Поезд подошел к тупику, остановился, толпа качнулась, засуетилась. Не войти было, не протиснуться в вагон против людского течения, и Петр, переминаясь с ноги на ногу, стоял рядом с проводником, подрагивая на морозном ветру, потирая уши и посиневший нос. Замерзший, жалкий букетик цветов держав он в руке.

И вот наконец-то втиснулся. Одно купе — пустое, другое, третье, сердце упало. Но в четвертом сидела его Анюта. Заспанная, растерянная. Рядом с ней стоял чемодан, чемоданище, каких Петр не видывал за всю свою жизнь, коричневый, с деревянными ребрами, обитый основательными железными уголками, — не чемодан, а целый дом. Если его поставить на попа, он оказался бы как раз вровень с Анютой.

— Этот глупый сундук с места не сдвинуть, — виновато улыбнулась она и дернула за железную ручку. Послышался жалобный хруст и скрип.

— Что ты, — остановил ее Петр, неловко обнял за плечи, поцеловал в ухо. Это смутило Анюту еще больше. С трудом подняв чемодан, Петр направился на перрон.

— Эй, парень, пуп надорвешь! — крикнул носильщик с пустой тележкой. — Сразу полдеревни упер? Сало? Яблоки? Или булыжники у тебя там?

— Счастье, — с улыбкой ответил Петр.

— А не многовато ли на одного? Столько еще не приходилось видеть. Давай помогу.

Проворный носильщик положил чемодан на тележку, а на него чьи-то сумки, баулы и заспешил, почти побежал к стоянке такси, разгоняя толпу бесцеремонным: «Посторонись! Посторонись!»

Как трудно, оказывается, в суете вокзальной, в холод, заморозивший лицо и чувства, после долгого перерыва встречаться с человеком, которого так ждал… В предощущениях встречи столько было нежности, простых и прекрасных слов, даже молчание было наполнено красотой и значительностью, а вот встретились, и надо просто бежать за носильщиком, стараясь не споткнуться, не налететь на кого-нибудь, а потом стоять в очереди, переступать с ноги на ногу и делать вид, что не спешишь, спокоен.

В такси, в теплом домике на колесах, Петр держал Анюту за руку, догадываясь по взглядам, по движению губ, каково ей…

Впервые приехала в такой большой город. К почти незнакомому человеку насовсем. Летом в Гридине Петр был привлекательный, спортивный, а здесь он съежился, посинел на холодном ветру, заострились черты лица, оно растерянное, — никакой улыбкой не скрыть усталой озабоченности. Петр не хотел маскироваться, пусть видит все, как есть.

Где-то на полпути Анюта спросила:

— А куда мы?

— Как это куда? Ко мне, к нам…

И тут Петр понял: нет, еще не его была Анюта, не может к нему поехать насовсем так, сразу, — впереди еще регистрация брака, свадьба, а уж потом…

— Мама написала сестре Зое, меня ждут. Ты знаешь, где тут Московский проспект?

— Конечно, знаю. Только подождут, успеешь. Я привезу тебя попозже.

Анюта промолчала.

— Кто тебя провожал, тащил этот чемоданище?

— Отец да Витька рыжий, сын Андреича. Да Пахом помогал.

— Мама-то как, плакала?

— Нет, ни слезинки. Только перекрестила меня. Она так всех моих сестер провожала, когда они уезжали от нее. Я ни разу не видела ее слез.

И пока Анюта все это говорила, глаза ее увлажнились, она глубоко вздохнула, потерла переносицу:

— Мамочка моя осталась… Теперь я не скоро ее увижу…

Детским, беззащитным было ее усталое, побледневшее лицо, — ни стойкости матери, ни основательности отца не увидел Петр в дочери крепкой поморской семьи. Он выбрал в жены почти дитя, младшую, — и ответа за нее больше, понял Петр, и еще милее, еще дороже стала ему Анюта.

Долго погромыхивало старенькое такси по Обуховской обороне. Заводы, дома, покрытые налетом копоти, местами высвечивалась Нева в ледяных торосах, а вот уже и сад Бабушкина — деревья в инее, в белом пуху, как во время яблоневого цветения: «Запоминай, Анюта, это все теперь твое». Надо свернуть направо перед заводом Ломоносова, и дальше улица Бабушкина, и длинный дом, похожий на поезд на повороте, по-местному «колбаса», тут будут жить вместе с ними еще несколько сот человек.

Петр с трудом затащил чемодан на четвертый этаж и уже перед самой дверью вспомнил, что ключи остались в старом пиджаке.

— Коммуналка хороша тем, что всегда кто-нибудь дома, откроют.

Петр позвонил раз, другой. Но долго не было слышно ни шагов, ни шорохов. Бабка Саша наверняка дома, только раз в месяц ее увозят куда-то к родне помыться в ванной, обычно это бывает в субботу, а сегодня четверг. Петр и Анюта долго стояли в молчании перед старой дверью с истерзанным, пожухлым дерматином, переглядывались, улыбались смущенно. И вот из тишины внезапно послышалось:

— Ктой-то? — Бабка тоже стояла возле дверей и прислушивалась.

— Это я, это мы, откройте.

— Ты, может, не туда меня завел? — спросила Анюта.

— Ерунда какая-то. Бабка Саша! — закричал Петр. — Своих не узнаете?

Щелкнул замок, дверь приотворилась, и сгорбленная, сморщенная старуха с острыми пронзительными глазами высунулась из щели.

— Входи, входи, соколик, — притворно удивилась, будто только что узнала она. — А я-то, глухая, старая, думала: ктой-то? Приехала, значит. Вона какая ладная.

Старуха впустила Анюту, пристально, придирчиво оглядывая ее с головы до ног. Коричневые, дряблые руки бабки Саши были в земле, на полу стоял столетник в горшочке.

— Цвет пересаживаю, корень разросся, душит его… Ты бы, соколик, землицы достал… Не теперича, не теперича, — замахала руками бабка Саша и ушла на кухню.

Петр широко распахнул дверь своей комнаты:

— Входи в мою берлогу.

Анюта медленно переступила порог, остановилась возле старого платяного шкафа, отгораживающего часть комнаты, кровать и полки с книгами, увидела перед широким незанавешенным окном маленький круглый столик; яблоки в тарелке, пирожные, два бокала и бутылку шампанского.

— Чисто у тебя, светло, — сказала она растерянно, не зная, что же делать дальше.

— Да ты раздевайся, давай сюда пальто. — Петр и сам себя почувствовал вдруг неловко, скованно, он засуетился — то открывал, то закрывал скрипучую дверцу шкафа.

— Я и пол надраил, и окна вымыл. Картошки хочешь? А может, чаю? Нет, сначала мы выпьем шампанского.

Анюта все еще стояла возле книжных полок, смотрела, поглаживала корешки книг, как будто пришла выбрать себе что-нибудь для чтения или ждала помощи от знакомых, кое-как расставленных и таких привычных, близких ей томиков.

— А это что? — нарочно, будто не понимая, в чем дело, спросила Анюта, увидев в углу под газетой пустые бутылки.

— Прости, сдать не успел. Друзья, встречи, дни рождения, то да се… Жду, когда деньги кончатся. Сдашь и снова ожил, — улыбнулся Петр.

— И часто сдаешь? — с усмешкой поинтересовалась Анюта.

— Перед получкой, как водится. А вообще-то, я теперь богач. Школьный заработок, да на вокзале подрабатываю. Уголь, фрукты, картошка. Грузчик высшей марки… Не бойся, проживем.

Петр обнял Анюту за плечи, усадил возле окна, открыл шампанское, — пена полилась на скатерть.

— За тебя, за нас. Я еще там, в Гридино, на берегу перед крестами удачи загадал на наше счастье… Так все и будет. Пей.

— И за тебя, — чуть слышно сказала Анюта, отпив половину. Она все еще не могла преодолеть скованность, озиралась, разглядывала комнату, пока не увидела фотографию, знакомые лица: Илью, Петра и Даниила Андреевича с развевающейся на ветру бородой на корме тяжелого, просмоленного карбаса. — Ой, Петечка, это же у нас в Гридино!

— У меня много фотографий, потом покажу. Ну, пей до дна.

— Боюсь, — сказала Анюта. — Я никогда не пила столько, и вообще…

— Пей, пей, ничего плохого… Теперь я буду у тебя за всех сразу. И это твой дом, и я тебе разрешаю — пей!

Анюта глубоко вздохнула, поднесла бокал к губам.

— Страшно, — произнесла она.

Петр понял, перемена всей жизни испугала ее. И он согласился:

— Ну, ладно, ладно, как хочешь, увезу тебя сегодня на твой Московский проспект, так будет лучше. Поживи сначала у сестры, а завтра рано утром я к тебе…

— Только не очень рано, — обрадовалась Анюта.

— Ты соня?

— Нет, просто я устала. Я из породы сов — люблю вечер, а утром голова тяжелая.

— Я тоже вечерник. Зубрю или просто читаю… Зачеты, экзамены приучили, да и вся моя безалаберная холостяцкая жизнь. Это хорошо, что у нас совпадение, как говорят, биоритмов. А что ты любишь из еды?

Анюта пожала плечами.

— Все люблю. Все, что мама приготовит, — спохватилась. — Мама все любит делать сама: уху, рыбу, пироги. А я пол помогала ей мыть, стирала…

— Помню, как ты полоскала, а потом шла вверх с тазом на плече, — удивился, как это сил хватает…

Петр снова наполнил бокалы.

— Ладно, согласен, первый суп приготовлю сам. И еще я мастер печь картошку.

— Да где же тут печь-то? — удивилась Анюта.

— А в духовке. Можно в мундирах, как в костре, или чищеную. Корочка становится румяной, положишь в деревянную миску, соберешь гостей, — объедение. Всем нравится. И еще я люблю редьку в масле…

— А в сметане?

— Нет уж, подсолнечное масло незаменимо, особенно хорошо от склероза, — улыбнулся Петр.

— Уже началось?

— У меня это с детства. Никакой памяти на даты, имена, а уж сколько инструмента я растерял по дорогам… Где ремонтирую, там и забуду. Илья устал меня ругать. И ем что попало: брюкву, репу, турнепс, капусту — но это уже из другой оперы.

— Яблоки мыл?

— Кажется, да… мыл. Во всяком случае, вытирал об рубаху. — Петр и в самом деле взял одно яблоко, потер гладкий румяный бок по рукаву, протянул Анюте: — Ешь, не бойся, всю отраву принял на себя. Чистейшая пеструшка из наших ленинградских садов. Сладкая, кусни.

Белые, ровные зубы Анюты с хрустом впились в сочный плод.

— Вкусно, у нас таких нет. А я, кажется, опьянела, сейчас буду смеяться. Только ты не смотри на меня.

— Это почему же? Смейся на здоровье, только над чем?

— А над всем.

Нежным румянцем осветились щеки Анюты, легкий загар лишь оттенял свежесть и чистоту лица, пушистыми, мягкими были ее волосы.

— Я люблю тебя, — Петр поцеловал влажные, пахнущие яблоками губы Анюты.

Она задохнулась, порывисто встала из-за стола, подошла к окну, оперлась локтями о подоконник:

— Ой, пьяная совсем, — и закрыла лицо руками.

А Петр их разнял и теплые, влажные ладони приложил к своим щекам, зажмурился. Немея, глупея от нежности, он стал покорным и беззащитным, как в детстве, когда прижимался к матери и голова кружилась от ее ласки.

Вдруг раздался длинный резкий звонок в коридоре и глухой частый стук ногой. Петра будто обожгло. Так обычно звонил и стучал Юрка, когда ему было что-то очень надо. Не впустить — невозможно, да и соседи откроют. Впустить — все разрушится, тишина и нежность.

— Прости, Аннушка, это ко мне. Я сейчас, я быстро…

Юрка предстал перед Петром всклокоченный, грязный. Нос и щеки в крови. Глаза затравленные, какие-то ошалелые и злые. Он мазнул ладонью по лицу и заспешил:

— Они трое на одного. Я их палкой, а они ногами.

— Кто они? Где?

— Тут, во дворе. Туда побежали, — махнул рукой Юрка.

— А почему ты не в интернате, драчун-бедолага?

— Я к отцу пришел. Он пьяный, побил меня.

— Давай входи. Умыться надо. Где болит? Синяки-шишки есть?

— Я им тоже дал. Одному голову расшиб, — яростно похвастался Юрка и вошел в кухню, как всегда озираясь, нет ли соседей.

Появилась Анюта. Всплеснула руками:

— Боже мой, что же это с мальчиком?

— Да вот подрался. Это у него запросто, почти каждый день. Он из моих, из интернатских соколиков. Да ты мойся, мойся.

Юрка исподлобья взглянул на Анюту, насупился. Что-то не понравилось ему в ней, или, наоборот, от смущения он стал таким неприступным…

— Это Анна Александровна, моя жена. Теперь и к ней будешь приходить в гости, — сказал Петр, взъерошив и без того вздыбленные волосы Юрки… Тот отвернулся, резко отстранил руку Анюты, которая хотела помочь ему умыться, наспех ополоснул лицо и задрал полу рубахи, чтобы вытереться.

— Да подожди ты, мальчик. Надо полотенцем.

Анюта стала оглядываться, не зная, где что искать в тесной кухоньке. Петр подтолкнул Юрку к комнате, но тот отмахнулся.

— Не надо, — буркнул он.

— Как можно так драться? — удивилась Анюта. — Какой же ты грязный. Надо хоть постирать. Петя, дай ему что-нибудь, а я простирну.

— Ладно, попозже, — сказал Петр. Ему было жалко Юрку и досадно, что встреча может превратиться в постирушку.

В кухню вышла бабка Саша.

— Опять этот бандюга. Чего еще натворил?

— Я пойду, — сказал Юрка и направился к двери.

— Подожди, подожди, что-нибудь придумаем. Ты хоть поешь. Хочешь яблоко? Я сейчас.

Петр быстро вошел в комнату, взял несколько яблок, горсть конфет, но в прихожей Юрки уже не было. Он хлопнул дверью и застучал слишком большими, не по размеру, и плохо зашнурованными ботинками.

Петр догнал его, сунул в карман распахнутого пальто гостинец, прижал паренька к себе:

— Прости, не обижайся. Потом поговорим, разберемся. Ко мне приехали, видишь… А сейчас иди в интернат.

Юрка вздохнул, шмыгнул носом.

— Там тебя никто не встретит? Те, кто били?

— Нет, они драпанули, — успокоил Юрка, медленно спускаясь и доставая из кармана то яблоко, то конфету.

У Петра сердце сжалось, он провожал взглядом русоволосую с крутым завихрением Юркину макушку, пока не хлопнула дверь парадной.

Анюта стояла в комнате у окна, скрестив на груди руки. Петр подошел к ней, и так они долго стояли и молчали, не зная, как продолжить внезапно и больно оборванную встречу. «Рассказать о судьбе Юрки, об интернате — нет, не сейчас…»

— Вот так все и бывает, — сказал Петр, закрыв глаза. Он ясно представил, как Юрка идет сейчас по улице и жадно хрумкает яблоко.

— Ты давно живешь один? — спросила Анюта.

— Без тебя — всю жизнь, — не открывая глаз, ответил Петр. — Мне было семь лет, когда мать умерла. Отец ушел в другую семью почти сразу же после моего рождения. Воспитывала меня тетка, потом и она умерла. Братьев и сестер нет никого, только друзья. Было время, когда я повсюду искал своего двойника. Казалось, что обязательно встречусь с человеком, во всем похожим на меня — и обликом, и характером. Казалось, найду — стану счастливым: он все поймет, потому что ему так же одиноко, как и мне.

— И нашел? Это, наверно, Илья? — спросила Ашота.

— Ближе нет у меня друга, чем он, но мы разные. Теперь, Аннушка, я чувствую… я нашел такого человека, свою половину… нет, всего себя. И если мне предназначено сделать в жизни что-нибудь, то я это сделаю, потому что у меня есть ты — судьба.

— Я тоже верю в судьбу, — сказала Анюта. — В тот день, когда вы приехали и долго ходили по берегу, мне было очень плохо. Я даже плакала и все просила кого-то, чтобы переменилась моя жизнь. Ты не подумай… у меня хорошие мама с папой, и сестры тоже. А я фантазерка, всегда хотела чего-то необычного, сказочного.

