжий незнакомец и что же он собирается делать дальше?

— Так нельзя, — сказала девушка мягким певучим голосом и, как показалось Петру, с доброй снисходительностью. И еще ее «так нельзя» было похоже на приветливое: «Здравствуйте, не смущайтесь, к этой работе надо привыкнуть». Ловкой рукой она взяла широкий, тяжелый нож и ударила по рыбине. Петр понял, как надо действовать, но повторить в точности этот быстрый верный жест ему удалось не сразу, и как только он добился победы, девушка опять улыбнулась ему и сказала:

— Вот это уже хорошо. Спасибо за помощь.

А потом он увидел ее на берегу, на мостках, окруженных карбасами, в которых сидели мальчишки и девчонки. Она, не обращая на них внимания, стояла на коленях, полоскала белье. На этот раз он не решился к ней подойти. Он издали смотрел, как она поправляет время от времени волосы и, отжав белье, бросает его в широкий таз. Петр дождался, когда она пошла по тропинке в гору между валунами, ноги ее легко ступали по камням, вот она обогнула домик или баньку, приподнятую на четырех сваях, вот впрыгнула на белые мостки и пошла вдоль домов с резными наличниками выше, выше в гору, к соснам и домам второго яруса поселка, к прозрачному небу.

В тот же день еще раз увидел он ее в маленькой местной библиотеке при клубе, она была хозяйкой книг. На широких, пахнущих смолой полках стояли в ряд потрепанные, истершиеся книжки: Пушкин, Чехов, Горький, Толстой. Много тут было замечательных книг.

— Вы, наверно, все прочли? — спросил Петр светловолосую библиотекаршу.

Она ответила ему без жеманства, с улыбкой:

— Да, прочла почти все…

— А почему вы, библиотекарь, рыбу разделывали?

— Когда надо, все помогают, это уж так водится.

Вечером застал ее Петр в клубе. Она пела вместе с хором какую-то протяжную грустную песню о море и рыбаках. После выступления она танцевала кадрили, каких Петр еще ни разу нигде не видел. Командиршей тут была тетка Евдокия. В широченной складчатой юбке, разгоряченная, лихая, она выкрикнула звонко:

— Фигура перва!

И запела, заголосила, притоптывая и приседая:

Чернобровый, щуроглазый милый мой, Нам недолго во любови жить с тобой. Скоро, скоро нам разлукушку споют, Тебя женят, меня замуж отдадут, В одно времечко к венцу нас поведут. Ягодиночка, не связывайся, Полюбил, так не отказывайся.

И все громко подпели:

Ягодиночка, не связывайся, Полюбил, так не отказывайся.

Гармонист наяривал заразительные ритмы, а все прыгали, притоптывали каблуками, кружились парами, и, взявшись за руки, ходили павами туда-сюда. С веселыми выкриками, с частушками танцевали молодые и старики. Девушка отплясывала с каким-то бородачом в орденах и медалях во всю грудь.

Каких только не было здесь лиц, темпераментов, характеров: простодушные и плутоватые, гордые и пришибленные, умные и глупые, веселые и угрюмые, гладкие и безжалостно иссеченные морщинами! Но на всех лицах было нечто общее: вспыхнувшая вдруг вспомянутая молодость, какой светилась девушка-одуванчик. Еще, мол, ничего. Еще я так оттанцую, только держись! Я еще хоть куда. Было общим и озорство, и лукавое переглядывание, и сочное покрикивание «Ух, ух!», и фасонистое выкаблучивание перед глубокими старцами, которые сидели вдоль стен на лавочках — при орденах, при костылях, при беззубых ртах, при чопорной, только показной строгости.

Петр, Илья и Даниил Андреевич тоже сидели на лавочке — смотрели, слушали, дивились.

Гармонист играл, раскручивал колесо веселья. Оно катилось справа налево и слева направо. Кадрили танцевались по фигурам, у каждой фигуры были свои особенности — раскачивания, повизгивания, свой топот и свои пробежки вперед-назад. Гармонист был тут главным и самым молодым из всех.

Петр неплохо танцевал модные танцы. Кадриль показалась ему несложной, но и недоступной. Вот если бы с той девушкой! Он бы попробовал. Музыка смолкла, и снова выкрикнула пожилая женщина: «Фигура втора!» Пары стали перестраиваться, меняться партнерами, и Петр не заметил, как он уже выделывал что-то ногами вместе с бойкой теткой Евдокией в платочке домиком. Она улыбалась и подмигивала, как молодуха, и выкрикивала озорные частушки, все смеялись, а Петр смущался и не мог понять, в чем дело, — он едва поспевал за быстрым кружением пар, сменой фигур и партнерш. И девушка-одуванчик станцевала с ним один круг: она не пела, не выкрикивала, — улыбалась, и эта полуулыбка больше, чем ритмы и топанье ногами, всеобщее веселье, взбудоражила, вскружила Петру голову.

— Смотри, придется тебе тут остаться, — улыбнулся Даниил Андреевич, сидя на лавочке возле какой-то древней, умильно смотревшей на всех старушки. Он переговаривался с ней о чем-то веселом. Она часто поддергивала яркий платок, а профессор молодо, озорно поблескивал глазами.

Когда все натопались, натанцевались, наступил отдых. Расселись вдоль стен, по лавкам, разгоряченные, потные, разрумянившиеся.

Одна лишь тетка Евдокия не устала, кажется, ничуть. Она вышла на середину просторного зала, решительным и забавным жестом прогнала гармониста и громко объявила:

— А теперича игра досюльная-неотсюльная! Пахомушка!

— Пахомушка! Пахомиха! Пахом! — послышалось со всех сторон. Женщины стали выталкивать на круг мужчин, а они смеялись, отпихивались. Но в сердитых, неуклюжих движениях уже была игра, будто они изображали неумеку, недотепу или вовсе дурачка.

Но вот нашелся самый смелый, рыжий да конопатый, да курносый, шел прихрамывая, согнувшись в три погибели. Мужичку было лет пятьдесят. Подошел он под общий смех, подволакивая одну ногу, к тетке Евдокии, вложил себе в рот длинную щепу и шепеляво, но громко спросил:

— Чего надо, Пахомиха? Я весь тут!

— Свадьбу! Свадьбу! — закричали вокруг. — Матку себе выбирай! Батьку! Крестных! Попа! Шаферов! Прохожего человека!

И начался веселый выбор действующих лиц старинной игры или пьесы, какую не видывали ни Петр, ни Илья, ни профессор.

«Пахомихой» так и оставили тетку Евдокию. В «матери Пахома» выбрали неповоротливую, дородную старуху, а «отцом» оказался одноглазый щуплый разбитной старичок с тремя медалями на груди, в приспущенных штанах и коротких валеночках с галошами. «Поп» был тучен, круглолиц и пучеглаз, он важно покашливал и распевал сиплым басом, похлопывая себя по животу.

«Крестных» подобрали из людей благообразных, по-детски наивных старика и старушку. Чистеньких, умильно-растерянных, но не отказавшихся от шутливой затеи.

«Прохожего человека» искали долго. Тетка Евдокия бесцеремонно вытаскивала под общий смех одного мужика, другого и спрашивала: «Сгодится такой завалящий?» Кто-то кричал: «Сгодится!», а кто-то: «Нет, не нужен, неуклюж больно, детей не сделает!». Сторговались на гармонисте: «В самый раз для Пахомихи, бери мужика!»

Как только действующие лица были выбраны, откуда ни возьмись появились березовый трухлявый пень, длинная и широкая лавка, две табуретки, кнут из мочала, драные шапки-треухи, тряпье, лапти, две палки, два медных таза и сковородник на длинной рукоятке. И началось обряжение, гримирование, в котором принимали участие все, кто был в клубе, — один действовал, другой советовал. третий шутил да посмеивался.

«Пахом» снял с «крестного» деда валеночки, а тому предложил старые разбитые лапти, сам надел валенки с галошами — правый на левую, а левый на правую ногу. Кто-то помог ему натянуть вывороченный тулуп, подложив под спину тряпье, чтобы вышел горб позаметнее, «поболе». Нахлобучили «Пахомушке» сразу три драных шапки, подвели сажей глаза, усы, привязали бороду из мочала и снова вставили в рот щепку-«зуб» подлиннее. Не узнать было теперь в уродливом чудище рыжего веселого мужика.

«Пахомиху» тоже разукрасили, щеки ее измазали сажей, она поигрывала глазами и всем телом, кокетничала вовсю. «Прохожего человека» одели наподобие «Пахома». На «попа» напялили чей-то старушечий сарафан вместо рясы, а поверх него натянули дырявую рогожу — ризу. И когда он надел круглую мохнатую шапку, смеху было не унять.

«Шаферы» и «шаферицы» нацепили бантики на грудь да на драные шапки, и представление началось. Вернее, не было почти никакого перехода от подготовки к самому действию, только поотчетливее стал проявляться сюжет.

Старушка, сидевшая рядом с профессором, часто всплескивала руками: «Охтеньки, смеху-то!» — и громко подсказывала: «К благословению таперича, Пахомушка, к благословению!»

А тот, вскочив верхом на сковородник, подергивая невидимой уздечкой, кривляясь и припрыгивая, потряхивая горбом, начал объезжать вокруг пня. Затем, подскочив к «родителям», которые сидели на грубо отесанных табуретках, пал перед ними на колени.

— Тятенька, благослови меня, я поезжаю жениться, — шепелявя и нелепо жестикулируя, прокричал он, не вынимая длинного «зуба» изо рта. «Отец» стукнул «сына» по горбу и развел руками: мол, куда тебе, уроду, жениться. «Мать» ласково погладила по трем драным шапкам, покачала головой: мол, глупый ты у меня, кто же дурачка в мужья возьмет. А тщедушный «отец» добавил пискляво:

— Женилка-то выросла? — И захохотал под общее одобрение.

«Пахомушка» кривлялся, все отвергал, почесывая голову, показывал, что нет у него вшей, выклянчивал, вымаливал благословение. Наконец «родители» перекрестили его, широко, размашисто.

И поскакал радостный «Пахомушка» по кругу выбирать себе невесту. То к старухе присядет на колени, то к молодушке вскочит и запоет заунывно, с повизгиванием:

Нива нова, пеньев нет, Хочу жениться, мочи нет. Выйду в поле, закричу: «Караул, жену хочу!»

Он еще и покрепче слова выбирал под радостные взвизгивания «невест». Подъехал «Пахом» к старушке, что сидела рядом с профессором, присел к ней на колени и громким шепотом спросил:

— Девка, пойдешь за меня замуж?