— Я тоже. Я верю в чудеса… Видишь, строится дом?

За окном во дворе работал башенный кран и как из детских кубиков складывал дом.

— Я люблю башенные краны. Когда-нибудь и для нас он построит дом. Я хочу жить высоко-высоко, на последнем этаже, чтобы видеть солнце, звезды и весь город.

За окном уже разгоралась заря, снежные облака ушли за трубы, за крыши, за чахлые крестики телеантенн.

— Закончу университет, — заговорил Петр твердо, по-деловому. — Стану учителем истории. А может, и слесарное дело не брошу в моей школе-интернате, — привык, привязался. У таких вот, как Юрка, мало радости… А мне теперь надо будет поднажать. Раньше много времени уходило просто так, на всякую беготню, встречи с друзьями… то да се, а теперь… я человек семейный…

Анюта слушала смущенно и немножко снисходительно.

— Я хочу, чтобы ты знала обо мне все, даже тайны…

Она вздохнула:

— А у меня никаких тайн.

Петр улыбнулся:

— Это мы еще посмотрим.

Анюта порывисто прижалась к Петру, обвила его шею, стала целовать неумело, тыкаясь носом то в губы, то в щеки, то в лоб.

— Люблю, люблю и ничего больше про себя не знаю, — горячо шептала она. Петр стоял ошеломленный этим восторженным, детским и страстным порывом, упиваясь запахом волос, блеском глаз, свежестью губ и щек Анюты, ее доверием, счастливой покорностью, с которой она отдалась его воле. Он замер, не дышал, чтобы ничего не нарушить. А когда Анюта затихла, положив голову ему на грудь, когда прошли минуты молчания, Петр сказал:

— Это нам помогли «кресты удачи» на берегу твоего студеного моря…

День пришел и ушел, пролетел, промчался. Как и еще один день, и еще. С Анютой было ему легко, он пел, смеялся, рассказывал веселые истории — как любил говорить профессор, охотно распускал свой павлиний хвост.

В доме Даниила Андреевича, в его простом и уютном кабинете, заставленном книгами, за крепким чаем шел разговор о будущем. Профессор шутил:

— К сожалению, я никогда не был женат, но знатоки говорят: главное — хорошо прожить в супружестве первые три месяца, а потом первые три года, а потом первые тридцать лет. Если мне не изменяет мое стариковское чутье, а оно мне не изменяет, я вижу, что вам нечего бояться и сорока и пятидесяти лет совместной жизни, — уверил Даниил Андреевич.

— Всех его девчонок спускайте с лестницы, — наставлял он Анюту.

«Какие девчонки?! О чем он говорит?» — возмущался Петр.

— С дальними дорогами придется подождать, а может, забыть о них совсем, — с напускной суровостью говорил профессор, маленькими глотками отхлебывая обжигающий чай из высокой своей неизменной кружки.

— Как бы не так! Сначала мы поедем в Прибалтику, — твердо сказал Петр. — Потом… в Бухару, в Самарканд, на Кавказ. Каждое лето будем уезжать куда-нибудь, — пообещал он.

— И не затевайте грандиозной свадьбы, как это теперь делается, не залезайте в немыслимые долги. Минимум людей, чайный столик, и сразу же — в путешествие. Хоть на два-три дня. В ту же Прибалтику или в Пушкинские Горы. Там теперь прелестно — тишина, сугробы, пустые гостиницы. Или можно в Новгород. И не забывайте, как говорили в старину: браки совершаются на небесах. В этом большой смысл. Дайте я вас поцелую на счастье.

Даниил Андреевич подошел к Петру и Анюте, медленно и торжественно, как Саваоф, спустившийся на землю, заключил каждого по очереди в объятья и расцеловал.

— И вот вам мой свадебный подарок. В этом конверте — деньги. Поезжайте, куда душа позовет.

Город ошеломил Анюту: движением, толчеей людей, величавым спокойствием дворцов, стариной и уютом садов и парков, соблазнами — все можно купить, увидеть, попробовать. Свое любимое мороженое она ела в день по нескольку раз, особенно ей понравилось бывать на углу Невского и Садовой, в низке, рядом с антикварным магазином, наверно потому, что туда на следующий же день после приезда повел ее Петр.

В Пассаже он купил ей перчатки: мягкие, аккуратные, уютные. Анюта очень обрадовалась этому подарку: «Я давно мечтала о таких. Они легкие, как пух».

В Михайловском саду они сфотографировались под старым заснеженным вязом, какой-то фотолюбитель пообещал прислать фотокарточки по адресу.

Они пили кофе в окружении длинноволосых парней и модных девочек. Их одежда показалась Анюте «уж слишком», но вообще-то она была бы не прочь попробовать нарядиться «во все такое…», не принимая их слишком свободные, даже развязные манеры «напоказ». Среди таких девушек и парней Анюта чувствовала себя стесненно, скованно.

Петр постарался уверить, что ее достоинства в скромности, естественности и не надо ни с кем себя сравнивать, смущаться. Он решил раскрыться перед ней до конца, рассказать о разных своих историях, которые не принесли ему ничего хорошего. Оказалось, что Анюта не хочет знать «ничего такого» о его прошлом. Она попросила: «Ты мне показывай и рассказывай только то, что считаешь нужным, что для тебя было очень важным и дорогим».

Петр решил, что Анюту обязательно надо представить друзьям и добрым знакомым. Со многими сводила его жизнь и в бедах, и в радостях, с одними остались связи постоянные, с другими — встречи изредка, раз или два в год. Все некогда, спешка, напряжение, каждому надо «пахать и пахать свое поле», но свидятся, обнимутся, повспоминают — будто и не было разлуки. Один все такой же максималист, ему подавай в разговоре только «глобальные мысли да вечные проблемы», и все еще никак не может смириться с тем, что жизнь не настолько романтична, как ему казалось, хотелось в юности. Кто-то из женщин все еще ищет идеальных мужчин. Кого-то не оставляет прежняя мечта купить машину, а этот, скромный и тихий, все сидит и сидит за роялем, играет, готовится когда-нибудь блеснуть… В главном почти у всех все было как прежде. И только в облике, в глазах, жестах, в интонациях голоса уже чувствуется подступающий возраст, легкая печаль или первые признаки непроходящей усталости. Петр и Анюта неожиданно и ненадолго врывались в жизнь друзей и снова радовались тому, что они одни, — так наполнен для них этот мир желанными заботами, радостью, так хорошо им всегда и всюду вместе.

Все было новым для Анюты и заново открывалось для Петра, даже хорошо знакомый город — Нева, мосты, Летний сад. Не спеша бродили они вдоль Фонтанки и Мойки, часто останавливались, Петр рассказывал, вспоминал.

Многое связывало его чуть ли не с каждым переулком, площадью, домом. Тут назначал свидания, здесь жили или живут друзья, а там было плохо или радостно.

Петр свозил Анюту и на Заячий остров, к Петропавловке, привел к тому месту, где сам мог сидеть часами на берегу и где, как бы ни было горько и плохо ему, — все проходило.

Сидели Петр и Анюта на изогнутом над самой землей дуплистом отростке старой ивы. За спиной били куранты храма Петра и Павла, мелодичный звон — из веков. А невдалеке нет-нет да и рыкнет лев в зоопарке. А в устье Кронверки — парусник у причала. Мосты через Невку и Неву, белые колонны Фондовой биржи, как будто сам Парфенон пожаловал сюда. Как бронзовые подсвечники возвышаются Ростральные колонны, а дальше — легкий шпиль с золотым корабликом над Адмиралтейством. Венеция, Рим, Париж — все тут вместе…

Как-то оказались Петр и Анюта у Новой Голландии, а потом невдалеке от Адмиралтейского завода.

— Вот здесь я учился вместе с Ильей, — показал Петр на высокое серое здание, из которого выбежали, весело расталкивая друг друга, рослые парни в синих форменных кителях. И ему отчетливо вспомнились далекие дни. Когда-то он жалел, что пошел в ПТУ, а теперь знал — все было как надо. И особенно ему повезло, что попал потом на стапель к мастеру Титову.

Петр повел Анюту к площади Репина, к широкой заводской проходной «Адмиралтейца», откуда густым потоком шли рабочие. Закуривали, покупали газеты в киоске, договаривались о чем-то друг с другом, кто спешил, а кто едва-едва переставлял ноги. Все знакомо до мелочей, все памятно, от первого до последнего дня… И ему даже послышался бас Титова: «Что, академик, невесту привел? Моя находка, я тебе ее сосватал. Свадьба когда?»

Петру повезло, он получил в районном загсе пригласительный билет во Дворец бракосочетания, минуя обычно долгие сроки.

Это и в самом деле был прекрасный дворец. Старинные зеркала, бронза, мраморные ступеньки лестницы, высокие лепные потолки — непривычный простор, свет, роскошь.

В свидетелях со стороны Анюты были ее старшая сестра с мужем — Зоя и Василий Николаевич, а вместе с Петром пришли Даниил Андреевич и приехавший из Ярославля Илья.

Петр был в черном костюме, который купил специально для свадьбы. Новых вещей он не любил, довольно долго испытывал в них неловкость: движения были скованными, казалось, что все обращают, внимание на обновку, на то, как человек чувствует себя в ней.

Да еще ожидание… Толчешься в коридоре, потом сидишь в комнате для молодых и все ждешь, думаешь, волнуешься, не зная, куда деть руки, как поставить ноги, стоять ли, сидеть ли, разговаривать ли. Вот что значит нет умения держаться на людях свободно, непринужденно. Другой, наверно, никогда обо всем этом и не задумается, а уж если испытает неловкость, легко найдет выход из положения. «Вот если бы регистрация и свадьба были на стапеле… Какая ерунда, чего только тут не придет в голову…»

Но все-таки, а если бы там, или в Гридине, под разудалые кадрили… Пахом и Пахомиха венчали бы их…

Естественности, простоты хотелось Петру, а не внешней пышности и шума, — он всегда избегал быть центром внимания многих. Что-то каменело в нем, как будто уходил из него он сам, в общем-то мягкий, спокойный человек, а на его месте оказывался этакий провинциальный актер. Тогда и сердце холодело, и душа переставала воспринимать полно. Все становилось невзаправдашним. Теперь он всячески старался изгнать из себя это раздражающее его состояние.

Петр смотрел на людей, пришедших во Дворец бракосочетания в такой особенный для него день, и уже в который раз возвращалось к нему щемящее чувство несправедливости, беды, — в этом мире нет уже его матери. Отца на свадьбу он пригласить не захотел.

Из комнаты для невест вышла Анюта.

На ней не было фаты, она нарядилась в парчовое длинное платье, подарок всех сестер. Шея и плечи Анюты были оголены, тонкую талию перетягивал пояс, завязанный сбоку широким бантом. Петр смотрел на Анюту не отрываясь — свадебный наряд облегал ее так же естественно, как простая одежда, какую она носила в Гридино. Ноги ее, легко приподнятые «черевичками» на высоких каблуках, невесомо ступали по паркету — цок-цок. «И ей непросто в этом наряде, в этом дворце… И все же именно такое вот запоминается на всю жизнь…»

Анюта изо всех сил старалась быть сдержанной, да не получалось. Яркий румянец выдавал ее волнение, то и дело она поправляла волосы.

Молодых пригласили в зал, на второй этаж. Анюта и Петр стали подниматься по лестнице. Зеркала отражали их разгоряченные лица и полные смятения глаза. Вот здесь надо остановиться для фотографирования, а вот в эти белые двери — войти под руку…

Петр был взволнован необычайно, он даже плохо воспринимал слова пожилой, улыбающейся женщины, которая после торжественно-наставительной речи спросила, согласны ли они стать мужем и женой. Еще бы! Конечно, он обещает всем и прежде всего самому себе быть верным только Анюте и только той жизни, которая — на двоих, что бы ни было там, впереди… При свидетелях, перед всем миром Петр теперь в ответе не только за себя одного… «Да, согласен…» А она? Да, она тоже… она сияет, она верит, надеется, она любит… Да, согласна она стать женой и принять фамилию мужа, — они оба будут Ивановыми.

«Поздравляем, желаем счастья», — эти слова слышались со всех сторон. «Счастья желаем — большого, полного, личного, семейного, всякого…»

Нет на земле человека, которому не хотелось бы стать счастливым. Но что оно есть — счастье? Это, быть может, состояние, когда очень хорошо тебе самому и всем вокруг с тобой хорошо?.. Оно в единстве и в малых частицах, одно на всех и свое для каждого, оно многолико, оно, как чистая вода, не имеет цвета и запаха, и безвкусно, текуче, и необходимо, как вода… Счастье! Сам звук этого слова знаком и желанен всем. Но один, услышав это, печально покачивает головой — мол, где оно, давно ушедшее это счастье? Другой слегка приподнимает брови — мол, в чем оно, кто знает?.. Третий улыбается таинственной улыбкой — мол, я-то знаю, что такое счастье, оно пополам с бедой, с горечью. Наступит расплата когда-нибудь. Или если не расплата, то будни. нудные, серые, черные, фиолетовые, синие, какого угодно цвета, только далеко не розовые. Эту редкую краску природа приберегает для особых случаев.

Петр и Анюта жили в радужном свете, может быть, даже слишком радужном, и порой чувствовали это. Увидят вдруг согбенную, едва передвигающую ноги старуху, или слепого с палочкой, или просто усталые лица возвращающихся с работы людей — и сразу им становится неловко, стыдно.

Все чаще стала приходить к Петру тревога: «Не слишком ли праздник захватил меня». Он уже не разгружал вагоны, как бывало, а деньги именно теперь были особенно нужны. В интернате тоже не оставался сколько надо, как бывало, — убегал теперь со звонком или пораньше, выкраивал время.

Анюта ждала его, так ждала, будто боялась потерять: «Мало ли что случится… всюду трамваи, автобусы…» И еще она не знала, чем заполнить свое время, — без Петра все для нее было бессмысленным, и каждую минуту она чувствовала себя одинокой, потерянной. И первый поцелуй у порога, когда Петр возвращался с работы, был с каким-то жадным счастьем, до слез.

А потом они говорили, говорили обо всем подряд, о главном и не главном одинаково взахлеб, будто спешили восполнить время разлуки, — лишь бы подтвердить, что они любят друг друга. Без этого Анюта теряла силы. И такая зависимость ее от любви радовала и тревожила Петра.

Они еще ни разу не поссорились, избегали даже маленьких размолвок. «А ведь это будет… должно быть, — порой думал он. — Как же тогда?»

Любое мнение Анюты он принимал безоговорочно, соглашался, поддакивал даже, когда не вполне был согласен. А как не согласиться, он еще не знал, «Но ведь это ждет впереди…»

Почти все Анюта воспринимала с детским удивлением: еду — «как вкусно, правда же», дома — «какие красивые, посмотри», людей — «какие они хорошие, Петечка». Петр понимал, что это не совсем так, все гораздо сложнее, но прервать восторг ни в себе, ни в жене не решался. «Потом, когда-нибудь…»

Петр привык к спорам с друзьями, к напряженному разговору, в котором решительно отстаиваются свои позиции, он уважал, даже радовался противоположности мнений и взглядов — это было естественным для него, только тогда он испытывал удовольствие от разговоров, от общения. А теперь довольно часто раздражало его во всем согласие.

И еще — он сам любил поговорить, порассуждать, а теперь больше молчал, слушал Анюту, которой хотелось говорить обо всем. Он начнет какую-нибудь мысль, Анюта подхватывает, будто все знает заранее. «Да, все верно, — думал он, — только что-то слишком просто и красиво… Мое мнение, да и не мое… Но все придет, придет, — успокаивал он себя, — мы и говорить научимся друг с другом. Надо выждать… А может быть, съездить в Новгород, как советовал Даниил Андреевич?» И они поехали.

Опоздав на рейсовый автобус, сели в новгородское такси вместе с какими-то развеселыми попутчиками. Они болтали о вине, о ценах, о продуктах, о вежливых и грубых ленинградцах, а Петр и Анюта смотрели на дорогу, несущуюся навстречу. Холодно, снежно было за стеклами машины, зябкие еловые леса стояли вдоль обочин, леса да болота, через которые не смогли пройти даже полчища татар.