Старушка вскрикнула кокетливо:

— Пойду! А чего делать-то будем?

«Пахомушка» обрадовался, поскакал на сковороднике с грохотом и притоптыванием к «матери», встал перед ней на колени, сообщил:

— Маменька, я невесту вызвал.

А «мать» недоверчиво покачала головой:

— Верно, та девка глупа, что сразу пошла за тебя, не бери ее.

«Пахомушка» вернулся к своей избраннице, задел рукой будто невзначай бороду профессора, подмигнул ему, а сам к бабке:

— Маменька сказала, что ты глупа.

«Невеста» рассердилась:

— Ты сам глуп, твоя мать глупа, дура вислогубая! — И оттолкнула «Пахома» так, что он кубарем покатился по полу, веселя собравшихся.

— Ты к другой, к другой сватайся, — кричали все.

И опять «Пахомушка» поехал за «невестой», напевая и привскакивая. Сценка повторилась несколько раз. Все отвергали бедного «Пахома». Не нравился «горб», не нравилось и то, что «жених» трясучий. Кто-то увидел вшей в его мочальной бороде, а самая старенькая «невеста» спросила с озорством и сомнением:

— А можешь ли ты быть мужиком-то ласковым да способным?

И так скакал «женишок», пока не дошла очередь до тетки Евдокии, которая после недолгих колебаний согласилась «выйти замуж». Счастливый «Пахом» стал всем показывать «невесту», спрашивая:

— Какова моя красавица? Что скажешь?

— Страшнее ведьмы твоя женка, — говорили одни. И разъяренный «Пахом» махал руками, колотил обидчика.

— Женка — ягодинка медовая! — хвалили другие под общий хохот. А «Пахом» снова набрасывался: похвала тоже ему была не по сердцу.

Люди хулят, а ты хвалишь! — кричал он, пришепетывая.

Третьи предпочитали ответы уклончивые:

— Ни хороша, ни худа невестушка твоя.

«Пахом» наконец успокоился, а «родители» его согласились на брак, дали свое благословение. Весь «поезд»: «Пахом», «Пахомиха», «родители», «крестные», «шаферы» и многие из тех, кто смотрел на представление, «поехали в церковь». «Пахомушка» и «Пахомиха» впереди, верхом на сковороднике поскакали к пню, на котором восседал дородный «поп» в рогоже. «Пахом» прихрамывал, подволакивал ногу, да споткнулся, упал вдруг, а на него навалилась грузная «молодуха», и весь «поезд» стал бухаться в кучу-малу с выкриками, смехом и визгом.

Долго не могли разобраться, а когда поднялись на Ноги, высвободился «Пахом», рыжая голова его оказалась без треухов, встрепанной, а сам он со сбившимся на бок «горбом» едва разогнулся, скривился, поглаживая ногу, и все снова стали над ним подшучивать, смеяться. Петр и профессор хохотали вместе со всеми. И только Илья был строг, даже не улыбался.

Ты чего это бирюком сидишь? Неужели не нравится? Это прекрасно, когда можно так над собой посмеяться, — сказал Петр. — Они как дети.

— Чего же тут смешного, — ответил Илья. — Нога у «Пахома» хромает по-настоящему, а они чуть не раздавили его.

И в самом деле, «Пахомушка» теперь еще больше стал прихрамывать на правую ногу, но все равно любой его жест вызывал взрыв смеха. Одна лишь «Пахомиха», кажется, поняла, в чем дело, погладила своего «жениха» по голове сочувственно и о чем-то спросила не для веселья. «Пахом» махнул рукой, натянув драные треухи, гикнул, свистнул, приглашая «невесту» на сковородник, подщелкнул «коня» мочальным кнутом, вызывая этим еще большую радость у всех.

Сидя верхом на сковороднике, «Пахомиха» высоко приподнимала зад, вихляя им, зазывно оттопыривала груди, увеличенные тряпками до размеров огромных арбузов. Они подпрыгивали, колотили «Пахома» по спине. Но вот «суженые» слезли с «коня», стали рядом на подостланную тряпку и оказались лицами в разные стороны друг от друга. «Пахом» повернулся спиной к «попу».

А тот сделал вид, что надевает на пальцы «молодых» венчальные кольца. «Крестные» сейчас же стали их переодевать — с руки «жениха» на руку «невесты» и наоборот. Все это сопровождалось ужимками, возмущением, шумом при дурашливой солидности «попа».

— Таперича корцы напялит, корцы! — снова захихикала, как маленькая девчонка, беззубая бабка, соседка профессора.

И верно. На голову «Пахома» и «Пахомихи» «поп» нахлобучил что-то вроде горшков. «Молочницы это досюльные», — охотно пояснила бабка. «Корцы» тут же были подхвачены проворными «шафером» и «шаферицей», потом их торжественно держали в руках, пока шло «венчание».

Истово крестящимся и кланяющимся «Пахому» и «Пахомихе» дали по «свече» — по тлеющей лучине. После каждого креста и поклона «молодые» начали поворачиваться кругом так, что все время оказывались лицами в разные стороны. «Пахомушка» к тому же еще трясся от неуемного волнения.

Толстопузый «поп» повернулся спиной к «молодым», в одной руке он держал «крест», в другой «кадило» — спичечный коробок на веревочке. И, подражая церковному пению, завопил сиплым басом:

Поп Макарий Ехал на кобыле карей. Кобыла его с беси в шее я И попа Макария на землю сверзившеся… —

и пошел обводить «молодых» трижды вокруг «аналоя».

Профессор тряхнул Петра за руку, прошептал восхищенно:

— Настоящий народный театр! В нем что-то от сатурналий и от римских маскарадов. Запомни, это большая теперь редкость. Все просто, озорно, искренне, — и засмеялся над очередной выходкой «Пахомушки».

Илья все еще не мог забыть кучу-малу, был сдержан, хоть и улыбнулся.

«Поп» снова запел, гнусавя:

Заварила теща квас в недобрый час… Исайя, ликуй, Пахом, Пахомихе не бракуй…

Старушка, сидевшая рядом с профессором, заерзала, зашлась смехом и неожиданно икнула.

— Ахти, господи. Изловил бес душу грешную. — Старушка перекрестила рот. Но икота от этого не прошла. Она вздрагивала, крестилась, все более смущаясь, сникая.

А тут как раз началась «обедня», «поп» заголосил утробно:

Баба ты, баба, дура деревенская. Сено в зубах, палка в руках, Куда ты пошла-то?

И все присутствующие подхватили хором:

На поминки, мой батюшка, на поминки, На поминки, батюшка, на поминки.

Старушка тоненьким голоском тоже подпевала, с трудом сдерживая икоту:

На поминки, мой батюшка, на поминки…

«Молодые» подошли к «попу» поближе, он велел им целовать «крест» из лучины. И после объявления «Пахома» и «Пахомихи» мужем и женой, «поезд» снова с бесовскими прискоками направился «домой», где уже разостланы были на полу тряпье и сено.

— Таперича ночь ночевать надоть, — хихикнула старушка, уже не обращая внимания на икоту.

А профессор снова воскликнул:

— Ну и Пахомушка-Петрушка, никогда такого не видывал!

Петр поискал глазами девушку-одуванчик и увидел в общей кутерьме, среди возбужденных, плутоватых, прослезившихся, азартных, раскрасневшихся лиц ее милое лицо, ее полуулыбку, смущенную и лукавую. Взгляды их встретились. Она хмыкнула, прикрылась ладошкой, потом легко отбросила за плечи пышные свои волосы и спряталась за каким-то гогочущим парнем возле дверей.

А посреди зала продолжалось, разворачивалось действие. «Пахомушка» и «Пахомиха» легли спать-ночевать на тряпье и сено. Да вот незадача — «молодуха» не головой легла к голове «супруга», а ногами. Ощупывает он, ищет голову «молодухи», а найти не может и кричит в отчаянии:

— Маменька, у невесты головы нет.

«Мать» отвечает ему жалостливо, с повизгиванием:

— Поищи хорошенько, должна быть.

«Пахомушка» ищет, старается, да находит лишь «Пахомихины» ноги в лаптях. Это у него получалось уморительно, с напускным ужасом, досадой и шумным пыхтением, под громкие советы всех вокруг. И снова «Пахом» взмолился:

— Маменька, ищу, и все нет!

Хохот, посвистывание были ответом на его жалобу. А когда провозились «молодые» без толку всю ночь, раздосадованный «муж» начал бранить «жену», честить ее за то, что она и «дельницы» — большие грубые рукавицы — надела каждую не на ту руку.

— Неуклюжая! — закричал «Пахом». — Бестолковая! Как без меня-то жить будешь? Вот уеду в город по делам, смотри у меня!

— Насмотришься за ней, мужикатой, — серьезно и строго проговорила старушка, наконец-то справившись с икотой. От смеха же и прошла ее морока. — Пока муж в работах, молодуха всякого прохожего ждет. Это уж как водится у нынешних.

— Сказка-то старая, — напомнил Петр.

— Сказка-то старая, да присказки новые, — отрубила старушка.

А «Пахом» бросил работу, собрал инструменты, приложил к губам руки рупором, закричал во все горло:

— Эй, перевозу! Трам-тара-рам!

И сейчас же «Пахомиха» приехала к нему на скамейке. Обнялись супруги, целуются. «Пахомиха» спрашивает:

— Здоров ли ты жил, имел ли работу, много ли заработал, не имел ли какой заботы?

— Я-то хорошо, — ответил «Пахомушка». — А ты как поживала? Тятеньку мово уважала, слушала ли маменьку, топила ли баеньку, запирала ли дверь на замочку? Спала ли всегда в одиночку?

— Все делала, как ты велел, Пахомушка.

А тот глядь на дерюги да на сено, видит, «ребенок» лежит — старый пиджак, перетянутый веревкой.

— Откуда у тебя ребенок?!

— Вот и поймал гулящую! — обрадовалась бабка, поддергивая платочек.

— Ребенок твой, — смело говорит «Пахомиха».

А муж оторопело:

— Как может быть мой? Я дома не ночевал!

— А ведь первую ночь я с тобой спала, — изворачивается, лукавит «Пахомиха».

— Врешь, безголова-неуклюжа! Откуда дитя? — И замахнулся грозно.

А «Пахомиха» смело:

— Откуда, откуда. Ребята сделали!

И расшумелись пуще прежнего все в клубе, стали искать меж собой отца ребенка. «Пахом» ярится, злее всех ищет. Натыкается на «прохожего человека», спрашивает грозно:

— Был у моей Пахомихи?

— Был, — лихо, с вызовом отвечает «прохожий человек». «Пахом» в отчаянии кричит, вопит на своих «родителей»:

— Что же глазели? Пахомиху не уберегли! — И ударил «родителей» «ребенком», а потом стал колотить скомканным, перевязанным пиджаком «прохожего человека»:

— Не ходи к чужой жене, не ходи к чужой жене!

Набросился и на «Пахомиху»:

— Не спи с другими, не спи с другими!

И до того разошелся, что стал бить всю «родню» свою и всех, кто рядом стоит. Со смехом и визгом побежали кто куда. На том завершилось представление.

— Поразительно, — сказал профессор, — нелепо, дико все закончилось, а смешно. Как быстро и смело реалии переходят в символику и наоборот. Трагедия, фарс, драма, комедия, цирковое трюкачество — все берет свое начало из таких вот народных гуляний да игрищ.

Около дверей толкалось много молодежи. И там вдруг резко засипел, заорал магнитофон у кого-то в руках. Парни и девушки задергались, запрыгали в модном танце.

— А вот и новый тур праздничных представлений, — сказал Даниил Андреевич, и по его глазам было видно, что это веселье ему тоже очень интересно. Но старики и старухи рассердились не ра шутку, они вытолкали молодежь из клуба:

— Пошли отсель, бесовские дрыгалки. Не для вас веселье!

А «Пахом» да «Пахомиха» вскоре вновь стали рыжим прихрамывающим мужиком и вернувшейся в свой прежний облик лукавой, быстрой теткой Евдокией. И вся их возбужденная «родня» расселась по лавкам, живо переговариваясь и пересмеиваясь.

Вечер еще не закончился. Но усталость, духота и желание покурить вывели на улицу многих мужчин. Профессор тоже хотел было уйти, но Петр уговорил его остаться.

— Что-нибудь тут еще придумают. Я чувствую.

Радостное его возбуждение было не только от веселого праздника. Глаза девушки нет-нет да выглядывали из-за кого-нибудь, светились то в одном месте большого зала, то в другом, она будто играла в прятки с Петром и в то же время хотела, чтобы он видел ее повсюду.

Надо было поскорее, пока не закончился вечер, сделать, совершить что-то невероятное, что-то такое, что помогло бы завоевать эту девушку. Петр побежал за своей гитарой.

Никогда еще не пел он для стольких людей сразу. Сначала не мог настроиться, голос звучал не в полную силу, с хрипотцой, потом все стало получаться само собой.

— Еще! Еще давай! — требовали слушатели, усевшиеся на низких лавках.

И Петр пел. Туристские песни, морские, модные и старинные, грустные и озорные. Их оказалось много в его памяти. Как-то по-особому приняли песню Окуджавы «Девочка плачет — шарик улетел».

Петр мог бы еще петь и еще. Но было уже поздно и очень хотелось проводить эту загадочную русоволосую девушку домой. Но проводить ее не удалось, она куда-то исчезла внезапно.

Петр один походил по мосткам да крутым каменистым тропам. «Где ее найдешь? Может, за каким камнем спряталась, сидит, смотрит на воду, а может, домой ушла». За перевал, на котором частым гребнем стояли ели и сосны, Петр идти не решился, вспомнилось кладбище. Стало немного не по себе.

Солнце уже закатилось, но было светло, ясно в небе. И такой холодной густой казалась небесная синева, что можно было подумать: она из чистейшего льда или хрусталя. Наверно, оттого особенно близким и горячим виделось мерцание редких звезд. Это были минуты, которые человеку не определить, не высказать словами, да и вряд ли они нужны, — природа говорит с ним на особом своем языке, являет ему свое величие и чудо, наполняет душу любовью.

Петр не сразу вернулся домой. Друзья ждали его на сеновале под скатом крыши, куда вела крепкая широкая лестница.

— С чем поздравлять? — спросил Илья негромко.

— Дрыхнете? А я такую красоту видел, — бросил Петр и подошел к слуховому окну, задев головой тяжелую связку вяленой рыбы.

Над притихшей бухтой, над камнями, над деревьями поднималась чуть ли не вполнеба величиной, густого апельсинового цвета полная луна.

— Вы хоть сюда взгляните, — сказал Петр.

— Уже взглянули. А ты что, луны не видел? — вялым сонным голосом спросил Илья. — Давай спать, сегодня что-то очень укачало меня.

— Влюбленным не до сна, — тоже полусонно поддержал разговор Даниил Андреевич. — Думаешь, Илья, он просто так на луну смотрит? Привораживает!

— Он просто какой-то сердечный разбойник, — поддержал шутливый тон Илья. — Куда ни приедет, выберет себе жертву, разобьет сердце и сгинет навсегда. Помнишь Иваново?.. Ты смотри, Петька, за такие дела в порядочной деревне дрекольями бьют.

— Ладно вам… Тут совсем другое…

Петр почувствовал усталость, лег на сено, забрался под узкое одеяло между Ильей и Даниилом Андреевичем. Друзья перебросились еще несколькими фразами и замолчали. И сквозь дрему Петр еще долго слышал, как внизу, в сарае похрустывают жвачкой овцы, где-то в изголовье скребется букашка, наверно, короед. Вот неуверенно, неритмично простучали чьи-то каблуки по мосткам и вскрикнул пьяный голос. А вот с резким воплем проснулась и взлетела над бухтой чайка.

Видения, звуки, мысли то вспыхивали в мозгу, то угасали. Все так или иначе соединялось с ней, светловолосой незнакомкой.

Все более терпким становился запах рыбы, все ощутимее прохлада, назойливее комары. Петр закрылся с головой, прижался своей спиной к спине Даниила Андреевича, услышал хриплое дыхание и то, как стучит, торопится его уставшее сердце. Стало теплее, и он заснул с предощущением, что завтра обязательно произойдет что-то необыкновенное.

Рано утром Петр вместе с Ильей и Даниилом Андреевичем отправились на большую рыбалку. Их взял с собой председатель колхоза, молодой, крепкий, угрюмый с виду мужчина.

На мотоботе, знакомой посудине, которая болталась за катером в шторм, всем пришлось помалкивать — шумно работал мотор. Председатель сидел на корме в стеганой фуфайке, подставив ветру длинные жидкие волосы, сидел боком, смотрел куда-то вдаль и правил. Посреди мотобота стояла бочка со льдом, ее надо было доставить на тоню, где вот-вот поутру начнут рыбаки выбирать из сетей серебристую семгу. Ту, что покрупнее, сразу же на месте аккуратно уложат в бочку со льдом, — это высший сорт, его быстро отправят в центр. А вот семужка поменьше, «с пол-руки», подешевле в расценках, ее разделают и засолят свои работники не спеша. Девушка-одуванчик взмахнет рукой — тюк! — и отсечет тушку от головы.

Справа море — легкая зыбь, чайки, а слева берег, сначала пологий, песок да галька, потом завалы бревен, ошкуренный, отборный лес. Как его много, и как бессмысленно здесь будут гнить ель, пихта, сосна, лиственница, срубленные где-то там, в верховьях Кеми, впадающей в Белое море. Бревна, уплывшие по недосмотру, выбросили далеко на берег приливы да штормы.

Мерно тарахтит мотор, легко, мягко идет мотобот. Простор, прохлада, утро! Просыпаются земля и море. Остаются позади бухты, бухточки, скалы, сосны — суровая, величавая красота.

И вот уже длинная, черная, прокоптелая изба на голом каменистом берегу — крыша плоская, тоже бревенчатая, как и стены. Деды строили, боялись ураганного ветра, способного снести любую крышу. Рядом с избой сушатся распяленные на шестах сети. А немного подальше — костер. Лохматый рыжий пес лежит невдалеке от костра. Языки пламени почти не видны. Черный котел покоится прямо на камнях, пар над котлом. Молодой повар в тельняшке пробует, должно быть, уху из емкого черпака с длинной ручкой.

В небольшой бухте — основательный пирс, стоят на причале катер и три широкобрюхих карбаса. Вернее, не стоят, а болтаются, то взлетая на прибойной волне, то падая вниз.

Мотобот тоже подхватило волной. Это, оказывается, большое искусство — на гребне волны долететь до берега и мягко ткнуться в песок. Дух захватывает, когда несешься, окруженный пузырями и пеной, — кажется, сейчас ударит, опрокинет, захлестнет. Но вот уже первым спрыгивает председатель, ловко подхватывает нос карбаса, подтаскивает его повыше, пока еще вода не совсем отошла, и подает руку каждому из гостей. Даже профессор спрыгнул молодцом. Он вообще как-то преобразился за дорогу, разгладились морщины, загорели, обветрились щеки, и, если бы не седая борода, ему можно было бы дать лет сорок, сорок пять — не больше. На трудности он не жаловался, старался ко всему приспособиться. Вот и сейчас шел за председателем шаг в шаг, пытаясь приноровиться к его походке вразвалочку, ступал по влажному песку, потом по гальке, по тропе на подъем в сторону костра.

— Привет, — сказал председатель повару, — как там все?

— Одеваются.

Бревенчатая, грубо оструганная дверь на кованых петлях открывалась на удивление легко. С улицы в избе показалось темным-темно.

Рыбаки сидели кто за длинным дощатым столом, а кто на низких лежаках, повернутых головами к подслеповатым окнам, — курили, покашливали, молчали. Их лица, небритые, помятые после сна, не выражали ни радости, ни удивления, — это были какие-то сумрачные, кряжистые лесовики. И еще можно было подумать, что это потерпевшие кораблекрушение искатели удачи.

Парная. Прокопченный потолок, нависший над самой головой, спрессовал и без того душный прокуренный воздух. Тяжелые потные лица. Председатель распахнул дверь настежь.

— Ну, мужики, засиделись, залежались. Рыбка, поди, заскучала без вас.

— Лед нужен, Андреич. Да и соли маловато.

— Лед привез, а за солью еще схожу.

— Тогда ладно, поедим и пойдем, — сказал все тот же рыбак густым басом. Он был низкорослый, строгий, рукой поглаживал редкие волосы, остриженные под «ежик», лицо его было сухим, небритым. Стоял он в кальсонах, круто вывернув мосластые ноги — пятки врозь, носки вместе. Рыбак сердито смотрел на гостей, нехотя пожал руку Даниилу Андреевичу, Илье и Петру. «Не ко времени и не ко двору гости», — говорил он всем своим видом.