В новгородских гостиницах мест не было. Ночь решили провести в фойе гостиницы «Садко», в новом современном здании из железобетона и стекла. Сидели на диванчике, обнявшись.

После долгого пути и мучительных разговоров с администраторами Анюта обессилела, разомлела в тепле, начала капризничать, сердиться.

— Есть же, есть у них хоть что-нибудь, попробуй, поговори еще.

— Да уж говорил я, сколько можно. Нахамят и выгонят совсем.

— Ну попробуй, ну что ты за человек… Надо было заранее дать телеграмму. Поговори, объясни, я умираю от усталости… Чаю бы глоток.

Петр нехотя поплелся к администратору, издали увидел холодные глаза пожилой грузной женщины с ярко накрашенными губами.

— Хоть что-нибудь поищите, кресло, топчан для жены.

— Тоже мне, придумали, может, еще мою кровать потребуете?

— Мы к вам в гости, а вы так…

— Как «так»? У нас много гостей, не вы одни… Я же не виновата, что приехали, когда у нас совещание.

Бессмысленным был разговор, и Петр собрался было уйти, ему вообще захотелось взять такси и вернуться в Ленинград. Во всех путешествиях, когда он был с Ильей на своем транспорте, его не заботило, где, в каком месте ночевать — в палатке, в деревне, да и по городу можно было поездить, поискать гостеприимный дом. Те дороги были летними, мужской компанией, а тут первый такой семейный выезд и — осечка. Было стыдно перед Анютой. Бледная, встрепанная, она сама подошла к стойке и тихо спросила:

— У вас есть что-нибудь сердечное?

— Что с тобой? — испугался Петр.

Анюта взяла его за руку, крепко стиснула пальцы, мол, подожди, ничего особенного.

— Еще немного, и придется вызывать «скорую», у меня всегда так… от переутомления… Ой! — Анюта упала Петру на грудь и повисла.

— Ну что же вы! — крикнул Петр, не понимая, это серьезно или розыгрыш.

Администраторшу проняло. Она суетливо стала рыться в ящиках стола, испуганно и досадливо поглядывая на Петра и Анюту.

— Нет ничего! Куда все подевалось?

Женщина с громким стуком захлопнула ящик, сняла телефонную трубку:

— Вера, как у тебя там? Номер убран? Нет? Не совсем? Ладно, прими гостей. Только по первому требованию освободите, — строго сказала администраторша. Но теперь для Петра и Анюты добрее ее не было человека в целом свете.

На лестнице, где можно было и не притворяться больной, Анюта побежала по ступенькам.

— С тобой не пропадешь, — сказал Петр, едва за ней поспевая.

— А я думала, с тобой не пропадешь.

— Ты еще и актриса, напугала меня…

— Мне и в самом деле было плохо…

Но теперь на лице Анюты были озорство и радость. Номер оказался маленьким, будто игрушечным, с низким потолком и рассохшейся дверью, ее едва удалось запереть. Но до чего же уютно было в своем домике с мягким светом настольной лампы, пестрыми махровыми полотенцами и белой, аккуратно выложенной кафельными плитками ванной, с бутербродами и бутылкой вина на шатком газетном столике.

Наутро Петр решил не будить Анюту подольше и вообще не торопить время. Морозный Новгород поразил его. Из окна были хорошо видны деревья в инее, белые чистые улицы, легкие современные дома и рядом древние храмы — они дополняли друг друга и спорили с обликом, настроением и предназначением своим, — дома мирские и дома духовные.

Анюта спала глубоко и сладко. Ее губы были полуоткрыты, русые волосы разметались по белой подушке. Разрумянились щеки. Дыхание было ровным. Кажется, ничего более прекрасного не видел Петр, ничто никогда не вызывало такой пронзительной нежности, как этот тихий сон Анюты. И кажется, ничего более значительного не было в этом мире, чем ее ровное глубокое дыхание с детским причмокиванием.

На улицу они вышли с радостным ожиданием. Солнце играло в морозной дымке, оно было такого цвета, что казалось нереальным. На Ярославовом дворище тянулись к небу, тоже в инее, голубые луковки церквей. Они вознеслись над землей, бережно приподнимались белокаменными стенами, украшенными окнами-щелочками, выступами и арочками. Церкви были толстостенными, массивными. И все же самыми легкими, будто бы неземными строениями показались Петру именно древние храмы. Ясность, величие, праздник были на их ликах.

И еще подумал Петр о великом назначении искусства, возвышенном и щедром, как любовь, — искусства строить храмы, дворцы, расписывать иконы, придавать металлам и камню нужную, целесообразную форму.

«А на что способен я? — подумал Петр. — Когда придет мой час, и придет ли?»

Пошли через широкий Волхов по крепкому современному мосту. Вода была скована льдом, припорошена снегом, белым-бело было вокруг, как в пору цветения яблоневых и вишневых садов, некстати дышала слева заводская труба да, нелепо нарушая все пропорции, самодовольно торчала телевизионная вышка. Петр отвернулся от нее, посмотрел вправо и влево на просторы Волхова, на могучие стены Детинца и Юрьев монастырь вдалеке и представил на миг то время, когда Великий Новгород утопал в зелени и подъезжающие к нему заморские гости видели одни только бесчисленные купола церквей. А через реку — плотина с мельницей и могучий каменный мост, на который, по преданию, забросил в последний миг поверженный, утопающий Перун свою палицу, чтобы не унималась никогда силушка молодецкая вроде той, какая досталась Ваське Буслаеву, выстоявшему на мосту чуть ли не против целого города в кулачном бою, против сытого боярского да княжеского люда.

Петр притих, когда пришли они с Анютой к церкви Двенадцати апостолов. Приземистая, асимметричная, белокаменная, она стояла на кладбищенской земле, где хоронили людей во время мора — от холеры, от голода или еще какой-нибудь беды.

Самая большая общая могила во всем Новгороде. По одну сторону церкви возвышались новые блочные дома, от них веяло скученностью людской и бесстрашием перед всеми бедами. Заодно людям легче, спокойнее переносить все…

А по другую сторону церкви — деревянные строения с резными и крашеными наличниками и ясно виделся Господин Великий Новгород, с его разудалой властью «улиц, концов», вечевых сходок, с многоголосым шумом торжищ. Пять веков назад уже насчитывалось в городе до семи тысяч дворов. Но как же тяжко бывало тут людям во дни горя и бед…

Били, гудели колокола. Подобно траве падали люди под острым жалом смертной косы. Не стоны, не крики, а страшная тишина, время от времени разрываемая колокольными звонами, провожала всех в последний путь во время мора… Так умирали ленинградцы в блокаду — обессиленные, падали на улицах, на работе, за своим делом, закрывали глаза в холодном выстуженном доме.

На какое-то время город словно бы потух. Угрюмой и тяжеловесной показалась старина, нелепо и легкомысленно окруженная однотипными домами. Углы, углы со всех сторон. Мысли, чувства — все натыкалось на что-нибудь холодное, острое, ранящее. И только дети, детский сад на прогулке снова согрел душу.

На белом снегу детишки в зимних, пестрых и неуклюжих одежках были похожи на разноцветных медвежат. Орали, катались с «катушек», визжали, валялись в снегу. Один малышок начал танцевать, приседать, что-то рассказывал забавное подружкам-девчонкам и силился приподнять шубку, под которой много-много штанов. Писать захотел паренек, и не знал он, как быть, то ли писать, то ли рассказывать. А дело его уже не терпит отлагательств. Бедняга уже и приседать начал, и ногами сучить. Скорей бы добраться. Наконец-то. Вона каким фонтаном потекло облегчение. А девчушки воркуют про что-то свое, и дела им мало.

А вот остановились три паренька перед изгородью, три богатыря — Алеша, конечно же, Попович, Илья Муромец и Добрыня Никитич. Илья Муромец как захохочет, как посмотрит на Петра да как закричит:

— Дяденька, ха-ха-ха, это мы, ха-ха-ха, возьми снег, ха-ха-ха!

И швырнул горстку сухого рассыпчатого снега, и засмеялся еще пуще, и повалился на спину от смеха, и заболтал ногами.

— Ух и житуха у этих пацанов, — сказал Петр Анюте. — Предчувствую, быть мне многодетным отцом, — и засмеялся тоже, как Илья Муромец.

Шли к центру города, он за Детинцем. Кладка могучая и величавая, с зубчатым рядом бойниц, с опорными башнями под скатными крышами — «кострами». Толщина стен от полутора до четырех с половиной метров. Когда-то строили ее почти все горожане, кроме священников. Вдоль стены ров, вдоль рва старые деревья.

Прошли Петр и Анюта через мост в главные ворота, к памятнику «Тысячелетия России». Бронзовый монумент был похож на огромный опрокинутый колокол. Бронза запечатлела в рельефах и барельефах — князей, царей, бояр, литераторов.

А рядом знаменитая София. Ей поклонялись новгородцы, доверяли души, в ней хранили свои богатства. Отсюда направлялись на битву дружины Александра Невского. Внутри высоченные своды. Акустика такая, что даже негромкий шепот слышен, кажется, под сводами. В тишине — благостные, строгие, отдаленные от всего земного лики святых. Иконостас в Софии древнейший. Видели они и знаменитую фреску двенадцатого века. Царь Константин и царица Елена. Византийские лица, византийские одежды, бледно-голубые краски.

Поднялись во второй этаж, на хоры. Там, в глубине — библиотека. Старинные пергаменты, евангелия, книги о географии, о военном деле, о нравственных правилах жизни того времени. Монахи пользовались особой письменностью, — рисунками и каракулями, чтобы оставить на стенах свои автографы и ругательные слова. Вот уж воистину — «неистребимы грехи наши, господи».

Петр тоже не удержался от соблазна оказаться «бессмертным» вместе с Софийским собором. Склонился над книгой отзывов, посочинял в уме, написал: «В Новгороде невольно думаешь о долгой жизни людей и малой жизни человека, но такой жизни, без которой не передавались бы из поколения в поколение красота и величие лучших человеческих возможностей. Обещаем жить так до самой кончины. Анюта и Петр Ивановы».

В музее, в зале раскопок увидели письма на бересте четырнадцатого века. Петр запомнил некоторые тексты с первого взгляда, их четкий лаконичный язык врезался в память. «Поклон от Семена невестке моей. Если ты не вспомнишь сама, то имей в виду, что солод у тебя ржаной есть, лежит в подклети. Возьми солоду горсть, а муки сколько нужно. Да когда будешь печь, лишнего не расходуй, чтобы потом не оставалось. А мяса возьми в сеннике. И еще насчет Игната: ты ему рубль-то все-таки дай».

Новгородцы многие были грамотны, иначе нельзя при торговле, какую они вели со всем миром. Купцы разговаривали на многих иностранных языках. А вот еще записочка. Пятнадцатый век. Коротко, наотмашь: «Господину своему Юрьевичу крестьяне твои Чернышане челом бьют, те, что ты отдал деревеньку Климу Опарину. А мы его не хотим. Не соседний он человек. Своевольно поступает».

И сразу полетел над Новгородом во все стороны гул вечевого колокола… «Не хотим! Не хотим! Своевольно поступает!»

Анюта повела Петра в следующий зал, где выставлялось старинное оружие, серебряные и медные чаши, чеканные изделия, ковка, литье.

— Ой, смотри, досюльная посуда! — воскликнула Анюта, впервые за эти дни употребив словцо своих гридинских мест. И удивление ее, тепло были такими нежными и домашними, что Петр понял: она радуется, и тоскует, и скрывает свою печаль о доме.

— Это охранная иконка. Ее носили на теле, брали в битвы. Когда-то это литье было распространено по всей Новгородчине, а теперь большая редкость. Здесь, в музее, да у твоих мамы и папы, — улыбнулся Петр, обнял жену.

Анюта отстранилась:

— Тут люди…

В музее висели две редкие работы художника Ге. Одно полотно — Петр и Алексей. Другое — Екатерина у гроба Елизаветы. По воспоминаниям Позье, главного ювелира обеих императриц, Екатерина сама позаботилась о пышности похорон своей предшественницы. Это очень понравилось тогда придворным. Этот момент и отобразил художник.

Ге нарисовал молодую Екатерину красивой, пухлощекой. Немка. Хитрая, умная, надменная европейка. Она оседлала Россию, и не терпится ей помчаться вскачь с праздничными победными штандартами над головой, под восторженные крики красивых гвардейцев.

Петр увидел и работу Робертсона — портрет Юсуповой. Та самая Ирэн Юсупова, которая славилась своей красотой, оказавшейся роковой приманкой для Распутина. И в самом деле что-то неземное было в лице Ирэн, в ее длинных ресницах, в печальных и нежных глазах. Святое и женственное виделось во всем ее облике. На тонких плечах бледно-голубой шелк, ум в глазах, и беззащитность, и трепетность, как в глазах лани.

Поразили Петра скульптуры Антокольского. Вот благородный, умный барон Штиглиц, покровитель искусства. Со всей реалистической отчетливостью был обработан белый мрамор. И в бронзе — аскетический, злобный, лукавый Иван Грозный, царь, разгромивший и унизивший Новгород из-за болезненной своей подозрительности. Всюду ему мерещилась измена. Иоанн велел топтать, топить в реке, жечь, пытать насмерть, вешать тысячи новгородцев только за то, что они, желая сохранить хотя бы остатки своей воли, будто бы пробовали найти поддержку в Литве.

Не о смерти, о жизни хотелось думать, не о кознях и казнях. Хотелось любить, верить, надеяться, восхищаться, — душа народа доверчива, как вон у мальчика Фекти, каким изобразил его Петров-Водкин. Полотно было небольшим, что-то около одного метра на полтора. Посредине рыжая голова, лицо — простодушное, доброе, открытое, деревенское. А вокруг — зелень, зелень, волны зелени до самого горизонта; кустарник, поля, рыжая избенка невдалеке от рыжей дороги. Но главное-то, самое главное на всем этом зеленом фоне, в этом зеленом мире, на этой зеленой щедрой и простецкой планете — мальчик Фектя. Там, в его грустном и доверчивом лице виден мир его детства, зеленый и рыжий мир, который ясен, простодушен и щедр, как сама Фектина душа. «Но что я, — думал Петр, — уже есть в зрачках Фекти вопрос и тревога: а может быть, завтра будет все по-другому? Да, Фектя, может быть. Это говорю тебе я, случайный приезжий, Петр, сын Иванов. Но верь! Верь в добро, в справедливость, особенно верь в любовь».

Петр долго стоял перед картиной, — он увидел и свое детство, вспомнил девчонок и мальчишек, тех «трех богатырей», подумал о трагическом начале жизни Ольги из Иванова и светловолосого «волчонка» Юрки Голубева. Петр взял Анюту под руку и молча пошел к выходу.

Как случилось, что Анюта оставила где-то сумочку с деньгами, было не вспомнить. В ресторане «Детинец», где ели рыбу «по-царски» за тяжелыми столами из толстых досок, сумки не оказалось. Не нашли ее и в снегу, где дурачились, валялись, кидали друг в друга сухими легкими снежками. Пришлось обойти весь маршрут прогулки заново. Все поблекло сразу. Ходили, рыскали, как ищейки, спрашивали у кого только можно — все напрасно.

«Господи, какая же я, ну какая же я…» — корила себя Анюта. Она плакала, извинялась с таким отчаянием, что трудно было ее утешить. Петр успокаивал ее, а сам думал: «Где же теперь добыть деньги за гостиницу и на обратный путь?» Хорошо хоть все документы остались при нем и десятка в паспорте — на всякий случай. «Ерунда, — говорил он Анюте, — это все пустяки, дорожное приключение, как-нибудь выкрутимся…» А на душе было тошно.

Петр растерялся, как никогда прежде. Отлетел праздник, разбился о такую прямую реальность, в общем-то ерунду — деньги. Противна была эта жестокая зависимость от них. «Ищи, ищи выход, муж, мужчина, опытный путешественник, — иронично и строго приказывал себе Петр. — Не раскисай».

Анюта благодарно прижималась к Петру и все не могла простить себе: «Какая же я растяпа, ты больше никогда не давай мне денег, ладно?»