У Петра и Ильи был немалый опыт общения в трудных ситуациях, но и они не знали, как быть: стоять ли у порога, расспрашивать ли о чем-нибудь, или же за стол садиться. И профессор чувствовал себя растерянным, виновато оглядывался, даже слегка пятился к выходу, будто бы извиняясь за свое внезапное, бесцеремонное вторжение. Председатель тоже опешил, но вдруг нашелся:

— Что, рыбаки, угостим ленинградцев настоящей поморской ушицей?

— Угостим… Пущай попробуют… Ухи не жалко… — вразнобой послышались голоса один другого колоритнее: то сиплый, как будто горло сдавило, то раскатистый, словно из бочки, то резкий, хлесткий, точно в сердцах выкрикнул человек.

Гостей посадили за стол с краю, поближе к выходу. Каждому дана была видавшая виды ложка, — такие, наверно, солдаты во время войны носили за голенищами, — обкусанная, перекрученная, с потемневшими щербинами. Петр был не брезглив, но постарался обтереть ложку незаметно об рукав, хотя понимал: все вымыто начисто, и ложки, и плошки, и стол, он был даже отскоблен. Рыбаки особо следят за всем, что связано с едой.

Повар, молодой парень в тельняшке, разливал из общего котла в глубокие миски (на два рта) густое терпко пахнущее варево — сладковатый запах красной рыбы перемешивался с пряным духом лаврового листа и острым жжением черного перца. Илья достал из рюкзака три луковицы, их быстро искрошили и тоже бросили в уху.

Есть надо было вместе с кем-нибудь из сидящих напротив. Сначала все начали хлебать бульон, жирный семужий навар. Даниилу Андреевичу достался суровый и проворный напарник, хлеб он нарезал крупными ломтями, глотал шумно, жевал энергично и все поглядывал на профессора, ждал, когда же тот примется за еду.

Даниил Андреевич ложку протер носовым платком, хотел, чтобы вышло незаметно; да не получилось. За столом вообще, кажется, никто друг на друга не обращал внимания, но все подмечалось.

— Не брезгуй, дед. Рыбак только с виду такой необмытый… А ложки мы песком трем. С войны они тут, прокоптились…

Старик подвинул миску поближе к профессору, сердито приказал:

— Черпай с верхом и в рот.

Даниил Андреевич поднес ложку к губам осторожно, попробовал, сморщился, было горячо, — и вдруг взлетели его мохнатые брови:

— О-о! Вот это да! Уха настоящая! — И начал есть, обжигаясь и радуясь, как все.

— У нас тут все настоящее, — заметил старик. Он еще был суров, хоть и понравилось ему восторженное отношение профессора к рыбацкой еде.

Рядом со стариком сидел еще один помор, тоже бронзовый от загара. Русые выгоревшие волосы казались париком на его крупной голове, а синие глаза светились мягко, добро. Помор, кажется, во всем молча соглашался со своим соседом, мол, как же — все и есть самое настоящее…

— Для того мы и приехали; чтобы повидать, как люди на земле живут по-настоящему, — ответил профессор.

— А что, у горожан все по-другому? — с легкой усмешкой спросил старик.

— И в городе люди, конечно, живут по-настоящему, — спокойно, не задираясь и не подыгрывая, ответил профессор. — Только здесь к природе ближе…

— Это верно, поближе. Она вон как разбушуется, на ногах не устоять… Не качало на волнах-то?

— Качало, как же!

— Что ж, и утонуть здесь очень даже просто. Мы-то попривыкли, на воде вроде как и на суше. Вон ребята какие…

Рыбаки сидели за столом кто в нижней рубашке, кто в свитере, кто в штормовке, сидели близко, почти плечом к плечу, старательно дочерпывали из глубоких мисок бульон. Ели молча, сосредоточенно, как работали.

Первым положил ложку Даниил Андреевич, поблагодарил.

— Да чего там, — пробасил все тот же сердитый рыбак, остриженный под «ежик». — Такой ушицы тебе, дед, не видать, — ешь от пуза. Али вон бери семужку на второе.

Посреди стола, прямо на доски, до желтизны отскобленные ножом, повар вывалил крупные бледно-розовые куски семги. Рыба была нежной, с недосолом, с легким запахом жира и моря. Самыми вкусными оказались ее хрящи. Петр любил рыбу. Сейчас он ее не просто ел — священнодействовал, жевал медленно, основательно, похрустывая хрящами.

Илья, как всегда аккуратный, старающийся быть незаметным, никому не мешать, ни в чем не переборщить, на третьем куске сказал:

— Спасибо, никогда не забуду вашей ухи, — и вышел из-за стола.

Профессор брал кусок за куском, разламывал их и выедал лишь спинки.

— Ты ешь прямо все, у нее кости не вредные, с пользой, — посоветовал рыбак. Он улыбнулся на этот раз, и на суровом его лице можно было теперь увидеть, каким он был в детстве.

— Наелся, все! Никогда я столько не ел, — замахал руками Даниил Андреевич. — Еще немного, и встать не смогу.

Рыбак сразу стал говорить профессору «ты». Уважительная, даже покровительственная простота и доверие слышались в его сочном голосе. Хоть у Даниила Андреевича была длинная, седая борода, по глазам было видно, что он младше басистого рыбака, небритого, обветренного, с глубокими морщинами на лице.

Разговор за столом не получился, лишь двумя-тремя фразами обменялись рыбаки с председателем, в какую сторону идти да какие сети «похожать». И снова ответил за всех густой бас:

— На Межевую пойдем, по левую руку, — и никто ему не возразил.

Солнце светило и грело вовсю. Море покачивалось, переливалось и поигрывало зайчиками. После душного помещения особенно приятным, освежающим показался ветер с моря.

Рыбаки расселись перед избой: кто на камушек, кто на песок, кто на корягу или бревнышко. Как по команде все начали обматывать ноги портянками, кирзовые сапоги, как стволы орудий, стояли возле каждого, голенищами вверх.

Недолгий перекур, медленный спуск к причалу, к просторным карбасам.

— Давай, борода, прыгай ко мне, — крикнул Даниилу Андреевичу старик, с которым он ел. Теперь, в кирзовых сапогах, в теплых брюках, в фуфайке, да еще в длинном прорезиненном переднике, облепленном чешуей, рыбак этот заметно увеличился в объеме. В лодке он стоял основательно, и, кажется, был самым главным тут из всех, — председатель тоже относился к нему с особым почтением.

Петр заметил, что профессор почему-то сторонится старого рыбака, — может, обиделся, что назвали его бородой?

— Спасибо, я с председателем, — ответил Даниил Андреевич.

— Смотри, хозяин барин. Давай, сынок, прыгай ко мне, — махнул он рукой Петру, показывая на свой карбас, в котором сидели еще двое: недавний повар, рыжий крепкий парень, и тоже дюжий русоволосый сосед рыбака по столу. Они ловко поймали Петра за руки и усадили на корму, в небольшой отсек, где лежали канат и пустая стеклянная банка из-под консервов.

— Советую и вам к Александру Титычу, — сказал председатель. — Он в здешних местах лучший рыбак, а эта похожка у него особенная. Ему давно бы пора на пенсию, да все никак не хотел уходить. А завтра вот провожаем на законный отдых, как говорится.

«Так вот он каков, друг Титова, этот Александр Титыч», — подумал Петр. По словам мастера Титова его друг-помор представлялся Петру более рослым и благодушным.

— Илья, пойдем и ты с нами! — крикнул Даниил Андреевич, все еще нерешительно переминаясь на пирсе.

— Втроем будет тесновато, — сказал председатель.

— Давай, давай бери его, забирай к себе насовсем, — рассердился Александр Титыч.

— Обиделся, — огорчился председатель.

— Да ты чего это, Титыч? Гости, чай.

— Вот я и говорю, забирай в свою председательскую посудину, чтобы почетнее было.

— Нехорошо, Титыч, нехорошо!

— Ладно, чего там, на том свете разберемся. В общем, ежели, дед, хочешь идти ко мне, иди, не утоплю, — смилостивился Александр Титыч. — Давай, Андреич, их всех на корму. Горожане народ жидкий, поместятся.

Катер потащил все три карбаса за собой вдоль берега по солнечной воде, рыбаки не спеша покуривали, их оранжевые прорезиненные робы напоминали костюмы водолазов. Лица были коричневые с красноватым отливом, глаза внимательные, смотрели на гостей с любопытством.

Профессор поглядывал на море и на рыбаков, казалось, что он нервничал. Он не привык, находясь с людьми, долго молчать.

— Сколько лет рыбачите, Александр Титыч?

Тот прищурился.

— Сколько лет?.. Ты чего, дед? Обиделся на меня? Или испугался, что утоплю? Страшен чем?

Взгляд рыбака остановился на профессоре и ни вправо, ни влево — глаза с красными прожилками на белках ждали ответа. Профессор смутился, но не надолго:

— По правде сказать, не люблю панибратства.

— Это значит, обиделся, что тебя дедом назвал? А кто ты есть? Ты дед и есть, борода у тебя дедовская. Или не понравилось, что на «ты» называю? Так чего уж тут, годов у нас много. А так уж водится — сел в рабочий карбас, значит, свой, а иначе не выгрести, море чужаков не любит. Ты ко мне пришел, в артель. Посмотреть, что и как. А я тут главный, могу принять, а могу и нет. У каждого свои секреты. Ты ведь на свою работу не всех пускаешь? Ты по какому делу мастер?

Профессор тонкой бледной рукой крепко держался за край карбаса, сидел напряженно, в неудобной позе.

— Ты поближе сядь, а то вывалишься, — посоветовал Александр Титыч. — Значит, что делать-то умеешь? В чем мастер?

Профессор ответил не сразу, он переспросил:

— Мастер?.. Сложный вопрос. Я мастером себя не считаю.

— Как так? Всякий человек по какому-то делу мастер.

— Я историк. Изучал историю древнего мира. Читал лекции студентам.

Александр Титыч уважительно покачал головой.

— Учил, значит, уму-разуму, как жить, — это хорошо!.. А сам-то для себя узнал, как жить, через эту историю? Тут при жизни не вдруг узнаешь, что почем, а древний-то мир, эвона, когда был, быльем поросло…

Профессор снова помолчал и опять начал с вопроса:

— Как жить? Мудреных ответов много, да все они с оговорками. Лучше на это отвечает каждый сам себе. Причем, прислушивается человек, как бы ни уважал он разум, больше к сердцу. Одному выходит так хорошо, другому — иначе…

Даниил Андреевич говорил это все почему-то с неохотой, будто бы он смущался, или не считал себя вправе рассуждать на подобные темы, или уж слишком много о них пришлось говорить, так и не придя к определенному выводу.

— А насчет отдаленности древнего мира… Тут, как ни странно, мы порой больше осведомлены, чем историки, изучающие новейшее время. Имеем даже поточнее цифры и факты… И беспристрастнее можем отнестись к тем или иным явлениям человеческой жизни. А она в сути своей почти неизменна.

Профессор не приспосабливался к собеседнику, не подыгрывал ему, говорил на равных, и видел, что его отлично понимают. Александр Титыч согласно кивал головой.

— Вот я и давал студентам, — размеренно продолжал профессор, — различные цифры, факты, описывал примерно, как сам себе представлял обстоятельства, обстановку, в которых происходили войны, охота, домашняя и общественная жизнь. А уж выводы старался предоставить сделать студентам самим.

— Боялся? — быстро спросил рыбак. И так же быстро услышал ответ:

— Нет, чтобы думать научились. А вернее, они меня учили, заставляли думать, и за это я их называл порой «дорогие мои учителя».

Профессор посмотрел на Илью, на Петра, улыбнулся: мол, вы-то знаете, я не скромничаю излишне, не таков, и не кокетничаю, хоть это мне и свойственно, но насчет учителей — истинная правда!

Александр Титыч перехватил взгляд, и, наверно, ему показалось, что его немного дурачат. Он, повысив голос, напористо спросил:

— Да откуда ты знаешь, что цифры твои и факты не врут? Им же тысяча лет! Я вон про свою рыбалку такое написать могу… Зацифирить!

— Это уж точно… Ну, как это?.. Цифра — она как дышло. Это, ну, как это, и тю… — махнул рукой так долго молчавший могучий напарник Александра Титыча. Верный друг, он во всем готов был поддержать своего загребного.

— На словах можно обвести, на цифрах даже можно. Согласен, — сказал профессор. — А вот уж что сделано руками людскими — не обманывает. Кладка ли стены, копье, лодка… Мастер или халтурщик сработал — сразу видно! Это видели во все века. А мы вот раскопаем один горшок, потом другой — сравним… Все ясно!

— Это уж точно! — согласился Александр Титыч и зачем-то поправил багор, который лежал вдоль борта на деревянных рогульках.

— Ну, и к чему же ты все ж таки подводил, какую такую мысль имел перед студентами? — хлопнул себя по колену старый рыбак.

— А чтоб не халтурили ни в чем. Вот какая мысль! — взорвался профессор. Мол, что ты пристал ко мне, старик? — Ни в работе, ни в любви — ни в чем не халтурили!

— Опять сердишься, — сказал Александр Титыч примирительно. — А я вот с тобой согласен. Я сам люблю, чтоб все было от души, от сердца. Тогда жизнь для меня полным-полна. — И снова ударил по колену. Что-то особенное, теплое появилось в интонациях рыбака.

— А как вот думаешь, чего в мире с перебором, — плохого или хорошего?

Профессор улыбнулся, покачал головой:

— Да как сказать… Всего поровну.

— И тут правду говоришь! — обрадовался рыбак. — Только думаю я, хорошего маленько побольше будет, а иначе не выжить. — Казалось, Александр Титыч давно копил все эти вопросы, чтобы поговорить со свежим человеком. Он спрашивал въедливо, ему нужна была самая суть.

— А ты вот скажи мне все-таки, почему злых людей теперь развелось видимо-невидимо? С виду красивые, а внутри — себе на уме. Бывало, попарится человек, напьется, наматерится — вот вся дурь из него и вышла, А теперь ни водкой, ни паром не выгонишь эту болезнь. Затаилась, вроде бы?

— Многие любят только себя, а понимать да прощать других, как себя, — души не хватает, или ума… Но вообще-то, не считаю я, что злых теперь больше, чем всегда было. Люди просто стали сложнее, вином не отпоить и банькой не отпарить всего, что скапливается в человеке. А насчет злого и доброго… Да, человек состоит из всего сразу, и как отнесешься к нему, так и он тебе ответит. Да разве только человек таков? Весь мир…

— Значит, как аукнется, так и откликнется?

— Именно. Как человек к миру, так и мир к нему.

Александр Титыч согласно кивнул головой.

— А теперь отвечу я тебе, дед, на первый твой вопрос. Давно ли рыбачу? Всю жизнь я рыбку ловил, как родился.

— И все в этих местах?

— Да почитай, что так. В этих.

— И не уезжали никуда ни разу?

— А куда ехать от родных мест? В молодости, бывало, прыгал, пока не женился. Война хотела меня забрать, да заболел сильно. Как говорится: не было бы счастья, да несчастье помогло. Не выжить бы детям без Меня.

— А много ли детей?

— Всех одиннадцать будет! Довоенные есть, военные й послевоенные.

— Ого, богато! Тут у многих такие семьи?

— По-разному. Всех девять вон у Андреича.

Андреич, русоволосый рыбак, помолчал, соблюдая достоинство, да не выдержал, улыбнулся виновато. Оказывается, это он был таким богатым отцом.

— Вон уж и средний сын из армии вернулся, — сказал он, кивнув на своего подручного.

— А в городе как живут? — спросил Александр Титыч. — Есть у меня в городе дружок, Сашка Титов, да чего-то давно не писал ни полслова.

— Таких семей, как у вас, в городе нет, — сказал профессор. — Один, двое детей — не больше, а то и совсем не хотят. Женщинам трудно.

— Это верно, что городским бабам трудно. Тут у нас накормил-напоил да выгнал детишек во двор, и дело с концом. А в городе чехарда, — сочувственно произнес Александр Титыч. — Вот выйду на отдых, надо бы посмотреть, чего там да как. Девки-то мои почти загорожанились. Приезжай, говорят, батя, в театр походишь. И то верно, надо бы хоть перед смертью взглянуть. По телевизору — не то. Вот все хочу собраться в Ленинград к дружку.

— Все хорошо у него, — сказал Петр.

— А ты откуда знаешь? — удивился Александр Титыч.

— Работали вместе, суда строили. Он мастером был у нас. Про Гридино много рассказывал.

— Вот это встреча! Мы ведь когда-то с ним к моей жене оба сватались. Страсть какая! Я-то хитростью брал, а он, дурак, силой. Дюжий медведь, — пробасил Александр Титыч.

Пока рассказывал Петр о Титове, катерок притащил карбасы к деревянным колышкам, невысоко торчавшим над водой, к «дворикам», коридорам из капроновых сетей, в которые должна была войти семга — царская рыба.

К сетям надо было подходить на веслах, гребли отец и сын. Александр Титыч снял с борта, с деревянных рожков багор на тонком длинном шесте и, когда карбас подошел к головному колышку «дворика», глубоко опустил багор в воду, что-то нащупал на дне. Он это делал, прищурив глаза, осторожно, как если бы вдевал нитку в иголку. И вот потянул, потащил что-то, багор пошел вверх, а на крюке его оказалось кольцо, прикрепленное к поводку мережи.

Отец и сын поднялись, встали на правый борт, карбас накренился, но немного, — и вот уже пошло кольцо за кольцом: высокие, почти в человеческий рост распоры, которые охватывают мокрые, зеленые с фиолетинкой капроновые сети. В них всякая мелкая рыбка и водоросли. Рыбаки полощут, бьют о борт, вытряхивают все из крошечных ячеек сетей, чтобы потом ничто не отпугивало большую рыбу. Брызги летят во все стороны, зыбкая радуга сияет над сетями. Древнее, азартное это дело — рыбная ловля. Петр, Илья — само ожидание. Даже профессор, хотя вот уж кто не рыбак, кажется готов испытать силу и ловкость свою, — что-то заново открылось ему в тяжелом человеческом труде.

И забилась, заплескалась вода у самого борта, буруны как от винта катера.

— Есть на пол-ухи, — пробасил Александр Титыч, ловко подменяя молодого парня на борту. — Витя, давай…

Витя встал посреди карбаса, широко расставил ноги, ухватился за «мотни» сети и сильным рывком поднял ее на себя, а потом бросил под ноги, дернув веревку быстро и ловко, как будто выдернул кольцо парашюта. И сейчас же забились, запрыгали серебристо-серые рыбины. Семга, сельдь, пинагор, похожий на чурбак. Толстобрюхие, тугие, они извивались, били хвостами. Мелькали красные плавники, вздувающиеся, как мехи, алые жабры; с бессилием и жадностью раскрывались, хватали воздух зубастые пасти; таращились зеленоватые глаза с черными зрачками.

— Какое отвратительное и захватывающее зрелище, — сказал профессор. Он даже побледнел, когда увидел, что Александр Титыч взял деревянную колотушку и стал бить самых крупных прыгающих рыбин по головам.

— Ужасно, ужасно! — едва слышно повторил профессор. — Какие мы все же варвары, теперь я понимаю вегетарианцев…

— Семга — рыба сильная, ох, сильная! — сказал Александр Титыч. — Вверх по Кеми идет, по такому водопаду — бревна ломает, — а она прыгает, летит метра четыре с волны на волну, брюхом ползет по камням. Всем детей надо оставить, и рыбе тоже, — продолжал он, когда карбас пошел к новому «дворику». — А умна! Прибил ее — Деваться некуда! Затихла. Пока в воде — все готова разорвать, а как только вытащил ее — обмякнет вмиг, будто поняла: конец. А самцы, эти дураки-молочники, кочевряжатся.

— Вы ловите на старых тонях, а может быть, она ушла в новые места? — осторожно спросил Илья.

— Рыба не человек, редко прыгает с места на место. Где уж деды отыскали ее, там и водится, — отрубил Александр Титыч, снова опуская. ко дну тонкий шест багра.

И опять та же процедура: полоскание сетей, кольцо за кольцом поднимаются на борт.

— Пойди, попробуй, — обратился к профессору Александр Титыч, протягивая багор.

Даниил Андреевич попытался встать, покачнулся, чуть не упал.

— Нет, не смогу, не рыбак, — засмеялся он.

— А ты ловил? — Титыч взглянул на Илью.

— Бывало. На Онеге судаков.

— Тоже рыбка царская, — сказал Александр Титыч и повернулся к Петру: — Давай-ка, кораблестроитель, с тобой на пару потягаем рыбку.

Петру было тяжеловато вытаскивать сети, он это делал с трудом, весь вымок, но был горд, что все у него ладится.