«Больше не получишь у меня ни копейки», — улыбался Петр и все искал выход. Сначала он решил дать телеграмму Даниилу Андреевичу, но подумал, что огорчит старика.

«А что, если позвонить Илье? Он вышлет нам телеграфом — вот и все», — обрадовался Петр.

Трудно было дозвониться до Ярославля. Только поздно вечером послышался знакомый голос:

— Привет, молодожен. Много ли меда съели?

— Горек медок. Сидим на мели в Новгороде. Деньги потеряли.

— Вот обормоты. Как же это вас угораздило?

— Не тяни. Все в письме объясню. Высылай телеграфом сколько можешь.

— Вышлю с условием — немедленно ко мне, понял?

Вот уж, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Петр и Анюта прыгали, обнимались, радовались так, будто спаслись в шторм в океане. Илья казался им волшебником, способным сотворить любое чудо.

Снова потеплело, стал уютным морозный Новгород. Последнюю десятку решено было «прокутить» в ресторане при гостинице, где по вечерам играл оркестр и можно было потанцевать.

Деньги пришли на следующие сутки. Билеты купили сначала до Москвы, а там надо было пересаживаться на электричку. Шумная, пестрая, суетная столица утомила. Особенно тяжело Петру достался Центральный универмаг. Илья был слишком щедр, прислал столько денег, что можно было позволить себе покупки. Анюта принялась искать себе «что-нибудь подходящее» с неожиданной настойчивостью и даже страстью. Она водила Петра по лестницам и переходам, продиралась через плотные людские потоки, расталкивала раздраженных, осоловелых от духоты, таких же, как она, искателей «чего-нибудь», вела, вела мужа, временами даже за руку, к какой-то своей цели…

На поезд в Ярославль успели едва-едва. Одно из купленных мест оказалось занятым, пришлось долго выяснять, спорить. Петру все это было противно, он предпочел бы постоять в тамбуре все четыре часа пути, лишь бы не заниматься этой глупой неразберихой. Но Ашота теперь держалась жестко, она так отчитала, пристыдила какого-то молодого мужчину с бородкой, что тот сдался, проворчав: «Такая маленькая, а такая уцепистая. Хоть сетку на крюке оставь».

«Сидячий» поезд был забит пассажирами, сумками и сетками, в вагоне стоял густой колбасный дух.

Анюта устало опустилась в глубокое кресло, накинула на себя пальто, спряталась с головой и уснула. Под мерный стук колес начал подремывать и Петр. «Как не похожи наши с Ильей дороги на эту… с гостиницами, душными вокзалами… от всего зависим — все не то… — думал он. — Как же беззащитен человек перед подлостью… надо быть стойким… перед хамством… И все же не дай бог Анюте стать слишком пробивной да опытной… Скоро приедем к другу, там тихо, тепло…» — Петр обнял жену и тоже уснул.

На окраину Ярославля до улицы Нефтяников надо было ехать довольно долго даже в такси. Мчались через центр, мимо театра имени Федора Волкова, потом к высокостенному кремлю и дальше вдоль замерзшей Волги, в новый район. Бородатый мужчина, которому пришлось стоять в тамбуре, оказался попутчиком, он хорошо знал Илью, нахваливал его: «Вот мужик! Как он мать свою обожает — все удивляемся его терпению. То-то вокруг него детишки вьются — верный признак хорошего человека. А вот что-то насчет женитьбы пока у него никак. Пробовали несколько раз сватать, знакомили так и сяк — не выходит. Застенчивый больно…»

Поговорили, распрощались по-приятельски. Петр и Анюта получили даже приглашение на день рождения: «Как раз вот мотался за продуктами… На столе все будет как надо…»

Друг не ожидал такого скорого приезда, вышел открывать дверь сонный, в трусах, босиком. Тощий, волосатый, с короткой всклокоченной бородкой клинышком — ну просто Дон Кихот без лат.

Обнялись у порога, расцеловались. Пошли на кухню ставить чай да рассказывать о дорожных приключениях. Душевное это дело — гостить в доме друга, особенно после передряг и треволнений.

Когда прошла зима и лишь тополиный пух напоминал о вьюгах, Анюта готовилась стать матерью. Медленно, трудно шли дни, тревожными стали ночи.

Это был негромкий, сдавленный всхлип, и ни слова, ни звука больше.

— Что случилось?

Молчание.

— Больно? Началось?

Молчание. Только все более мокрым становилось плечо Петра, а огромный, теплый, тугой живот Анюты, совсем еще недавно тоненькой, гибкой девочки, выглядел как что-то чуждое. Он жил как будто своей особой жизнью, то радуя, то устрашая отца и мать, и еще неведомый ребенок уже требовал внимания, напоминал о себе.

— Мне страшно.

— Не бойся, не надо.

Петр гладил, целовал, успокаивал Анюту, и от невозможности хоть чем-нибудь помочь жене в нем росло раздражение. Он злился на еще не родившееся существо.

— Спи, все будет хорошо.

— Я боюсь умереть.

— О чем ты говоришь…

— Врачи мне сказали, что у меня больное сердце…

— А мне сказали, что ты вполне здорова, и не выдумывай.

— Я не выдумываю, просто ты бессердечный, тебе все равно, буду я жива или нет, тебе даже лучше, если я умру, станешь свободным… Тебе все время куда-то хочется уехать. Опять что-то задумал с друзьями…

— Боже мой, Аннушка, успокойся, поспи хоть немного.

Но уже было не уснуть. Петр не сдержал раздражения. Мучила совесть. Тихие всхлипывания Анюты отдавались в душе то болезненной нежностью, то безысходностью, предчувствием чего-то рокового, то новым раздражением. Петр никак не мог понять жену в последнее время — причины слез, обид. Он и сам себя перестал понимать: был твердым, даже упрямым в случаях, когда обычно легко уступал, и уступал, когда хотелось быть твердым. Анюта, вольно или невольно, подчиняла Петра своим желаниям и даже прихотям — без крика, без настойчивости, одной лишь слабостью, беззащитностью своей.

Рано утром начались схватки. Анюта сидела на кровати и держалась за живот. Ужас и боль увидел Петр в ее лице. Он бросился к Анюте, а она едва выдохнула, отстраняя его слабой рукой:

— Не надо, оставь, — и свалилась набок, скрючившись, как будто ей было холодно.

У Петра дрожали руки и ноги, когда он вызывал по телефону «скорую помощь». Дрожь приходила волнами, унять ее было невозможно, как будто все время он находился на вибрирующем полу.

«Скорая» не приезжала, кажется, целую вечность. «О, как неосторожно он ее ведет», — в сердцах подумал Петр, пытаясь отстранить врача от безвольно обвисающей, неузнаваемой Анюты.

В машине он гладил ее руку, плечи, что-то бормотал и после каждой ухабины с ненавистью смотрел на водителя. Машина долго кружила по городу и наконец-то остановилась. Надо же, где она остановилась! В глубине двора университета, под боком истфака. Это была та самая больница, возле которой Петр и Анюта сидели когда-то на каменном барьерчике.

Напокупали в тот раз они всякой всячины: маслины, кофе, хлеб, копченую селедку — чего только не было в капроновой сетке. Идти домой не хотелось, не отпускала мягкая погода. Неожиданно очутились они в том месте Васильевского острова, где в тишине, почти в полном безлюдье растут деревья, стоят дома с колоннадами, галереями, скульптурными украшениями на фасадах. Анюта здесь была впервые и ни за что не хотела уходить. Остановились перед Фондовой биржей.

Впереди в широком просвете между зданиями виднелась Ростральная колонна и дальше, за подстриженными деревьями — Нева.

Петр огляделся, увидел какой-то старый двухэтажный облупленный дом за деревьями и кустами и за невысокой металлической оградой, — она поддерживалась каменным барьерчиком, на который можно было присесть.

— Идем вой туда, перекусим, — предложил он тогда Анюте.

Давно это было и недавно…

Петр достал хлеб, селедку, развернул газету, открыл всегдашнюю свою выручалочку — маленький перочинный нож и, ничуть не стесняясь прохожих, первым начал уплетать.

Из дома за спиной, помнится, время от времени выходили мужчины и женщины в белых халатах. И только тогда Петр и Анюта увидели, что сидят возле родильного дома. Прочли вывеску. Переглянулись. Заговорили о ерунде от смущения. Легкая, она уютно сидела на камне, облизывала пальцы и слушала, и, наверное, только делала вид, что ей все интересно. Потом Петр еще не раз вспоминал тот вечер, но никогда больше они не возвращались почему-то на прежнее место.

И вот опять он здесь — ждет, когда вынесут одежду жены. На небе заря, повсюду светлый сумрак. Вышла какая-то старушка, протянула сверток:

— Не беспокойся, сынок, все обойдется, иди спать.

Какое там спать! Петр ходил по городу с маленьким свертком в руке — вещами Анюты.

Раннее, чистое утро, голубые «поливалки» медленно везут свои радуги, нарядные милиционеры бездельничают на постах. Вокруг старинные крыши с трубами, флюгеры и золотые сияния куполов, шпилей. Праздник.

«Аннушка, ты чувствуешь, ты знаешь, что я брожу по городу вместе с тобой… Я люблю тебя, твой голос, твои глаза, я видел в них нежность и страдание, скуку и ярость — все оттенки жизни ума и сердца выражают твои глаза, — подари их дочери… сыну…»

Временами подступал животный страх. Петру казалось, что он слышит голос Анюты, она зовет его и надо мчаться, ломиться в дверь, кого-то в чем-то убеждать, молить, требовать, быть рядом…

Петр курил одну сигарету за другой, его будто лихорадило. Все, что происходило с Анютой, казалось ему, происходит с ним. Взгляд выхватывал то черный блеск чугунной ограды, то густую зелень лип, то перистые, темные с розовым подсветом облака, то вдребезги разбитую бутылку, то парочку, притаившуюся на скамейке, то раннего рыбака, дремлющего над удилищем с колокольчиком, то плотную толпу измученных экскурсантов… «Вон оно, человечество, — худышки, толстяки, модники, стройные кокетки в брючках, курносые, ловкие, неуклюжие, — сколько их, рожденных на свет божий… а будет еще один человечек…»

— Гражданин, — послышалось вдруг. — Остановитесь.

«Кого бы это? — удивился Петр. — Меня?». Милиционер широким и в то же время неспешным шагом направлялся именно к Петру, небрежно козырнул. «Неужели поздравляет?..»

— Что за вещи несете?

— Какие вещи? — опешил Петр. — А, вот это?..

Милиционер протянул руку, Петр отстранился.

— Я сам… Простите, ничего страшного… я не грабитель… понимаете, жена рожает, а все это мне отдали. Хожу вот, жду…

Он был совсем юн, этот милиционер, еще не отец, нет. Он отдернул руку, ему стало стыдно за ошибку. Потоптался и, улыбнувшись, снова козырнул:

— Поздравляю.

Петр шагал по городу и видел повсюду мучение и чудо: на улицах и бульварах слабые стебли травы и цветов вспучивали и ломали асфальт. Даже из щелей серых гранитных плит Петропавловки пробивались кривые березки, их корни вонзились в кирпич, а они радостно покачивались над крутыми отвесами стен.

Петр пришел к мосту Заячьего острова, где всегда ему было хорошо, где он успокаивался, мог подумать, посидеть на берегу у самой воды, на бревне или на ветке старой ивы, изогнувшейся невысоко над землей. Все тот же парусник справа — никакими ветрами не сдвинулся с места этот некогда боевой, а теперь «корабль веселья». Все те же мосты над Невкой и Невой — трудятся, подставив тяжелым троллейбусам, машинам и трамваям широкие изогнутые спины. Все так же торжественны и величавы Ростральные колонны на стрелке Васильевского острова, и, как всегда, невесомо парит в небе золотой кораблик Адмиралтейства. И совсем рядом Анюта… «Кого же позвать мне, как только это… случится?»

Из всех друзей Петра лишь Илья и Даниил Андреевич оставались для Анюты всегда желанными, дорогими сердцу людьми. Илья жил в своем далеке, присылал письма, шутил, поддерживал дух, напоминал о встречах в Гридино и Ярославле, загадывал о новых дальних путешествиях, в которых обязательно примет участие и Анюта. «Вот видишь, он сознательный, он обещает, а ты… — полушутя-полусерьезно говорила она. — А ты феодал, все сам да сам, и в путешествие улетишь один». Петр теперь уж и не верил в свои будущие путешествия, что-то с чем-то не сходилось: время и возможности, свобода и необходимость…

Не могла она понять и принять все более настойчивое желание Петра уйти из дому, побыть наедине с собой или с друзьями. Петр не знал, как сохранить прежний образ жизни, не огорчая Анюту.

И к Даниилу Андреевичу она нет-нет да и ревновала Петра, к тому, что там у него всегда было интересно, муж засиживался допоздна — один, без жены…

И не только подолгу сиживал Петр на продавленном старом диване профессора, они гуляли — медленно, раздумчиво смотрели на дома, на деревья, на людей. Они чувствовали себя в некотором роде заговорщиками: то, что было интересным для них, очень важным, почти невозможно было пересказать другим, терялась острота, глубина, значительность чего-то главного; их разговоры-признания, разговоры-откровения могли показаться наивными или глупыми для непосвященного. Они оба это чувствовали и невольно замолкали или говорили как-то иначе в присутствии других людей.

И еще их роднило доверие. Профессор был уверен, что Петр готов ради него на все и нет такой просьбы, которая была бы ему обременительной.

А Петр знал, что Даниила Андреевича искренне интересует все, что происходит в его семейной, деловой и духовной жизни. Эта сердечная, глубокая заинтересованность была для Петра особенно дорогой — такого внимания он еще не знал.

Оба они прощали друг другу недостатки, слабости, какие не простил бы, наверно, никто; верили, что всегда и во всем будут вместе до конца; понимали, что вдвоем они намного более защищены в этом мире, чем порознь.

Петру было лестно чувствовать себя защитником Даниила Андреевича. Профессор панически боялся грубых людей, собак, пьяных, напряженные перекрестки улиц, и только с Петром он чувствовал себя в безопасности. «С вами я могу хоть на дно морское. И что такое вы в меня вселяете?..» А когда он перенес тяжелую операцию, только Петру доверял уход за собой.

В те трудные дни Петр особенно полюбил старика, которому все было тяжело: встать, сесть, пережевывать пищу и даже говорить, — и все-таки он шутил. Когда нужно было перестелить постель, Петр легко поднимал его, переносил, как ребенка, и видел перед собой лицо в глубоких морщинах, а в глазах светилась застенчивая и виноватая улыбка. «Если мне не придет каюк, поедем куда-нибудь подальше, все облазаем…» — слабым голосом в благодарность обещал Даниил Андреевич. И когда поправился, в каждой прогулке охотно придумывал маршруты новых путешествий — фантастических, через века в далекие цивилизации, и реальных — по дорогам страны.

Прогулки, разговоры, мечтания, где они? Возможность жить этой жизнью теперь выдавалась все реже и реже. Анюта не вставала поперек дороги, нет, ничего такого она не делала, не требовала, не запрещала, не противилась Петру ни в чем, она лишь заполняла собой все его время, — даже когда он оставался один, так получалось, что она была с ним, в нем, ласковая, нежная или грустная, а чаще всего — беззащитно-одинокая, и Петр никак не мог разобраться, что же теперь мешает ему жить духовной жизнью так полно, как он хотел? Почему не может он взяться за книгу очерков, которую давно задумал, что мешает ему? И он начал сердиться на все подряд, срываться на мелочах… Потом корил себя, мучился, но понимал, что придет время и он снова может не выдержать, рассердиться на Анюту…

А она все еще жила одной любовью. Ей никто не был нужен больше, чем Петр, и ничто ее так не интересовало, как он, ей хотелось, чтобы он всегда был с ней рядом. О чем бы они ни говорили, все сводилось к одному: как хорошо быть вместе. Романтическая ее душа кружилась и кружилась над любимыми местами, не желая больше никуда улетать. Петр был отзывчив, счастлив, нежен, бережен, но жить одной лишь любовью не мог, и сами собой пришли первые печали, ссоры, первые слезы, первые упреки, даже невообразимо страшные слова: «Я уйду от тебя!..»

Это случилось, когда Анюта пришла из больницы после аборта. В глазах ее, в лице было не просто страдание, — будто все отняли у нее, оскорбив, обездолив. Анюта долго выплакивала свое горе, не подпуская к себе Петра. Никаких ласк она не хотела принимать от него. «Ты даже не знаешь, как это страшно, больно и противно… не знаешь, не знаешь», — в отчаянии повторяла она. И это непонимание ее боли отдалило их друг от друга. Он стал «ужасным человеком» потому, что согласился на «убийство», уговорил, убедил подождать с ребенком. Но вот оказалось, что самое неотложное и самое главное для Анюты — ребенок.

И однажды, в самой будничной обстановке, на кухне, когда Анюта мыла посуду, родилась из взаимных попреков и непонимания эта ужасная фраза: «Тогда давай разойдемся!..» Эти слова сами собой вырвались из груди Анюты, и вдруг стало погребально тихо в кухоньке, и Петр обомлел, онемел от неожиданности. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, и не изменил расслабленно-утомленной позы, но все в нем напряглось, как перед стартом, завертелось и помчалось бы… но какой-то новый, разумный голос внушил ему: «Не ссорься, она взорвалась от отчаяния, от любви, от непонимания». И он сказал: «Аннушка, больше никогда не говори мне этих слов, а то ведь вдруг услышит судьба…»

Они бросились тогда друг к другу, обнялись, опомнились. Они были потрясены, что могли поссориться, как два чужих друг другу человека… «Больше никогда, никогда этого не будет…»

И вот что-то особенное, женское созрело в Анюте, пройдя через страдания и радость, родилось новое чувство, захлестнувшее Петра. Да, он был ошеломлен этим чувством. В девчонке Анюте родилась женщина, будто вскипела в ней кровь неведомых предков, будто захотела Анюта победить в сознании Петра всех женщин и решила больше не стесняться, не прятать того, что дала ей природа. Женщина в ней расцвела внезапно и прекрасно. И однажды он услышал шепот: «Милый, я боялась, что у нас не будет ребенка… Он будет, он со мной!»

И с этого мига Петр понял, что Анюта теперь переменилась… Она стала медленнее ходить, кажется, медленнее и глубже дышать, терпеливо выслушивать всех, но прислушиваться только к себе, — она пила, ела, спала, горевала и радовалась за двоих, и «он» был при этом главным во всем.

До семи месяцев беременности Анюте подходили все ее одежды, все платья и пальто. А вот уж потом… пришлось сшить черный вельветовый сарафан, и еще какую-то легкую размахайку, и пальто с запасом в поясе. Анюта стала смущаться своего вида, больше сидела дома и лишь по вечерам выходила погулять, шла мелкими осторожными шажками, опираясь на руку Петра, который тоже старался не смотреть в глаза прохожим.

Тяжесть и страх, предчувствия и непонятные сюрпризы подарил этот малютка, этот чудо-человечек, перевоспитавший, приучивший маму и папу к тому, что «он, она, оно» — есть, и очень скоро, что бы там ни было, появится на свет божий, прокричит свое требовательное, властное «уа!».

Напряженно и даже со страхом ждал Петр встречи с Анютой и сыном, всем позвонил, всех пригласил. Перед больницей оказалась целая толпа друзей и знакомых.

Мельканье лиц, улыбок, рук, цветов, какие-то советы, наставления, шутки и «колотун, мандраж», — видел, слышал и чувствовал молодой отец, и все-таки происходящее казалось нереальным.

И вот в дверях она, бледная, улыбающаяся мама Анюта. Голубой сверток несет медсестра в белом халате. Кто-то подтолкнул Петра сзади:

— Иди, встречай, бери свое чудо на руки.

Петр, не зная, куда деть цветы, сунул их в чьи-то руки и медленно, удивляясь и стыдясь своей неторопливости, подошел к Анюте, поцеловал ее, принял на руки сына. Легкий сверточек он взял, будто охапку дров, и засмущался. Ему еще никогда не было так неловко перед людьми, а почему, он не понимал. Перед ним расступались все, а он шел и шел куда-то, пока не услышал:

— Эй, батька, вон ведь где машина, топай туда!

Сели в такси и вскоре оказались дома. В комнате было тепло, чисто, празднично.

Анюта развернула малыша на столе и спросила:

— Узнаешь? Нравится? — Она спросила негромко, робко, и Петр сразу понял, какую боль ей пришлось перенести, как она изменилась, как непохожа на прежнюю.

И вот он увидел на столе своего наследника. Розовые кривые ручки и ножки конвульсивно подергивались. Он вгляделся. Большие, чистые человечьи глаза, они искали что-то вовне и в себе, они приглядывались, спрашивали. И что особенно поразило Петра — они уже говорили о чем-то своем.

Младенец не выдержал долгого общения, он судорожно сжался, стал похож на сморщенного старичка, и Петр впервые услышал крик сына — он вылетел из крошечного рта с такой силой, будто голосу уже давно было невыносимо тесно в детской груди.

— Ну, ну, капитан, помолчи, — сказал Петр с чувством отчаяния, не зная, как успокоить младенца, что нужно делать теперь с ним.

— Давай-ка, давай-ка, иди на кухню, — сказала Анюта, — приготовь коляску, поставь большую кастрюлю на газ. Иди, иди, не мешай, видишь, он тебя боится…

…Это как раз Петр испугался своего сына — крошечное загадочное существо выгнало его на кухню, к хозяйственным делам, которых теперь не переделать было ни за день, ни за неделю, никогда. Этот крикливый человечек легко отстранил отца от матери, разъединил, разлучил особой разлукой — одиночеством вдвоем: все было теперь подчинено крику, кормлению, болезням, дыханию сына. Анюта стала жить его жизнью, и муж ей нужен был теперь лишь постольку, поскольку он мог помогать ей в этой жизни за двоих. Врачи, бессонные ночи, ссоры — все перемешалось в одно тягучее, бесконечное что-то, его не разорвать, не отбросить.

Понеслись сумасшедшие дни: детская консультация, магазины, пеленки, наспех сон и снова — все вскачь, вприпрыжку, колесом.

И лишь в неторопливые часы прогулок возвращался покой. Спокойно можно было поговорить с Анютой, а когда Петр шел один — подумать, повспоминать. Каждый поход в сад Бабушкина стал для Петра путешествием в себя.

Однажды после кормления Анюта сказала:

— Сходи-ка погуляй, а то, смотрю, нет у тебя никаких отцовских чувств.

— Без имени еще, вот и кричит, — ответил Петр, пошел в коридор налаживать «тачанку» сына, подарок Даниила Андреевича, и, уложив малыша, вынес ее на улицу. Коляска подпрыгивала, поскрипывала, а сын успокаивался.

Вот уж кто настоящий горожанин, думал Петр. Не любит тишины и лучше всего засыпает, когда везут его по выщербленному асфальту в старый сад. Рычат и грохочут автомашины, орут мальчишки, сражаясь на мечах, пневматический молоток, вгрызаясь в землю, стрекочет, как сто пулеметов, а сын лежит себе в голубом «конверте», и две тонкие полоски ресниц даже не вздрагивают. «Мой мальчик лопоухий, и нос, и глаза мои… Ну как это нет у меня никаких отцовских чувств? Мама не права… Мы помолчим, а потом заговорим с тобой, сынок, ты все поймешь… И попутешествуем — вот увидишь… Горы, реки, моря, лесные тропы, звери, птицы, удивительные города — много чудес на свете…»

Петр пошел вслед за коляской, осторожно перебираясь через «кавказские хребты» корней старых осин, через «зыбучие пески Каракумов», дальше вдоль замысловато изогнутого пруда — «Каспийского моря» с пологими илистыми берегами. Эта езда, петляние по тропинкам часто напоминало ему остроумное замечание историка Ключевского о том, что великоросс мыслит и действует, как ходит: «а идет он всегда к цели кривыми проселками, оглядываясь по сторонам, и потому походка его кажется уклончивой и колеблющейся… Но как говорит старая пословица: „только вороны прямо летают“».

Шел, ехал Петр прямо в страну злых сказок и сомнительных чудес — к стенду кривых зеркал. Они выставляли людей на смех. В одном семенил коротышка, пузан на уродливых ножках-тумбах, а вовсе никакой не Петр, и коляска перед ним была вроде пивной бочки. В другом — не человек, а кривая жердь, тощая вобла с вытянутой, как у лошака, идиотской мордой. В третьем — наполовину ушастый головастик, наполовину дистрофик на кривых спичках… Зло, издевательски искорежил человек человека. Чужое уродство почему-то отталкивает и привлекает. А себя каждому хочется видеть только стройным красавцем. Так вот смотри же, смотри, каков ты можешь быть, посмейся над собой, не задавайся.

Петр и не задавался. Очень редко он был доволен собой, обликом своим и тем человеком, какого видел изнутри. Чаще он чувствовал себя далеким от идеалов, о которых мечтал.

Он хотел быть всегда и во всем честным — не получалось, срывался. Хотел быть прямым, открытым, смелым — далеко не всегда хватало духу. Мечтал быть крепким, верным, надежным, но и в этом совесть его была не чиста. Оправдывался, утешал себя: жизнь противоречива. И никто не защищен от испытаний и бед.

Теснит, жмет, выворачивает душу, когда все не нравится в себе, видишь уродство, как в кривом зеркале. «А может, все-таки есть идеальные люди и никакие зеркала не могут их искорежить?» — думал Петр.

Идеальный человек представлялся ему так: в чертах характера ни прямых линий, ни острых углов, ничего затвердевшего, остановившегося. Все как бы пульсирует, находится в поиске. Это человек щедрый, не щадящий себя и в то же время надежный, жизнестойкий. В нем горят, излучают свет талант, ум, интуиция, красота чувства. Этот идеальный человек изящен, артистичен, широк. «Может, это ты, мой сын? Нужно найти тебе хорошее имя… Много имен знаменитых, даже великих: Леонардо, Давид, Чарльз, Лев, но с фамилией Иванов не очень-то они звучат… Подумаем, поищем».

Впереди, за стволами тополей уже была видна круглая асфальтированная площадь с клумбой посредине. Вокруг клумбы медленно, размеренно, мелкими шажками шла старушка вслед за точно такой же детской коляской, какая была у Петра. Старушку он знал. Они часто встречались в саду. Правая рука ее была вытянута жестко, как протез. Казалось, что старушка хочет оттолкнуть коляску или оторваться от нее, но не может. «Вот и я буду так?»

Петр теперь уже почти бежал вслед за коляской сына, убегал от старухи. Остановила его красная лодка качелей. Она взметнулась ввысь между осинами. Затрепетала и вздулась куполом сиреневая юбка. Молоденький солдат лихо присел, усиливая взмах. Девушка взвизгнула. Замерло сердце. Выше, выше качели. Еще выше. Солдат старается от души. Еще немного, поближе к небу. Взлететь или грохнуться — все равно. Должно быть, любовь, отчаянность и что-то еще такое разудалое, о чем и не сказать даже, раскачивает эту красную лодку качелей. Глаза у девушки, наверно, влажные от ветра.

Вот так же бывало Петр раскачивал Анюту. Она смеялась и чуть не плакала. Рискованное тогда затеяли испытание. Будь что будет… Как дети, — душа не стерпела… «Эй, качели! Взлетайте и падайте. В вашем отчаянном размахе есть что-то от шторма».

Теперь только Петр заметил, что стоит и покачивается, будто снова оказался на палубе почтового катера, а вокруг тьма, ветер, волны. И опять пошел он по аллее, и все покачивался, будто под ним было штормовое море…

«Кресты удачи… все на двоих… Что я дал Анюте?.. Ничего — и все, что есть у меня… И сына… Приехала бы к нам бабушка, нам без нее не управиться… Если бы только увидела сына и моя мама… Это несправедливо, что ее нет… У каждого ребенка должны быть свои дедушки и бабушки — без них детство не детство. Оно должно проходить не в городе, а в деревне, на природе, поближе ко всему естественному», — подумал Петр, вспомнив свое детство. Далеко, в розовом тумане…

Туда-сюда качели, туда-сюда. Эх, вот если бы хоть один разок можно было качнуться между двух берез и полететь — может быть, даже к самому солнцу. А потом, может быть, еще дальше — за солнце, а потом…

…Туда-сюда качели, туда-сюда. Две короткие веревки, согнутый лом над головой, две высоченные березы по бокам, и все. Качнешься назад — вытоптанная земля под ногами, качнешься вперед — улетает из-под ног лужайка, изгородь за нею, и четыре дома вдоль шоссе, и высоковольтная линия, и дальний лес, но до неба и солнца все равно далеко.

Память Петра все живее, отчетливее возвращала к нему детские годы, простые и золотые…

…Эх, кто бы только знал, как надоело просыпаться, мыть руки, лицо и уши, а потом есть творог или кашу с молоком, или яичницу с салом и луком, а потом выходить на крыльцо, щуриться от солнца и думать, что бы сегодня сделать такое…

Поиграть с цыплятами? Да ну их! Наигрался. Погоняться за петухом? Да ну его! Нагонялся. Петух уже старый, ленивый. Отбежит немного, прыгнет на изгородь, качнет своим павлиньим хвостом, тряхнет алыми висюльками под клювом и закукарекает: не звонко так, хрипло, как будто горло простудил. А потом наклонит голову набок и смотрит сверху вниз, глаз внимательный, светится, как бусинка, смотрит гордо, мол, чья взяла? Не догонишь. Подумаешь, а я и не догонял вовсе.

А может, пойти в коровник? Да чего там! Зорька ушла и бычка увела.

А может быть, пойти в ножичек поиграть? Нарисую круг, разделю его пополам. Твоя земля — моя земля. Тык ножичком, воткнулся, отрезал кусок. Тык — еще отрезал. Тык — еще. Твоя земля стала моей землей. Пусть у тебя будет твоя земля, а у меня своя. Нет, пусть уж лучше будет твоя земля как моя и моя как твоя. Потыкаю лучше ножичком в пень, потренируюсь. Мало ли, пригодится, на всякий случай. Прыгнет на тебя змея издалека, а ты в нее тык ножичком — и попал.

Тык ножичком, тык. Что-то не втыкается в пень. Тык ножичком, тык. Что-то и в землю не втыкается.

— Эй, Наташа! Хочешь, в ножички поиграем?

— Не хочу. Мы с Олей на озеро идем. Хочешь с нами?

— Не хочу. Рыба не клюет, чего там делать? Я лучше с дедушкой на покос пойду.

— Подумаешь, нам интереснее.

Тык ножичком, тык. Воткнулся разок. Если бы мне потренироваться…

— Эй, Наташа, а я вчера сено сгребал.

— Подумаешь, я тоже вчера сгребала.

— А я своими граблями. Сам зуб к ним делал, хочешь, покажу? Он самый главный, если бы не он, знаешь, сколько бы сена осталось на поле?

— Это почему?

— Как почему? Он посередине. Он-то все и сгребал.

— Подумаешь, зуб. У моего дедушки тоже грабли есть. Я тоже сгребала. Я даже доить могу.

— Ты, Наташка, всегда хвалишься. А вот калитку тебе все равно не починить. Это дело мужское.

— Подумаешь, мужское. Я вот если захочу, все сделаю.

— А я все равно сильнее тебя. Мужчины всегда сильнее, им любая работа нипочем.

— Эх ты, сильнее. Давай поборемся, кто кого, а хочешь, побежим к дороге.

— А я могу даже с крыши сарая спрыгнуть, на березу залезть и «солнышко» сделать на качелях.

— А вот и не сделаешь, испугаешься.

— А вот и сделаю.

— А вот не сделаешь. Качели упадут, и ты разобьешься.

— Не разобьюсь. Я уж сто раз делал. Надо только ногами встать на сиденье, крепко держаться за палки и раскачиваться туда-сюда что есть силы, и тогда так раскачаешься, что перевернешься, как солнышко переворачивается вокруг земли. Вот, смотри, Наташка, как надо…

— Хвастаешься, а у самого поджилки трясутся…

— И вовсе не трясутся.