Карбас все глубже оседал в воду, тяжелые бьющиеся тела рыбин заполняли его, пока молодой рыбак не оказался в рыбе почти по колено. Вся середина карбаса доверху была заполнена уловом. Мокрые, облепленные чешуей, усталые рыбаки снова сели перекурить.

— Сколько вы, интересно, поймали рыбы за свою жизнь? — спросил Илья.

— Э-э, сынок, в океане не уместится. Люблю я ее, и она меня любит, — и, помолчав, добавил: — А серчает, однако ж. Ведь это только представь себе, сколько я ее из воды повыдергал! Но не баловал никогда. Чего не было — того не было. Даже в мальчишках рыбку не всякую брал удочкой. Мелкая, несъедобная — отпущу. Живи! Рыба меня кормила, поила, семью мою сберегла. Возле рыбы и помру, перед рыбкою и ответ буду держать на том свете, — Александр Титыч сгорбился, закашлялся.

— Хорошая, красивая у вас работа! — сказал Илья.

Александр Титыч обтер лицо, почесал «ежик», прищурился, выпустил клуб дыма.

— Ты мои руки посмотри, на-ка вот, посмотри, — сказал он и вытянул правую руку так, что она вылезла из рукава.

Белое запястье увидел Петр и широченную, разработанную до уродливости, загорелую до черноты кисть. Пальцы были жесткие, искореженные, с распухшими суставами, не разгибались.

— Ноги тоже скочевряжило. Да вот спасибо зятьку-доктору: радикулит мне в бане выпарил да уколами выгнал, а то ведь ни встать было, ни сесть. Вот оно, что рыбка делает!

— Теперь отдохнете как следует, — сказал Илья.

— Какой там отдых без работы, сынок. Не привычен я сидеть без дела. Хоть и холодное, мокрое наше житье. Бывает, так намаешься, так замерзнешь — одной водкой и согреешься. Верно я говорю? — подмигнул он своим помощникам.

Русоволосый Андреич, почесав макушку, подтвердил свое согласие небольшой странной речью, состоящей из междометий.

— Я вот и говорю, что ежели что, так это самое как-то примешь, оно сразу тебе так это вот раз — и тю…

— А по мне, так все же лучше чай, — признался Александр Титыч. — Приходите в дом, угощу от души.

Чай пили посреди широкого двора. Под деревом, за дощатыми столами, поставленными крест-накрест, сидело, угощалось чуть ли не все Гридино. И старые, и молодые пришли проводить на отдых уважаемого своего односельчанина. На столе была рыба во всех видах, соления, стряпня, сыр да колбасы, привезенные из города.

Крепкие напитки сменялись крепким чаем. Кому нравилось больше чаевничать, прибились к той части стола, где сидел в окружении самых близких своих людей распаренный и нарядный Александр Титыч.

Совсем недавно в клубе его наградили орденом «Знак почета». Преподнесли еще «малые сети». «Лови, Титыч, где хочешь и сколько хочешь», — сказали ему. А чтоб после баньки было чем душу отвести по-старинному, подарили чуть ли не двухведерный самовар. Он стоял посреди стола, над ним возвышался румяный чайник с отбитым носиком. Заварку разливала Надежда Ильинична, хозяйка дома, тихая, мягкая женщина с тонкими руками, чистым, почти без морщин высоким лбом, большими карими глазами, в которых светились ум и молодость, а необычно приподнятые, как два тонких полумесяца, брови придавали лицу удивленное выражение.

Не верилось, что она многодетная мать, что во время войны ходила за рыбой на тони, косила сено на скудных покосах, дважды заново обстраивалась после пожаров; что много лет изо дня в день она стоит у печки: варит, печет, кормит огромную семью да всякую животину, нужную в хозяйстве, да еще чистит, стирает, латает — в общем, управляется со всеми бесчисленными утомительнейшими мелочами. Пальцы ее тоже, вон, скрючены, как у мужа, но к чему они ни прикоснутся — делают все быстро и бережно.

Слов Надежда Ильинична говорит мало, ко всем обращается ласково, с особой предупредительностью: «Откушайте, отведайте на здоровье».

Все домочадцы сидят вместе, за одним широким столом. Хозяин в новой рубашке с расстегнутым воротом, побрит, молод и легок. «Ежик» на его голове торчит задорно, глаза веселые и в то же время цепко следят, чтобы все за столом ели да пили как следует и чтоб шла беседа по кругу.

Во дворе, вокруг общего стола чего и кого только нет: петухи выхаживают важно, суетятся куры, лежат и жмутся друг к другу овечки, собака Джек, как и должно умному сытому псу, положила морду на лапы, следит за людьми на почтительном отдалении. Двор с одной стороны ограничен могучим домом, высоким, светлым, с резнями наличниками и верандой. С другой стороны сарай и амбар — постройки тоже из белесых добротных бревен, под стать дому. А впереди, как раз по взгляду Александра Титыча — простор. Спуск к бухте, трубы, крыши… Дальше — лесистая коса, где живут осевшие тут лопари, а еще дальше — холодное, царственное Белое море, о котором если вспоминает старый рыбак, то кажется, что обращается к нему только на «Вы»…

Александр Титыч и к морю, и к людям, с которыми столько прожил, ко всем, с кем довелось встретиться, и даже, кажется, к любому дню своей жизни относился с каким-то особым уважением. Память у него крепкая, ясная. И всем, кто сидел поближе, он стал рассказывать о самых трудных своих юношеских годах, когда еще шла гражданская война:

— Прыгал я, прыгал по вагонам, куда скачу, зачем, не знаю. Таких мальцов тогда было, что рыбы в море. Отощал я, завшивел, очесотился. Смерть, да и только! На станции одной вижу дамочка чемодан тяжелый тащит. Я к ней. Чую, не донести ей самой до поезда. «Тетенька, говорю, дайте вам помогу…» А сам думаю: ну, Сашка, смотри ей в глаза так, чтобы поверила, дала бы подсобить. И что вы думаете, поверила! Потащил я этот чемодан, шатаюсь из стороны в сторону, будто пьяный. А сам себе: «Сашка, донеси, допри через не могу, тут вся жизнь твоя». И допер! К самому отходу поезда. А моя мадамочка — раз мне за пазуху полбуханки хлеба и шепчет: «Никому не показывай, а то отнимут». Тут уж мне не надо было шептать, тут уж я знал-ведал, что почем. Эта полбуханка всех вас, можно сказать, народила да выкормила.

— Ох ты, господи, время-то какое было моровое, — вздохнула Надежда Ильинична. Наверняка не один раз слышала она эту историю, но виду не показала.

— А ты, мать, подумай-ка. Не было бы того хлеба — не выжил бы, не встретился с братом, не притащил бы он меня в Гридино, и с дружком закадычным не подрался бы я. Не поверила бы ты, что люблю тебя взаправду. Ты ведь у меня красавица, как была, так и есть, — Александр Титыч улыбается, смотрит на Надежду Ильиничну, — красавицы кочевряжистые! — И словно бы в оправдание: — Она у меня из казачек. В крови — огонь. Я ведь знаю, что твой дед норовому коню ухо откусил. Прогнала бы ты меня, и не был бы у нас детей полон двор. Ну, как сказочка про полбуханочки? — слегка ударил по столу развеселившийся Александр Титыч.

— Кто в малом детеныше большого человека видит, тот очень прав. Кажется, он — пылинка, дунь, и улетит, а на самом деле в этом сопляке продолжение рода людского, во как!.. Не хвалюсь, а радуюсь, что все вы у меня есть, самая главная награда жизни, хоть и достались вы нам с матерью солоно…

Петр увидел за столом большую семью, молодых и уже не очень молодых мужчин и женщин, одетых и причесанных по-городскому. Каждую дочь Гридиных можно было узнать по высоким материнским бровям, по широким скулам отца и по мягким его полным губам. И все-таки очень они были разные. Удивительно, как щедро распорядилась природа!

Мужчины, мужья подобрались разные и в то же время чем-то похожие друг на друга, какими-то необъяснимыми, но заметными признаками, — общая основательность в них была, что ли?..

Вон старшая дочь, Зоя. Ей лет к сорока. Одета хорошо, добротно. Сама пышная, с высокой прической, в ушах серьги золотые. Строго восседает за столом рядом с молодцеватым и веселым своим мужем. Муж что-то говорит, шутит с соседкой, рукой взмахивает, коротко заразительно смеется. А супруга кивнет ему головой, подтолкнет немного, чтобы остановить пыл, и снова следит чинно за всеми, за общим порядком. Иногда что-то советует сестрам и матери, объясняет горячо, настойчиво, и ей все подчиняются, хоть и не всегда с охотой. Петру показалось, что даже мать слегка побаивается ее строгости.

Напротив Зои сидит Глаша. Она похожа на свою старшую сестру. Только вот глаза смотрят из-под очков с какой-то наивной растерянностью. Муж ее широк в плечах, держится представительно, даже с некоторым ухарством — мол, смотрите, каков!

А дальше Варя — легкая, с русыми волосами до плеч, глаза доверчивые, детские, смотрят на всех влюбленно. Муж строг, сух, прям, на целую голову выше всех.

А рядом рыжий рябой, курносый, тот самый «без выгляду» муж Нины, о которой говорила тетка Евдокия, развеселый «Пахомушка». Сидит он в старом пиджаке, притулился к столу, как бедный родственник, две верхние пуговицы рубашки расстегнуты, наружу, напоказ — тощая волосатая грудь.

— Ты бы хоть застегнулся, Пахом, — строго стыдит его жена, поправляя пенящуюся от кружев блузку на груди, а потом бережно дотрагивается, гладит и приподнимает легким касанием косу, уложенную замысловатым кренделем.

— Ладно, это самое, обойдется и так, — слегка заикаясь, говорит Пахом, которого, оказывается, и в жизни зовут, как в игре. Только здесь, за столом, не вчерашний «Пахомушка», не похож. Пробует он привести себя в порядок, но верхней пуговицы на рубашке нет вовсе, и тогда он достает пачку «Беломора», сминает мундштук в нескольких местах, нервно, глубоко затягивается, долго во рту держит едкий дым, смотрит по сторонам, прищуривается и одним выдохом, как новичок в курении, выпускает через широко раскрытые губы густое облако дыма. Он, кажется, хорошо сознает броскую представительную красоту жены и даже будто бы стесняется, что он ее муж.

Петр встретился с глазами Пахома, тот улыбнулся, подмигнул и сразу же просветлел, помягчел. В лице появилось что-то мальчишески озорное: мол, ничего, мы себе цену знаем.