— Трясутся, я же вижу…

— Сейчас тебе будет «солнышко»… туда-сюда качели…

«Эй, качели, взлетайте и падайте. Шторм, испытание… риск… Навстречу опасностям мы идем с детства, с первых шагов. Когда-нибудь и мой сын будет топать напролом, протянув руки к чему-нибудь желанному, не видя под ногами ни ям, ни кочек, ни луж, ни камней. Упадет, шлепнется носом, встанет и дальше… по прямой… по кривой… вниз, поглубже в подземелье, или вверх — на дерево, поближе к самой высокой вершине, в гору, в небо, в космос… Испытание тела и духа, души. „А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой“. Это про тех, для кого покой, успокоенность — хуже гибели. Погибель может найти человек всюду, как только ожиреет душа или сложит она крылышки в миг беды…»

Да, именно душу надо спасать от гибели чаще всего, а не тело. Не может она пропасть, эта самая душа, которая «уходит в пятки» и которая в нас то, как далекое облачко, парит в голубой вышине, то извивается вроде клубка змей. Быстро она перелетает от мучений к счастью, от беды к удаче. И всегда ей хочется чего-то. Но чего? Больших свершений, подвигов, беспредельной радости себе и всем, всем сразу.

Хотелось Петру победить себя, укротить одни свои желания во имя других, но так, чтобы стало это не поражением, а счастьем, открытием нового.

И это желание чего-то нового, что и не назвать, не познать вовсе, было самым сильным и властным в душе Петра. Оно росло, становилось криком. Безмерным, мучительным и счастливым одновременно. Так было в Шторм, на палубе «почтаря», в Белом море. Хотелось выбросить этот крик из груди, заорать, завопить что есть силы на весь мир.

И Петр вдруг услышал крик. Он вылетел не из его губ — зазвучал над спокойной водой Невы. Петр даже не заметил, как вышел к ее берегам.

Над Невой кружились чайки. Их сдавленные голоса были похожи на сдавленные вскрики отчаяния.

Чайки зависали на плотном ветру, слегка помахивая острыми крыльями, вдруг падали, врезались в плотную солнечную воду и то одна, то другая взлетали вверх с рыбой, перехваченной поперек.

«Спасите наши души!..» И кто-то опять закричал уже совсем рядом, и так протяжно, мощно, как может кричать, наверное, только сама душа. И не птичья — человечья душа, и не детская, не крошечная — изливалась душа еще неведомого, но могучего человека и даже, может быть, всего человечества. То кричал сын. Ему было тесно в пеленках. А может быть, он просто стал мокрым?

Петр поспешил домой, шел и думал: «Мне еще предстоит вырастить, воспитать, ввести в людской мир это крошечное существо по имени… Даниил… Федор, Виктор… По имени — человек».

Петр шел по тропе, ведущей к асфальтированной площади, тропа извивалась и была переплетена корнями старых деревьев. Малыш то плакал, то замолкал… И Петр вспомнил рассказ Анюты: «Когда мне принесли его, чтобы покормить, я смотрю, а у него рот затянут какой-то пленкой и он никак не может разжать губы. Я даже испугалась. А сестричка решительно так — раз — двумя пальцами и разорвала ему рот, и заорал он. Страшно и жалко его, представляешь?..»

— Ори, ори, сынок, на здоровье! Развивай легкие.

— Вот и доверь вам ребенка, искричится, — услышал Петр за спиной. Это была та самая старушка, которую он встречал не раз с коляской в центре парка. Одета она была простенько, аккуратно, в просторный плащ, а на голове вязаный синий берет. Глаза когда-то были синими, да выцвели… нет, не очень.

Старушка оставила свою коляску, подошла к Петру, покачала его сына:

— Ты так вот крикуна, не жалей сил.

— Врачи говорят, что укачивать ни к чему, только мозг дуришь, — остановил старушку Петр.

Та посмотрела быстро и не сердито:

— Слушай их больше, твою голову задурят, это уж точно. Век нас качали, и мы качать будем, пока руки не отвалятся. Вот эти самые качели всех вас и выкачали…

Старушка вытянула обе руки, пальцы были желтые, узловатые, скрюченные.

— А у вас кто, мальчик, девочка?

— Да разве не видно? — улыбнулась старушка. — У тебя одеяльце синее, мальчиковое, а у меня… о, господи, и что за напасть в моем доме, идут одни правнучки… Да, вот, прабабка я. Ну-ну, маленький, ну, хватит буянить, хватит, — стала увещевать она сына, все еще покачивая коляску. — Девчонки спокойнее намного, — добавила старушка. — И потом, примета хорошая: когда много девочек родится, значит войны не будет. Это понятно. С мальчишками сладу нет, а хотелось бы их понянчить. Люблю, да вот бог не дает… Был у меня внучек, вторым родился, пожил-пожил недолго да и помер, перенянчила я его, а может, и родился не жильцом… хорошая повитуха сразу видит, будет жить или нет, про моего сразу сказала… Дай-ка на твоего взглянуть. Дай.

Петр поостерегся:

— Не стоит. Кажется, заснул он… Парень как парень…

— Ты не бойся меня, я с добром, не сглажу, мой глаз не смертный, не завистливый, всю жизнь прожила своим довольством, чужого не надо. Даже когда не одну тысячу нашла на дороге — вернула по назначению.

И, словно бы усомнившись, что Петр поверил ей, посмотрела на него внимательно, стала рассказывать:

— На перроне, на вокзале потеряла одна растеряха все свои денежки в узелочке, потеряла она от суеты, видать, от усталости, оттого, что долго их берегла пуще глаза, — выпал узелочек из потайного места. Я и подняла невзначай, разворачиваю, а там сотенные да полусотенные, так и обомлела от страха. Испугалась, а как тут не испугаться — такие деньги, да в самое голодущее время… Слышу, воет кто-то, плачет навзрыд и причитает: «Ой, денежки мои, денежки мои кровные!..» И баба такая невидная, из села, в платочке, с котомкой на плече, — воет, сил нет. «Твои, что ли, денежки-то?» — говорю. «А то чьи же, господи! Дом продала, корову, все-все продала!» Упала она к моим ногам, землю целует. Подняла я ее, обнялись мы и давай реветь вместе, как сестры, будто нашли друг друга после большой беды. На сердце стало легко, выплакались всласть, она про свое, а я про свое… Тоже было про что плакать. Троих сыновей война забрала. Троих сыновей, один к одному… Первенец Володя в танке сгорел, Александра моего, гармониста, в небе подбили, а Колюша пошел на казнь — измучили, изломали, а потом сожгли его при всем народе в Белоруссии за партизанство… Смолчал, вытерпел, а ведь, бывало, чуть что — «мам, меня Вовка ударил…».

И потемнели ее глаза, покраснели, но она не расплакалась, справилась со слезами, с памятью о прошлом, даже улыбнулась Петру, будто извиняясь за невольную свою слабость. А он повторил в памяти имена: «Александр, Владимир, Николай…»

— Теперь уж вон сколько лет минуло, как пришла победа. Слава богу, мир да покой. Теперь детишек надо всяких рожать, и мужичков и девок, а то вон поют, что на десять девчонок по статистике только девять ребят. Это плохо. Каждой бабе нужна своя хорошая доля. Моя дочь плохо живет, от разных рожала… время было солдатское, сверстников повыбило, что поделаешь. А у тебя как с женой?

— Да ничего, еще только второй год живем.

— Ну и живите на здоровье подольше, да чтобы детей было побольше. А то нынешние семьи — раз-два и обчелся. Все о себе да о себе. Жадными стали до своей жизни. С одним и то возиться не хотят. В ясли бросят, в общую кучу, как щенят, или бабке мать подкидывает, будто кукушка, да где их взять, бабок-то… Что будет, какими получатся наши младенцы, один бог ведает. Да уж ладно, лишь бы войны не было…

Заверещала, запищала девчонка в коляске старушки.

— Домой пора, есть просит. Счастливо, до встречи, — сказала она Петру, глаза ее блеснули молодо, озорно: — Ты давай не останавливайся на достигнутом, раз у тебя сыновья получаются. Один ребенок эгоистом вырастет. Еще бы парочку, одного за другим, сына к сыну… И воспитывать веселее, и род твой не погибнет. Ты какой в роду?

— Единственный, последний…

— Вот видишь, — словно бы обрадовалась старуха, — как плохо да одиноко одному на земле. Были бы братья — любая беда не беда, ведь так?

— Я привык рассчитывать на друзей. Это ведь тоже братство.

— Хорошо это. Только кровное-то родство особенное. Из рода в род, из рода в род. Коней, собак еще ценят за породу, а вот людей перестали ценить. А ведь раньше обязательно спрашивали, какого ты роду-племени… ведь у всякого рода свои козыри. Один то может, другой — это… Но и на всех про всех есть обязательства: сын бережет честь отца, а дочь — матери, сын учится у отца делу его, а дочь — как дом вести, меньший брат уважает старшего, а все уважают и почитают своих родителей, — это уж испокон веков, и нечего тут ломать да перетасовывать, разве что на свою беду.

Старушка стала говорить торопливо, сердито покачивая внучку:

— Много я теперь вижу… и родителей не любят, и старшим рот затыкают, и родства не признают, и крепости в семьях потому не стало. Сам держись, жену люби и береги, сына приучи к строгости, к трудолюбию, и еще давай рожай… сыновей, сыновей. Я мужчин люблю. Девка что — бантиками повертела и замуж, и пошла в чужой род. А мужчина… Эх, прошло мое времечко, я бы еще таких делов наделала…

Старушка засмеялась, задергала коляску еще бойчее и, попрощавшись с поклоном, пошла, засеменила в свою сторону. А Петр долго стоял, смотрел ей вслед, представлял ее молодой, а себя старым… К чему он придет — вот интересно бы знать. А надо ли? Может, не стоит знать? Тело одряхлеет, а дух останется еще молодым, будет страдать, сожалеть о прошедшем и мучиться. И вспомнил Петр слова, что старики учат потому, что сами грешить уже не могут. Что грех, а что не грех, как тут поймешь? «Что естественно, то не безобразно».

Что грех, а что не грех, пойди разберись… Вон как старушка засмеялась, подумав о мужчинах. Сколько их у нее было? Что они дали ей? Чем гордится и в чем раскаивается?

Кто она — первая любовь моего сына? Какая она? Тихая или дерзкая? Откровенная или коварная? Много впереди услад и мучений у моего царевича-королевича…

Петр застал Анюту в слезах. На ее лице было такое отчаяние, что он испугался:

— Что случилось?

— Кошелек… Мой кошелек… Кто-то вытащил! Стояла в очереди… На одну секундочку сунула в карман… Какая-то тетка была сзади… Ну как так можно? — разрыдалась Анюта. — Это же такая гадость!

Петр утешал ее как мог. Конечно, жаль было денег, они были последними, но расстроился он, главным образом, потому, что понял: теперь померкнет пусть наивная и все-таки такая желанная доверчивость Анюты.

— Как живут на свете такие люди? Почему нет у них совести и сердца? — спрашивала она, и никакой логикой невозможно было объяснить, ответить на. эти, казалось бы, детские вопросы…

— Ничего, моя Аннушка, ворованное впрок не идет. Будут у нас деньги.

Петр втайне от жены, чтобы не огорчать ее в случае неудачи, повесил объявление на столбе возле магазина: «Продается мотоцикл…» Жалко, больно, но что делать. В объявлении написал телефон и свое имя: «Спросить Петра Иванова».

— Потерпи, переживи только… У меня есть один сюрприз…

— Какой еще сюрприз? — насторожилась Анюта. — Хватит мне сюрпризов.

Анюта прижалась к Петру, дышала ему в плечо, хлюпала носом, простыла она — то душно в комнате, то ветер свищет через форточку, — и, слегка гнусавя, говорила уже поспокойнее:

— Все можно пережить, и безденежье тоже…

— Не волнуйся, Аннушка, я все решил. Деньги у нас будут. В интернате кое-что получу, да мотоцикл продам. Объявление уже третий день висит на столбе.

Это известие почему-то не обрадовало Анюту, не утешило, она вздохнула и продолжала с затаенной печалью:

— Давно у меня на сердце тяжесть. Боюсь я чего-то… Больше всего я боюсь твоего молчания. Последнее время ты такой угрюмый. Что у тебя на душе? Скажи, откройся… Почему так часто теперь молчишь? Хочешь куда-нибудь уехать, убежать от нас, да? — И снова увлажнились ее глаза.

Петр обнимал Анюту, терся щекой о ее волосы, сбившиеся, потерявшие былой блеск и запах. «Я люблю тебя, Аннушка, — говорил он сам себе. — А ищу я не побега… Хоть и жду путешествия. Что-то во мне происходит такое… Теперь „надо“ значит больше, чем „хочу“. Но хочешь не хочешь, а отвечать придется. И хотелось бы не как-нибудь, а на пятерку… выстоять надо. Так и будет. Ради тебя и сына я сделаю все…» Но сказал Петр совсем другое:

— Ладно, Аннушка, это все пустое. Давай лучше погадаем, какое имя выберет судьба для нашего малыша. Я предлагаю несколько имен на выбор.

— Какие такие еще напридумывал имена? — спросила Анюта, вытирая глаза пеленкой.

— У-у, плакса. Он рева да ты рева, распустили тут лужи. Наговорила всяких страшных слов — до кеба.

— Наговоришь с тобой. Сам все молчит да молчит… чего ты дуешься на меня? Не нравлюсь, могу и уехать.

— Хорошо тебе: мамочка есть, папочка есть, полно сестер, да тетки, да дядьки, да друзей целое Гридино, сын-богатырь в придачу, а у меня кто?

Петр бурчал понарошку, Аннушка дулась теперь тоже понарошку.

— А тебе и не нужен никто. Бирюк бирюком.

— А сама говоришь, друзей у меня куча, какой же я бирюк?

— Вот и забыл меня, как только сын родился…

— Ничего я не забыл и не забуду. Как обещал — все на двоих…

Эх, напрасно это Петр напомнил. Снова разговор посерьезнел и пошел по острию.

— Вот именно, на двоих, а ты на одну меня взвалил. Я и ночи не сплю, я и стирку стираю, я обеды готовлю, сутками верчусь, а ты носишься со своими листочками, — может, еще и не выйдет ничего из твоей писанины, а ты все: «пойду, поработаю…» Вон где у тебя главная работа — сын, живое дитя!

— Да пойми же ты, Аннушка, у каждого свой ребенок, мой тоже плачет, да есть просит, да пеленки ему надо стирать. То, о чем я сейчас пишу, — дело всей жизни, а тут совпало…

— Вон как ты повернул, и не стыдно тебе?! — И снова чуть было не заплакала Анюта, все крепче и крепче прижимая к себе сына, убыстряя шаг по середине комнаты, по кругу…

— Ну что мы снова завелись! Давай имя выбирать. Отказываюсь я от всех своих прав, руководи мной как хочешь, лишь бы тебе было хорошо.

Петр обессилел, утратил всякое желание сопротивляться, будто погрузился на дно.

— Пустое это все. Легко отказываться от прав, когда отказался от обязанностей…

— Да что ты мелешь, Аннушка, от каких таких обязанностей я отказываюсь? Что я, деньги не зарабатываю? Или сына вместе с тобой не нянчу? Посмотри на это здраво, не могу я быть в каждой бочке затычкой!

Анюта словно того и ждала, чтобы вывести из себя мужа.

— Не кричи, сын заснул. — И положила малыша на диван осторожно, не дыша. — Вам бы, мужикам, родить хоть по разу, поняли бы тогда, — сказала Анюта, повернувшись к Петру.

— Знаю, знаю, это ваша общая заветная мечта. Скоро так и будет, как сказано в анекдоте, — все началось с мытья посуды. Эмансипация вас заела. Вот если бы во время свадьбы я тебя плеточкой хлестнул, все было бы в порядке.

— Какой еще такой плеточкой? — удивилась Анюта, расчесывая волосы крупным гребнем и поглядывая в маленький осколок зеркала над столиком-чемоданом.

— Был такой в старину обычай. Молодой супруг легонько ударял жену в день венчания, чтобы с этого момента она подчинялась ему во всем.

— Вот еще! Прошли те времена.

— Прошли, да жаль. Теперь сплошная неразбериха. Ты меня упрекаешь за немытую посуду, и я тебя за то же самое, вот и ссора. А если бы мы знали четко: посуда дело твое, а деньги добывать дело мое — и никаких бы обид, каждый бы тянул свою лямку…

— Плохо тянешь, мой милый.

«Деньги, деньги… чертовы деньги. Не умеем тратить, то накупим всего, то пусто… И откуда у нее этот ехидный тон? Зоя научила?.. Как же, старшая сестра… Теперь она частенько наставляет да стыдит: ты человек семейный, за ум надо браться… А что это значит? Не воровать же?..»

Когда-то Петр тратил деньги, не думая о них. Есть — есть, а нет — и на пятьдесят копеек мог жить, на хлебе да на кашах или на чае с бутербродом. А теперь безденежье мучило и унижало.

— Я думала ты все умеешь, опытный, — продолжала в том же тоне Анюта. — А ты какой-то непрактичный, нельзя же так…

Петр едва сдержался. Никогда не думал он, что жена станет так вот упрекать, поучать. Он чувствовал себя непрактичным мальчишкой.

Вспомнил, как недавно истратил он почти всю зарплату. Шел мимо мебельного магазина и не сдержался, заглянул, а там — распродажа уютных, легких, обитых каким-то зеленым современным материалом чешских кресел. И все берут, берут, торопятся. «Что я, хуже?» — подумал Петр. Его так и подмывало встать в очередь. «А, была не была, перебьемся как-нибудь…»

Кресло тащил на голове целых три автобусных остановки, гордился, даже немного кокетничал своей покупкой. Прохожие улыбались, многие спрашивали, где продается такое чудо…

А дома, как только Петр поставил кресло посреди комнаты и довольный плюхнулся в него, Анюта спросила: «На что жить будем, ты подумал? Кресло красивое, что и говорить, но больше ничего такого не покупай, не делай без меня…» Петр не без досады согласился советоваться в любом случае. Но вот операцию «мотоцикл» он все же решил провернуть без участия жены. «Уж это дело мое…» И вдруг услышал:

— Приходили тут люди по объявлению…

— За мотоциклом?

— Соседи видели, как ты объявление на столб вешал.

— Сколько дают?

— Просят уступить немного…

— Черта лысого я им уступлю! — вдруг взъярился Петр. — С чего бы это я им должен уступить за такой мотоцикл? Ручки газа нет? Копеечное дело! Староват? Подумаешь! А то, что он проверен тысячами километров, — это не учитывают?! Не продам, никому, ни за что! Пусть стоит на приколе! Пускай хоть сгниет, не продам!

— Чего ты на меня кричишь?! Я тут при чем? Не хочешь — не продавай, — взмолилась Анюта. — Но не кричи так страшно. Я боюсь и твоего молчания, и твоего крика.

Петр подошел к жене, обнял ее.

— Аннушка, дорогая, прости. Сорвался с тормозов. Жалко мне мотоцикл — сердце вырываю. Займу я лучше, а потом пойду на вокзал, отгружу десять вагонов с углем… Ты только не сердись на меня. Ну, хочешь, сыну имя выберем на твой вкус? Можно Александром, а можно и Виктором.

— Почему это Виктором?

— Во-первых, «виктория» — это «победа». А я хочу, чтобы мой сын был победителем.

Петр теперь уже шагал по комнате и размахивал руками, рассуждал:

— Имя должно быть символическим, значительным.

— А как же Даниил Андреевич? Мы ведь хотели… У него никогда никого… Он обидится… Я его пригласила, он сегодня придет.

Петру было совестно признаваться:

— Мне что-то не нравится его имя, трудно произносится, несовременное, этакое старославянское — Даниил… Оно, честно говоря, немного раздражает меня.

— Постыдился бы. Уж столько добра сделал тебе этот человек, а ты…

— Сыну же это имя носить, не мне…

— Главное, чтобы сердце у него было да счастье на всю жизнь. Вот как судьба решит, так и будет, — сказала Анюта и принесла меховую шапку.

— Пиши, — бросила она мужу.

Большие листы бумаги Петр разорвал на несколько частей и на каждой доле написал имена: «Петр, Александр, Даниил, Матвей, Николай, Владимир…»

«Доброе имя, славное имя, великое имя, — думал он. — Но чего бы я пожелал ему больше всего — это доброты, благородства и чтобы всегда и во всем умел быть естественным, человечным, — пусть его имя соединят потом люди с чем-то таким, что обрадует, согреет или спасет…»

— Вот шапка, вот записки, свернутые в трубочку. Тащи, пусть твоя легкая рука наречет ему имя… Ну, доставай!

Анюта протянула руку и отдернула, она теперь была похожа на взъерошенного воробья. Халат распахнулся. Петр подошел, обнял, прижал, прижался, как это бывало сразу после свадьбы — самозабвенно и радостно, растворяясь в сладком, счастливом чувстве.

Анюта вся сжалась, оттолкнула мужа:

— Чего это ты?! Перестань!

И вдруг смягчилась, подошла, поцеловала:

— Не сердись… потом… не сейчас… я не знаю, что со мной… не могу, пойми, прости.

Она встала перед окном, на том самом месте, где когда-то в первый день ее приезда в Ленинград Петр поцеловал ее и рассказывал о городе, в который надо было еще войти, вжиться, и голова кружилась от шампанского, волнений и романтических предчувствий…

— Ну, что, моя Аннушка? — Петр поцеловал, потом прижал ее ладони к своим щекам. — Ну, что, мой одуванчик, мой цветочек аленький, не совершил я того, что обещал, да? Не совершил? Обманул?.. Что-то погасло, увяло?..

Анюта ладошкой закрыла рот Петру, обвила его шею, прошептала:

— Люби меня, люби всегда, как я тебя люблю… — И горячими губами стала целовать Петра долго, жадно, пока не задохнулась.

В коридоре послышался какой-то шум, даже грохот, знакомые голоса…

— Ой, это к нам! — вскрикнула Анюта. — Забыла сказать… звонили… Илья приехал. — Запахнула халат и побежала встречать гостей.

Неожиданно явившиеся Илья и Даниил Андреевич втаскивали в крошечную прихожую деревянную детскую кровать. Шум, суматоха, подбежала помогать и соседка Мария Васильевна, и бабка Саша умильно всплеснула руками, а из комнаты выбежала ее внучка и тоже заверещала, и даже угрюмый парень с всклокоченной шевелюрой высунулся теперь из дверей, улыбнулся, одобрил подарок.

Вышел, как на сцену, с глуповато-патетическим лицом и сосед Борис Романович, и все ввалились в комнату Петра и Анюты. Торжественно застилалась постель малыша, по совету бабки и Марии Васильевны распеленали его, уложили на чистую кровать, за гладкие резные решетки, и сообща принялись выбирать имя новорожденному.

«Илья, Борис, Дмитрий, Филипп, Иван…» Петр сворачивал каждое имя в трубочку и бросал в шапку.

— Сколько будем тянуть, до трех раз? — спросил Петр.

И гости закивали, согласились, что в таких случаях число три имеет особое значение. Лишь Анюта воспротивилась:

— Тогда получится сразу три имени — это нехорошо. Какое вытянем сразу, то и будет.

С желанием матери нельзя было не считаться. Ее спросили: «А кому тянуть?»

— Обычно имя сыну выбирает отец, — заявил Илья, он был, как всегда, серьезен и строг.

— А может быть, ты и вытянешь? — предложил Петр. — У тебя рука верная…

Но Илья отказался:

— Пусть это сделает самый старший из нас, Даниил Андреевич.

Все взглянули на профессора, взволнованного, легкого, в серой курточке, похожей на френч, увидели озабоченные глаза и то, как он нервно приглаживает пышные седые волосы, белую бороду. Да, именно он, патриарх, должен выбрать имя новорожденному.

— А ваш дед мне в сыновья годится! — звонко выкрикнула бабка Саша и даже притопнула ногой. Все засмеялись. Глаза ее помолодели, зажглись озорным огнем. — Каким именем наречь-то? Всякое имя в святцах записано, значит от бога. Крестить будете?

— Зачем лишняя морока, если не веришь, — ответил Петр.

— А во что нонича верят? Ты не веришь — другие верят, сын, может, будет верить, — твердо сказала бабка и строго посмотрела сначала на растерявшуюся и, кажется, готовую согласиться с ней Анюту, а потом на свою дочь, Марию Васильевну. Та стояла в сторонке, скрестив на животе руки, как всегда тихая, смирная, сохранившая преданность прическе военных лет — мелким кудряшкам девятимесячной завивки — и детскую, умильную покорность своей «мамане».

— Да как же без этого… обязательно надо бы окрестить, маманя права…

«Как прочно это все живет в сознании, — подумал Петр. Его душа смутилась при бабкиных словах. — Когда-то окрестили людей в реке Иордан, почти тысячу лет назад крестилась Русь в Днепре, и с тех пор из поколения в поколение многие лета окунали младенцев в серебряные купели — всех князей, царей и смердов. Дошла очередь и до моего царевича-королевича…»

— Морока с этим крещением, холодно там, еще простудят, — сказал Петр, обращаясь к бабке Саше.

Старуха отвернулась, пошла на кухню, забормотала, как проклятье:

— Безбожники вы все, креста на вас нет, вот и живете, как нехристи, без любви и правды.

Малыш расплакался. Ему было не до бабкиного зла и не до христианских канонов, он хотел есть или спать, а может быть, чтобы унесли его поскорее на улицу, на чистый воздух.

— Пусть выбирает Анюта. Никого нет ближе этой крохе, — горячо сказал Даниил Андреевич, голос его дрогнул, он подошел к деревянной кроватке и заворковал неумело: — Тю-тю-тю, мой маленький, не плачь. Потерпи еще немного, сейчас будет у тебя имя, настоящее, хорошее, достойное.

Малыша успокоило это обещание, он, должно быть, удивился седой бороде и густому голосу.

Петр взял шапку. Анюта зажмурилась, протянула руку, а Петр заманивал, убирая шапку из-под ее рук и приговаривая:

— Иди поближе. Вот-вот, прямо… Судьба тоже выбирает наугад.

Лишь у самой кроватки сына Анюта достала из шапки свернутую бумажку, быстро взглянула:

— Даниил! Как хорошо! Данька, Данюшка, Даньчик…

— Вот этого я и боялся, всех этих Даньчиков. Даниил — нравится, а Даньчик — почему-то нет, — неожиданно для всех и для себя тоже проворчал Петр. И, чтобы снять наступившую неловкость, добавил: — Такой крошке Даниил, конечно, тоже не очень-то подходит… Ничего, дорастет.

Профессор не обиделся на Петра, он просто был смущен, начал отказываться от такой «ответственности», стал даже нарочно хаять свое имя, оно, мол, и ему не очень-то нравится…

Анюта радовалась искренне, самозабвенно. Она целовала сына, обнимала профессора и стыдила Петра:

— Ты вслушайся только, как звучит: Даниил Петрович… Старинное что-то. У нас в Гридино тоже любят такие имена… Тит, Поликарп, Даниил…

— Да все в порядке, — уже извиняющимся тоном говорил Петр, а сам думал: «В Гридино-то все проще, привычнее Титы, Поликарпы да Аграфены, а тут… в садике, в пионерском лагере с мальчишками жить… Прозвищами замучают!»

— По мне хоть по-испански назовите: Даниил-Андрей-Петр-Владимир…

— Давайте назовем Александром, — предложил профессор. — Именем твоего отца, Анюта. У него одни девочки были, а тут парень. Обрадуется такому подарку.

— Нет уж, не надо, все правильно. Судьба два раза одно и то же не выбирает. Даниил — значит, так и должно быть на всю жизнь. Иначе все у него запутается, все будет переигрываться каждый раз. Нет уж, никаких переигрываний.

Это было сказано таким тоном, с такой силой, что Петру стало стыдно за свою нерешительность и он искренне согласился с именем сына. «Даня так Даня, звучное имя. Еще одним профессором стало больше».

Даниил Андреевич расчувствовался, прослезился, расцеловался со всеми. Его поздравил Борис Романович, он сделал это патетически, театрально. Шумно и горячо поздравила и Мария Васильевна, будто он стал самым настоящим дедом. А когда соседи ушли, Анюта пропела восторженно:

— А что, он у меня счастливчик, красавчик!

— Лысый, беззубый, курносый, куда уж красивее, — нарочно поддел Петр.

— Маленький мой, нас обижают, обзывают. Нехороший наш папка, ничего-то не понимает он в красоте. Да, да, ничего не понимает он, маленький мой, родимый мальчик, кряхтелка-пыхтелка… — Приговаривая, Анюта закутывала малыша покрепче в пеленки, потом в одеяло. — Крошка моя, ласточка, принц мой ненаглядный…

Петр вспомнил, что когда-то Анюта называла его подобными словами. Как недавно это было, и как далеки эти дни.

— Не отдам я тебя на воспитание никаким случайным теткам, — продолжала Анюта, вспомнив недавний разговор о том, чтобы сына устроить в ясли. — Там по тридцать, по сорок крох в группе, — воркующим и в то же время наставительно-суровым тоном говорила она, закутывая малыша и зная, что сейчас собрались близкие ей люди, доброжелатели, — разве доглядишь за каждым? Вот и будет он болеть, мой сынок, чахнуть. Ни за что не отдам.

— Ты что, царя хочешь воспитать? Исключительную личность? — с иронией спросил Петр. — Теперь все своих детей отдают на воспитание государству, а ты…

И осекся. Вспомнил свой интернат. Казалось бы, все есть: кормят, одевают, у каждого чистая постель, и для всех светлые классы, учителя, педагоги, они говорят нужные, правильные вещи, какие многим родителям и в голову бы не пришли, — все по-научному, А дети не хотят и слышать эти поучения перед строем, перед классом, с трибуны в зале. В их глазах чаще всего рассеянность, недоверие, печаль и обида. Девчонки и мальчишки ждут субботы, как счастья. К маме, к папе, к бабушке… Вот и Юрка светится, когда идет к отцу или берет его к себе в деревню под Лугу немощная старая бабка. И никакие подарки Петра не в силах привязать детское сердце, как делает это родная кровь, сама природа.

Женщины с нормальным чувством материнства — а Анюта именно из тех женщин — сердцем знают, чуют, что хорошо, а что плохо… «А я мешаю, — подумал Петр. — Наверно, оттого, что боюсь не справиться, не вытянуть дом».

— Иногда ты, Петька, бываешь невыносимо глупым, — вздохнула Анюта. — Да, я хочу воспитать царя, короля, принца, самого лучшего в мире человека — моего сына! Это что, плохо? А ты хотел бы видеть его обычным замухрышкой, да? Мама моя неграмотная, не могла учиться из-за детей, а как всех подняла, без садов и яслей — своими руками… Всегда в нашем доме было чисто, уютно, красиво. И у нас так будет. Я хочу быть матерью, разве это плохо? А куском хлеба ты не попрекай никогда! Будем жить скромно. Я научусь экономить, не бойся.

Сильной, ясной, твердой была маленькая Анюта. Она боролась за право быть матерью пока только с Петром, но ей еще предстояло отстаивать себя и сына перед многими людьми, перед всем обществом, Петр это понимал, как понимал он и то, что ему тоже предстоит еще отстаивать право на себя во имя семьи, общего будущего.

— Ладно. Хватит вам выяснять отношения, все и так ясно, — сказал Илья. — Ради сына можно все пережить…

— Самое трудное — первые три года, а дальше легче, — утешил Даниил Андреевич, взволнованно шагая по комнате.

— Простим нашего непутевого папку. На, неси, да не урони, — сказала Анюта. Я сейчас… только переоденусь.

Она подала голубой сверток. Петр осторожно зашагал по ступеням, боком распахнул дверь парадной, оказался на улице, где на скамье сидели бабки, судачили, зыркали на каждого прохожего, обсуждали…

А потом уже рядом с Анютой, нарядной, чуть-чуть кукольной от яркой косметики, надо было нести свое чадо мимо гастронома, мимо кинотеатра, по тропе через сад к мосту Володарского, рядом с которым стояло серое высокое здание райсовета и районного загса.

Строгая девушка открыла пухлую книгу регистрации имен, переспросила дважды, каким именем назван ребенок, будто никак не могла удостовериться в точности букв и звуков, заполнила свидетельство о рождении и наконец-то, улыбнувшись, поздравила родителей с Даниилом Петровичем, а всех — с новым гражданином Советского Союза.