Петр перевел взгляд на Илью. Широкие скулы, жгуче-черная борода клинышком, крепкие руки. «Что ж, мы с ним от земли. И у меня, как у многих людей, если поискать — род начинается в деревне». Петр вгляделся внимательно. Лоб у него покрупнее, чем у гридинской породы, зато волос поменьше — две глубокие залысины и жидкая челочка мазком слева-направо. И сидит не по-гридински, не вольготно, — сдержан, мнет мякиш хлеба в пальцах. Убыстряется разговор, и шарик катается быстрее. А глаза все подмечают, хоть и не смотрят по сторонам. Глаза у Ильи большие, печальные.

А вот Даниил Андреевич смотрит немного настороженно, устал или нервничает, или, может быть, сказать что-то хочет. Петр знал эту особенность профессора, когда тот вдруг замолчит, насупится, глаза сосредоточенные, а губы слегка шевелятся — это значит, он думает о чем-то и вскоре выскажется. Профессор часто отхлебывает чай, хвалит, будто извиняется…

Вот еще одна дочь Гридиных, зовут ее Надеждой. Она в черном свитере, коротко острижена, губы и ресницы накрашены. Что-то затаенное в глазах, они улыбаются, но еще печальные. Нет тут никого, кто сгодился бы ей в мужья. Да и никого из них не подпустила бы она к себе близко. Петр сказал:

— Хотите вот этих пирожков? Вам не дотянуться.

Посмотрела с удивлением. Поняла — не для еды были предложены пирожки, для знакомства.

— Спасибо, это не пирожки, это калитки.

Голос грудной, как у матери, только с хрипотцой, напряженный.

— Калитки, калитки, — повторил Петр удивленно, — что же это такое?

— Картошка, мука, масло, соль, любовь. Вы-то сами пробовали? Это вкусная еда. Возьмите еще шаньгу или рыбник. Вон лежит перед вами лапоток. Он тоже из ржаной муки, а внутри — семужка. Мама наша большая мастерица.

Петр был сыт, но взял еще половину рыбника, начал есть.

— Ну как?

— Объедение, — согласился Петр, радуясь, что разрушил напряженное молчание молодой женщины.

И вдруг во двор вошла хорошо знакомая Петру девушка-одуванчик. По ее облику он сразу догадался, что это еще одна дочь Александра Титыча.

Джек бросился к ее ногам и, как опахалом, заработал пушистым хвостом, прося не подачки, а ласки, и получил, что хотел. Девушка, ни на кого не глядя, приблизилась к столу, встала за спиной Александра Титыча, положила руки на его плечи, сказала негромко:

— Папка, милый, — и поцеловала отца в макушку.

И этот поцелуй будто проник в Петра, запомнился, удивил его и согрел. Что-то соединилось, совпало — жест и облик, глаза и голос, мечта и реальность.

И теперь уже больше ни о чем другом Петр не мог думать. Он был благодарен Илье, который согласился поехать на север, Даниилу Андреевичу, который поддержал идею и захотел отправиться «на край света».

И, наклонившись к профессору, Петр негромко сказал:

— Счастливые здесь люди!

— Ты слишком восторженный человек, — так же негромко ответил Даниил Андреевич. — Будь повнимательней, вспомни душную избу на тоне, руки рыбака, вглядись в эти рано постаревшие женские лица, — дочери полугорожане-полусельчане, не знают, где их истинное место. Потом поговорим, попозже.

Петра поразили эти слова. Но не захотел он придавать им слишком большое значение, он видел все по-другому и не мог изменить своему чувству.

Да, он видел подгнившие углы домов, черную душную избу на дедовской тоне, он понимает, что непростая здесь жизнь, особенно зимой, когда холодно, дуют свирепые ветры. И все-таки никак не мог он по-настоящему пожалеть местных людей, сколько бы ни видел примет их трудной жизни, — она его манила устоявшимися традициями, простым и ясным бытом, естественностью, мужеством, красотой.

Кто-то за столом хватил лишку и, перекрывая общий шум, закричал:

— Ти-тыч! Иди сюда! Це-ло-ваться будем!

А на лбу строгого Андреича, который пришел на торжество в новом черном костюме и белой рубашке, выступили крупные капли пота. Должно быть, непривычно ему, жарко в такой одежде. И все толкует, объясняет соседям по столу, каков Титыч в деле и какие случаи были страшные да смертные: «А все ж таки выбрались, думать надо головой, так это вот, соображать, и тю…»

Председатель третий раз уже благодарит Титыча от всех гридинчан: за труд, за то, что всегда и во всем был надежным он человеком.

Самому Александру Титычу и весело, и грустно, и верит он, и не верит, что кончился срок его каждодневного труда, что кончились его главные жизненные силы, и как ни хорохорься, а даже ходить по земле надо с опаской теперь. Годы, годы пролетели. «Но еще ничего, еще потопчем земельку, еще не выбрасывайте меня в отходы, друзья дорогие!» — горячится старый рыбак.

И встал, выпил одним духом рюмку за здоровье всех присутствующих, поклонился на все четыре стороны: людям, скалам, лесам, морю.

— Всем и всему низкий поклон да спасибо.

И снова сел, вдохнул поглубже:

— Хорошо-то как у нас. А, дед? — обратился он к профессору. — Переезжай к нам жить, на рыбачке женим, вона какие они у нас ладные да складные. — И, посмеявшись шутке, снова произнес тост — за женщин, за рыбачек, за жену свою, друга своего сердечного.

Потом встал Даниил Андреевич.

— Спасибо за приглашение, — сказал он притихшему застолью. — Только я горожанин, и доживать мне свой век в своем родном месте. Но жизнь моя была бы беднее, не окажись я в этих заповедных местах.

Профессор помолчал немного. Видно было, как он волнуется, как подрагивают его пальцы, которыми он все хочет и почему-то не может опереться о край стола.

— Я старше Александра Титыча, но, стыдно признаться, первый раз ходил на большую рыбалку. Захватывающее зрелище и очень суровый труд. Великие силы нужны, терпение, мастерство для такого труда. И танцевать вы умеете, и работать. А ведь это так важно бывает человеку, особенно горожанину, ощутить самый что ни на есть натуральный вкус хлеба, вкус воды — всего… Спасибо вам всем, и будьте счастливы!

Застолье взорвалось аплодисментами. А профессор, не терпевший спиртного, с какой-то отчаянной отвагой поднес стопку к губам и выпил залпом, как это делал Александр Титыч.

А потом пошли, потекли споры да рассуждения о жизни городской и жизни сельской, о жизни плохой и хорошей, о прошлом, настоящем и будущем — в общем, о чем говорится во всех застольях.

Петр тоже перебрасывался какими-то фразами, но душа его была с ней, с дочерью Александра Титыча. Не выходил из памяти поцелуй в макушку. Так искренне, отрешенно от всех и с такою нежностью она поцеловала отца в макушку… При видимой хрупкости в ней чувствовалась особенная сила. Какая свобода и красота ощущалась в сдержанности жестов, в блеске волос, в цвете губ и щек, в покатости плеч. «Даже в ее беззащитности чувствуется сила», — подумал Петр. И вот он услышал имя — Анюта.

Странное нетерпение пришло к Петру, хотелось что-то делать, действовать или хотя бы уйти куда-нибудь, но Александр Титыч ревниво следил за каждым гостем. Застолье распалось только поздно вечером, да и то потому, что помешал внезапно налетевший ветер. Он принес тучи, грозу с градом.

Всю ночь гудело, билось о скалы море. Лежа на сеновале, Петр хорошо слышал отдаленные шлепки тяжелых волн, они беспокоили и в то же время яростью, мощью своей настраивали на возвышенный, торжественный лад. Почти что рядом с домом шло сражение воды с твердью. Петр будто бы сам участвовал и побеждал в этой борьбе, а на него смотрела, гордилась им Анюта… Закрыв глаза, он хорошо видел ее. Он ждал следующего дня.

Встал рано утром, когда еще спали, закрывшись с головой, Илья и Даниил Андреевич. После бури утро на удивление было тихим и ясным.

Петр осторожно спустился по лестнице с чердака и пошел по безлюдному поселку., Одна лишь старушка, наверно, страдающая бессонницей, встретилась ему на мостках. Поздоровалась, быстро прошла мимо, шаркая тяжелыми чоботами.

Петр отправился за перевал, сходил сначала на кладбище, оно было пронизано солнцем. Потом он пошел еще дальше, пока не преградила путь новая бухта, очень похожая на ту, вокруг которой расположился поселок. С берега хорошо было видно открытое море.

Горела, переливалась всеми цветами радуги низкая спокойная вода, кружили чайки, а поодаль от нагромождений бревен на берегу возвышались черные гладкие скалы, они были похожи на китов, выброшенных на мель штормом. На скалах отчетливо были видны деревянные кресты. Странным и красивым было это зрелище. Но что это? Петр не знал. Кладбище? Не похоже… Какие-то символические знаки, вознесенные над морем? А может быть, это что-то вроде идолов? Здесь, быть может, жили люди древних цивилизаций? Ведь слышал уже Петр тут много старых непонятных слов, видел танцы, не виданные нигде.

Он сидел на камне, смотрел на искрящуюся воду, на черные скалы и думал, что неспроста занесла его сюда судьба. Здесь, на скалах, окруженных морем, он почувствовал нечто такое, что не приходило к нему еще никогда. Таинственный голос звенел в нем, бился, рвался туда, к вершинам скал, к непонятным молчаливым крестам.

Хотелось увидеть, понять что-то особенное. Позади были дороги, дороги многоликие, как жизнь: чужие дома, люди, судьбы, счастливые и несчастливые встречи.

Все живут на своей, горько или сладко полюбившейся земле. Работают, а поработав, пляшут и поют, ссорятся, мирятся, горюют и любят, рожают детей, отдают им силы, молодость, умирают и ложатся в отчую землю. Все как будто бы просто, по заведенным правилам, обычаям. Но вот соблюсти простоту, этот установившийся порядок жизни — труднее трудного. «Особенно мне, живущему, как птица перелетная…» — подумал Петр.

Над морем кружились чайки: Их сдавленный и призывный крик напоминал Петру крик беды. Как будто и в самом деле, как гласит легенда, белая неутомимая птица с острыми крылами летает за всяким кораблем лишь для того, чтобы в последний миг жизни моряка прокричать: «Спасите наши души!..», скользнуть к волне и подхватить своим острым клювом, как рыбку, чье-то предсмертное дыхание.

Кто-то шел по берегу у самой воды. Анюта! Петр узнал ее сразу. Перепрыгивая с камня на камень, он подбежал к ней:

— Можно с вами?

— Можно.

— А что вы тут делаете так рано?

— Водоросли собираю. Шторм выбрасывает их на песок, а я откидываю подальше, на камни, пусть подсохнут.

— Это зачем?

— Как зачем? Лекарство делать.

Анюта склонялась время от времени над темно-фиолетовыми клубками растений. От водорослей пахло йодом и еще чем-то прелым, терпким.

— Это вы какое-то задание выполняете?

— Нет, просто так. Мне нравится ходить по берегу, особенно когда грустно.

Анюта сказала это просто, доверительно.

— Почему же вам грустно? У вас такое торжество в доме.

— Папка состарился.

Анюта остановилась, посмотрела на Петра, мол, неужели не ясно самому, в чем дело. Праздник, да не тот.

Она села на большой плоский камень, подобрала ноги и сразу слилась, соединилась с окружающей природой, так слилась, будто вода, небо, прибрежный песок и сосны — все роднилось с ней. Говорила она негромко, певуче растягивая слова:

— Я люблю здесь сидеть. Вон сколько черных камней с крестами… Красиво, когда солнце встает. Встречать восход — к счастью. Так говорят…

И, помолчав немного, призналась:

— Старухи наши когда-то сюда ворожить приходили, наговоры шептали. От жара, от самых трудных болезней…

Она огляделась по сторонам, продолжала уже тише:

— Надо нож зажать в зубах, а в посудину положить серебряную монету, рядом — кору ольховую и узелок с золой. «Тьфу, тьфу, тьфу» — поплевать через нож и нашептать: «Вери, вери, открывайте двери, выйду на чисто поле, из чистого поля четыреста дьяволов. Эй же вы, дьяволы, дьяволы! — громко и серьезно произносила Анюта. — Помогите, дьяволы, из белого песок вынуть, из песка мертвое тело поднять и выручить из двенадцати болезней, от ветряных туч, от разных гнев, от сильных колдунов и во имя отца и сына и святого духа и ныне и присно, аминь», — скороговоркой закончила она. — Это, конечно, старухи, знахарки так делали. Тетка Евдокия может, она много чего знает, только уж теперь силу потеряла, без зубов.

— А у вас тоже получается неплохо. Только зубы-то зачем?

— А как же! Если есть у какой бабки все зубы или двойню она рожала — вот и лекарь! Зубы-то для всякого дела нужны, — улыбнулась Анюта.

— Анюта, а вот как любимых привораживают?

Анюта смутилась:

— Не скажу. — Она опустила голову. — А вот если хочешь знать об удаче, надо с белой важенкой породниться — всю жизнь человека охранять будет во всем. У лопарей про оленей легенда такая есть, будто не на земле олень родился, а на небе, и спустилось целое стадо в стародавние времена людей спасать. А как же, и кормятся, и лечатся лопари оленем, и чумы строят из их шкур, и малицы шьют — вся жизнь в олене. Сила белой важенки «ослицей» называется. Или оленье завещание. Из всего стада выберут важенку и дарят хорошему человеку. На ней ездить нельзя. Только поить да кормить хорошо, да красную повязку, вроде галстука, на шею повязывают, да в губы целуют три раза…

— И вы как будто бы тоже оттуда, с неба, — тихо сказал Петр. — Может, нагадаете мне судьбу?

— Это к тетке Евдокии надо идти. Есть одно такое гадание, ох и страшное!.. В самую полночь начинается. Это когда жениха выбирают… — Анюта засмеялась. — Ставят на стол в темных покоях два зеркала, одно против другого, да чтоб они постарее были. Перед зеркалом одним две свечи зажигаются, а другое зеркало за спиной должно быть. Чертит девушка круг лучиной, а сама в зеркало заглядывает. Сначала оно туманом задергивается, станет потом проясняться помаленьку, и глядь! — суженый смотрит через плечо. Тут надо не поддаться испугу, не оглядываться, зачураться. А ежели поговорить с ним хочешь — на столе должны быть щей две миски да хлеба два куска, соль да ложки. Надобно очертиться кругами три раза да приговаривать: «Суженый, ряженый, приди ко мне ужинать». Ветер завоет, засвистит под окнами, в ставни, в дверь начнет стучаться, понесет смрадным запахом, жених и явится, — улыбнулась Анюта. — И весь он будет таков, каким должен быть на свадьбе, будто у него и все про все вызнать можно в ту ночь, когда он есть зачнет да разговаривать… Обмануть жених в ту ночь не в силе. А чтоб не засиделся женишок, и ежели зачуранье не помогает, петуха надо брать на помощь. Сжать его руками хорошенько, он и закричит: «Ку-ка-ре-ку!» И все исчезнет вмиг, — весело заключила Анюта.

Петр слушал про давнюю и неумирающую жизнь обрядов, привычек, поверий. Из поколения в поколение передавались всякие диковинные истории, пришедшие еще от стародавних языческих времен, когда люди с детства приобщались к таинственным силам природы, верили в свое кровное родство с живностью вод и лесов. «Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит…» Только не на ветвях она теперь сидит, на сером валуне, и русалочьи ее льняные волосы вот-вот встрепенутся, прыгнет она и скроется в этих теплых, манящих отблесках солнца.

— Знаете, Анюта, и я вам расскажу одну легенду. В детстве я жил в деревне. А вокруг густой был лес. И по ночам в том лесу какие-то странные птицы кричали. Одна протяжно так: «Са-а-ак!» А другая в ответ: «Со-о-ок!» Вроде рядом, а прислушаешься — далеко! Жутко мне становилось. Забирался я под одеяло с головой. Так до сих пор и не знаю, что это были за птицы. А вот легенду запомнил. Про любовь. Про то, как две влюбленные души соединиться не могут. Ослушались они родителей, убежали в лес, а там настигло их проклятье, и злая сила превратила их в красивых слепых птиц. Слышат они друг друга, но не видят. И летают по ночам, переговариваются… Как вы думаете, дозовутся? — неожиданно для себя спросил Петр и посмотрел в широко раскрытые глаза Анюты.

— Всем близким душам злые силы мешают соединиться. Но если очень любить… — Анюта замолчала, повернула голову к морю, а потом вдруг торопливо заговорила о том, что учится в Петрозаводском библиотечном техникуме, работать вернется домой, в клуб.

— Наши все такие доверчивые, что выдумку принимают за чистую правду, а сказки любят читать и дети, и взрослые…

— Скажите мне, а в какие тут игры играют дети?

— В разные, в горелки играют, по морю в карбасах друг за дружкой гоняются, в жмурки, в пятнашки, — сказала Анюта.

— А вы считалочки знаете?

— Знаю.

— Скажите.

Анюта повернулась к Петру и, как в детской игре, сосредоточенно, серьезно стала прикладывать руку сначала к его груди, потом к своей:

На золотом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты такой?

Глаза Анюты лукаво прищурились, голова склонилась набок, волосы приоткрыли маленькое ухо.

— Царевич я, — улыбнулся Петр.

— Надо говорить быстро, не высчитывать.

— А я и не высчитываю. Просто мне захотелось сейчас быть царевичем. И я, царевич, прошу, спойте что-нибудь. У вас, наверно, тут и песни особенные?..

Анюта не стала отказываться, пошевелила губами, собрала разметавшиеся волосы, перекинула их за спину, тоненько запела:

Встаньте, государи, Деды и бабы, Постерегите, поберегите Любимое судно, Днем под солнцем, Под частыми дождями, Под буйными ветрами. Вода-девица, Река-кормилица! Моешь пни и колодья И холодны каменья. Вот тебе подарок: Белопарусный кораблик.

«Если и вправду стал бы я царевичем, — подумал Петр, — повелел бы сейчас же приплыть сюда расписным кораблям с белыми парусами, расстелил бы ковры заморские к дому Гридиных, устроил бы пир на весь мир и уехал бы с этой девочкой в выцветшем платье куда глаза глядят».

— Хорошая песня, — сказал он.

— Это отец меня научил. Он много их знает. И былины поет, и сказки рассказывает.

— И отец у вас хороший.

— Он добрый. Все нам да нам, устал от работы. Скоро в Ленинград поедет, отдохнет, как хотел.

— Там вряд ли он сможет отдохнуть. Трудно в большом городе с непривычки, замотается.

— Ну, все-таки. Он так мечтал о Ленинграде.

— А вы?

— Не знаю… Учиться выдалось в Петрозаводске. Ленинград — это только мечта.

— И вы мечта, — едва слышно сказал Петр. — Хотите приехать ко мне? Навсегда?

Анюта бросила камешек, он упал на валун, подскочил, застучал, запрыгал.

Она вдруг легко соскользнула с камня, стала собирать сухую траву, свернувшуюся кору березы, прутья. Сложила все это вместе на песке, попросила спичек у Петра, присела, подожгла костерок. Он сначала задымил, а потом вспыхнул ярким пламенем. Петр тоже присел рядом с Анютой. Она молчала, и Петр догадался, что от этого молчания зависит его судьба.

— Я буду ждать тебя, Аннушка. Буду писать тебе письма отовсюду, где бы я ни оказался…

— Давай прыгнем через костер, — сказала Анюта просто и добавила, — мы с девчонками так делаем.

— Давай, — обрадовался Петр. Взял Анюту за руку и перепрыгнул вместе с ней через невысокое пламя.

— Закрой глаза, — приказала Анюта, и, высвободив руку, потихоньку стала удаляться и произносить, как заклинание:

— На золотом крыльце сидели…

Петр закрыл глаза.

— Царь, царевич, король, королевич, — продолжала Анюта, и все тише звучал ее голос. Вдруг она крикнула:

— Открой глаза!

Как и прежде легко, уютно сидела Анюта на сером валуне и протягивала к Петру руки. А он продолжал игру:

— Сапожник, портной…

В эти минуты он любил весь мир.

— Кто ты такой? — спросила Анюта. И он ответил вопросом на вопрос:

— Аннушка, что это за кресты там, на скалах?

— Эти? — она махнула рукой. — Это когда рыбаки с большой похожки возвращались, после особо опасного промысла, крест такой вот ставили. Знаки удачи это.

Вглядываясь в сопки, Петр отыскал на самой вершине место и для своего «креста удачи». «Разве не удача, что я дожил до этой встречи?! Надо только очень и очень верить!..»

Плыли по огненной воде черные скалы, и на самом высоком утесе возвышался крест удачи Петра и Анюты.