— А теперь по бокалу шампанского за мой счет, — сказал Даниил Андреевич. — Я никогда не был дедом, а это, оказывается, очень приятное чувство. Волнуюсь необычайно.

Шампанское пили в уютном кафе «Фантазия» на Ивановской улице. Малыш сладко спал в своем конверте-коконе, а профессор разошелся и произносил тост за тостом: за великолепного Даньку и маму Анюту, которую так удачно умыкнули все трое из Гридино, за Илью, настоящего друга, который сердцем почуял, что надо приехать, и явился как раз вовремя.

— Пора и тебе становиться основательным человеком, — приструнил профессор. — Я понимаю, тебя больше устраивает бродяжническая жизнь. Я и сам увлекся. То к египетским пирамидам меня унесет, то на Дальний Восток или снова к Белому морю. Счастливое это чувство — дорожная свобода. Но пока самый главный путешественник из нас — Данька. Мы тут посовещались с Ильей и постановили: отложить все наши странствия до того дня, когда командор выберется из коляски и пойдет по земле пешком. А там посмотрим…

На прощанье профессор учредил даже маленькую «пенсию» своему названому внуку.

— Я всего лишь восстанавливаю справедливость. Мы, старики, впадая в детство, получаем довольно значительную пенсию, а вот детство, впадающее в отрочество и юность, куда более слабосильное, но и полезное обществу, не получает ни рубля… — шутил Даниил Андреевич, и по всему было видно, что он счастлив. Да и всем надолго запомнилась эта «посиделка» во имя Даниила, крикливого, крошечного Даньки.

Даниил отправился в дальнюю дорогу — в жизнь, а Петр в это время завершил один из самых трудных своих путей: закончил университет.

Учился он, в общем-то, ровно. А вот под конец едва-едва дотянул до защиты диплома. Дни проходили, как в угаре, и не приносили никакой радости от сознания, что наконец-то мечта становится реальностью. И только на последней студенческой пирушке он по-настоящему понял, какой путь прошел, какую гору свалил, как трудно выбираться из невежества и как это необходимо.

Скоро его студенческие друзья-товарищи разойдутся по школьным классам и аудиториям, и вспыхнет какой-то новый свет в умах учеников, а они потом следующих и следующих увлекут за собой.

Петр получил свободный диплом и сам должен был искать себе работу.

Естественнее всего было остаться в школе-интернате. Надо только перейти из одного учебного помещения в другое — от слесарного дела к истории. Жаль расставаться со своими верстаками, с шумным грохотом молотков и шварканьем напильников, с удивленной радостью в глазах мальчишек и девчонок, когда у них что-то получается — вещественное, реальное, сработанное своими руками. «На первых порах, может быть, поработаю и в слесарной мастерской, и в кабинете истории», — решил Петр. Мысленно он уже шагал по гулким коридорам, входил в класс: шумок, шпаргалки, сосредоточенные, рассеянные, ленивые, умные, дурашливые глаза и лица учеников виделись ему. В один и тот же день он оказывался то в блистательной Греции, то в бурных днях римского величия, то мчался на звонкой тачанке через огненные годы гражданской войны.

Вместе с рождением ребенка пришло особое чувство наполненности, значительности всего, что происходило в его душевной жизни. Увеличилась и ценность времени, каждого дня, каждого часа. Пришел азарт — успеть, успеть…

Даниил Андреевич был знатоком древнейшего мира, а Петра привлекало то время, когда через распри, войны и смуты рождалось, крепло единое, сильное Российское государство. Он мечтал написать когда-нибудь книгу исторических очерков о том, как под влиянием обстоятельств, исторического климата изменяются человеческие натуры, какие вызревают или гибнут черты характера. Века и века прошли от древних россов с голубыми глазами, то благодушных, то диких. Строили они Свои дома с четырьмя выходами, чтобы во всякую опасную минуту можно было броситься на врага или убежать.

В извечном этом единении и противоборстве человека и природы, личности и общества, доброты и жестокости, обстоятельств и воли видел Петр многое, но сформулировать главное не получалось. Кружил, топтался в мире общих истин, а прорваться в какую-то свою пусть малую, но ясную суть не мог.

Петру хотелось понять, каким был степной вольный скиф, одетый в шкуры и умевший создать тончайшие украшения из золота для своих женщин, вечно кочующий с табунами коней, бесстрашный и хитрый.

Хотел ощутить Петр, каким паническим ужасом наполнилась душа русича, поверженного, растоптанного полчищами татар и монголов, и как все-таки он сумел сохранить улыбку, ясный взгляд и достоинство свое. И что выражали глаза какого-нибудь самого обыкновенного воина из полков Дмитрия Донского.

Или как посмел князь Курбский перечить царю, по воле которого сотни знатнейших бояр безропотно подставляли головы под топор и выпивали до дна чаши с ядом, улыбаясь и восхваляя государя, помазанника божия. Ужас и благоговение рождал он в сердцах своих холопов одним только именем.

Исторические типы, яркие характеры людей всегда привлекали Петра, он искал з них ответы на многие вопросы о жизни и взаимоотношениях людей, наследников истории. Мечтал когда-нибудь полностью углубиться в книги, в исследования, хоть не чувствовал пока еще в себе силы стать ученым, теоретиком, книжником. Он пока еще жаждал воспринимать самую жизнь.

Куда бы ни приехал, Петр находил какого-то нового себя. Он чувствовал — познанный мир ширится, темный лес неведомого светлеет. Петр хотел бы побывать в каждом хоть чем-то интересном месте земного шара, прикоснуться к бесчисленным вариантам жизни природы и людей и только тогда, соединив это все, обрести себя, чтобы раскрыться умно и талантливо.

Еще в курсовых Петр писал о Крайнем Севере, за что был особо отмечен в университете. Ему предложили опубликовать статью в солидном научном журнале.

О молодости Крайнего Севера хотелось рассказать не сухим языком фактов и цифр, а написать в форме художественных очерков о жизни людей на суровых и прекрасных берегах «студеного моря». Со всей страны великой приезжают молодые, сильные, знающие дело люди строить поселки, города, электростанции, новую жизнь. Петр решил еще раз съездить в те края с Анютой и сыном, если получится, — оставить их у бабушки с дедушкой, а самому покружить, поглядеть, поосновательнее вобрать неведомое.

Сосед по квартире, старый холостяк, редко бывавший дома, разрешил Петру оставаться у себя, писать, читать или просто, как он выражался, «перевести дух», пока он сам был на работе или на репетициях в самодеятельном театральном коллективе.

Вот уж который раз Петр садился за письменный стол, брал авторучку, склонялся над чистыми листами бумаги, чтобы написать очерк о Гридине, но видел перед собой только белую пустоту, — он чувствовал себя усталым, рассеянным, немым.

Пробовал Петр придумать первую фразу, а слова разбегались в стороны, хотел столкнуть на плоских страницах гребни волн, но не было бури. «А что же я помню еще? Белое море, какие о тебе найти слова? Надо думать, искать, погружаться в себя, и тогда вернусь на палубу рыбачьего судна, и меня окатят холодные брызги, и сразу вспомню, как боялся смерти, как был зачарован свирепостью шторма.

И потом увидел я стойких людей, их тяжелый и вместе с тем необходимый труд, прекрасный в своем назначении — труд не просто для достатка, для звонкой радости мышц, не подлежащий сомнению, как солнце».

Петр ходил по комнате с таким чувством, будто он загнан в клетку, в тупик. «За что я взялся? Ну какой из меня ученый или журналист? Ну что я лезу не в свое дело?.. — уже в который раз думал он. — Таскал бы и таскал мешки на вокзале. Снимал бы стружку с металла да объяснял бы детишкам, как делается гаечка, шестигранничек… Или пересказывал бы поскладнее, что уже давным-давно продумано и написано. Жил бы, работал, как все… Просто жил. Вон бабка Саша, не мудрствуя лукаво, сколько вытянула, вынянчила детей? А ее дочь — сколько полов перемыла, гимнастерок в войну перестирала…. Вот и мне бы — учить детей, растить сына…

Не прибедняйся, ибо сказано: „Самоуничижение паче гордости“. Делать явно меньше того, что хочешь или можешь, — грех перед самим собой и перед жизнью. Надо быть более твердым в достижении цели и более цепким…

„Непрактичный человек“. Но смотря как понимать это? Нет хрусталя, отдельной квартиры, машины?.. Такое редко достается по достоинству. А стяжатели, ловкачи, умельцы „жить круто“ — противны. „Несовременный тип“. Тоже, как понимать? Противны и те, кто умеет из всего извлекать пользу для себя, а когда невыгодно, вовсе спрятаться в благоустроенную норку, считая себя при этом чистенькими, даже образцово-показательными…

Нет, я с теми, кто, совершив ошибку, готов ее понять, исправить. С теми, кто не завистлив, открыт, даже если не раз был научен горьким опытом. Я с теми, кто не эксплуатирует бессовестно чужой труд, душу ближнего своего. Я хотел бы еще быть и с теми, кто умеет работать, добиваться побед…

А может, лучше жить без перегрузок? Нет, машина времени заведена так, что чем энергичнее раскручивается пружина, чем плотнее, напряженнее становится секунда, тем заметнее расширяются границы человеческих возможностей. Через напряжение, усталость — вперед, вглубь и к взлету…»

Петр поосновательнее уселся за старинный письменный стол, положил перед собой наискосок тонкую стопку чистой бумаги, закурил, сосредоточился. Он уже чувствовал, что вот-вот ухватится за первую фразу, что нужна лишь секунда полной тишины. Перо прикоснулось к странице. И… резко звякнул телефон, рука сама собой дернулась к трубке. Женский голос спросил кокетливо:

— Игоречек?

— Нет, вы ошиблись.

И все. Что-то рухнуло и разбилось. Петр схватил авторучку, стиснул в пальцах, стал рисовать вопросительные знаки, клеточки, рожицы. Надо было успокоить себя, чем-то отвлечься.

Он вышел из-за стола, оглядел комнату соседа: старинное пианино с подсвечниками, а рядом самый обыкновенный, из простейшей фанеры, платяной шкаф, на котором в пыли всякая всячина: портфели, коробки, испорченная настольная лампа. Рядом со шкафом висела географическая карта — два выцветших полушария планеты. «Боже мой, сколько на ней морей и океанов — воды!»

А дальше стояла тумба с пластинками и неработающим телевизором, выигранным по лотерее. Соседу везет, он выиграл еще ковер и пылесос, но пыли в комнате стало еще больше. Особенно запыленной кажется диван-кровать, зеленая плюшевая накидка, как губка, впитывает все, что клубится в воздухе. Через широкое окно весь день в комнату пробивается солнце, его яркие лучи становятся струями клубящейся пыли. Прибрать в комнате сосед не позволяет никому. «У меня и так чисто, а вы еще что-нибудь перепутаете…» Это был пунктик. Сосед хотел, чтобы в его комнате все оставалось на своих местах — сегодня, завтра, всегда.

Петр свято выполнял все пожелания соседа — можно было только сидеть за столом и пользоваться книгами. Вот он, огромный книжный шкаф. Сквозь застекленные дверцы смотрят тома книг с золотым тиснением: Пушкин, Сервантес, Байрон.

Петр вынул из шкафа томик Пушкина, полистал его…

«Уа, уа!» — раскричался сын. Пронзительный голос его разлетелся по всей квартире. «Вот басурман!» Петр напрягся в ожидании: «Неужели снова на час, на два этот крик!» Сын выплеснул еще три-четыре «уа» и затих. А Петр долго прислушивался, представляя, что происходит там. Анюта, наверно, заворачивает его в пеленки, а он кряхтит, высовывает язык, а мама воркует над ним, приговаривая, быть может, как приговаривала недавно: «Маленький мой, кряхтелка-пыхтелка, курносый мой, лапушочек, царевич-королевич… Ничего-то не понимает наш папка в твоей красоте, все уходит, убегает от нас… уехать хочет».

Петр и в самом деле теперь часто говорил в минуту усталого раздражения: «Ну что за жизнь пошла, даже на денек никуда не вырваться». И времени, и денег нет на дорогу, и вообще, куда уж теперь. Надо вот работать, «держать марочку», как говорят грузчики.

В шкафу в светло-коричневом переплете стояли пять томов академика Богословского, который всю свою жизнь посвятил тому, чтобы собрать воедино документы о жизни Петра Первого, царя, попытавшегося соединить в России старое с новым. Всюду оставила о себе память его Деятельная натура: он и берегам «студеных морей», а особенно Архангельску — военному и торговому порту России, — уделил немало сил и времени. Всюду царь хотел быть преобразователем, победителем.

В самый трудный год Великой Отечественной войны, сорок первый, выходили книги Богословского «Материалы для биографии Петра I». Они были очень нужны осажденному Ленинграду и всему отечеству, переживавшему смертельную опасность.

Петр достал одну из книг, раскрыл ее наугад, он любил читать выборочно — из кусочков, намеков неожиданно складывалась целая картина… Бумага была плохая, буквы были мелкие, литографии блеклые… Петр скользил глазами по тексту, и вот взгляд остановился на заглавной витиеватой буквице «Г».

«…Громады английских трехпалубных морских гигантов с десятками выглядывавших из бортов пушек, легко, однако, носившихся по воде на крыльях сложной системы парусов, спитхедский морской бой, во время которого ревели пушечные залпы, внушительные верфи Портсмута и Чатама, лава расплавленного металла на артиллерийских заводах Вулича, лес мачт английского торгового флота по течению Темзы, по которой много раз вверх и вниз скользила царская яхта, сложные по тому времени машины монетного двора в Тоуэре — вот, думается, наиболее яркие образы, возникшие перед царем, когда он расставался с Англией».

Петр закрыл глаза, чтобы отчетливее представить этот далекий «Туманный Альбион», который в радостном воображении виделся ярким, зеленым под сияющим солнцем, омываемый голубыми водами рек и океанов… Должно быть, тогда вот и задумал царь расширить свою державу до берега Балтики, и столицей отчизны своей он уже не представлял сухопутную Москву, ему желаннее были города при воде, как Амстердам или Лондон… Что загадал царь, то и сделал. Почти тридцать лет войны за выход в балтийские воды, и почти всю жизнь сражение за Петербург… Великие желания и великие возможности были у этого человека, и великое усердие в достижении цели…

— Ты, может, закончишь свое чтение, поможешь уложить ребенка? — спросила Анюта.

Петр не вдруг понял, откуда голос, кто говорит, он повернулся к жене, стараясь осмыслить ее слова.

— Ты что на меня вытаращился? — удивилась Анюта. — Вижу, ты не работаешь, читаешь… Пойдем, сын скоро заснет, а ты поноси его на руках…

Петр, не выпуская книги из рук, пошел вслед за Анютой в свою комнату, шел нехотя, с глухим раздражением.

— А ты положи его, пусть полежит, не приучай к рукам… — сказал он.

— Сама знаю, что надо делать… Он устал лежать… Иди-иди, позанимайся сыном, я пойду на кухню. Кто-то ведь должен готовить еду.

Петр хотел было ответить, что готовить действительно кто-то должен — но не обязательно говорить таким раздраженным тоном, но такой разговор сейчас был бы неуместен.

Петр подошел к жене, подставил руки, чтобы принять сына, услыхал:

— Ну что у тебя за руки?! Как ты их держишь? Не руки, а вилы! Возьми нормально, как все люди… Не так, не так! Помягче, поаккуратнее!.. Да положи ты книгу! Ох, и криволапые же эти мужчины… ваше царское величество…

«Неужели и на царей кричали так?» — со смешанным чувством досады и юмора подумал Петр.

Он не раз читал и думал сам об особенной женской доле в России, о женах скифов, которых заживо погребали вместе с умершим повелителем: выбирали красавицу из его любимиц, сначала день-другой обхаживали, баловали избранницу, потом опускали в глубокий колодец, чтобы выкричалась она: «Вижу, вижу суженого моего, вижу, вижу отца моего…», и так пока не переберет всех родственников; а потом вели смертницу в новую обрядовую избу, там ждали ее пять молодцов, чтобы одарить последней любовью, выводили они ее, измученную, на волю, клали ее перед народом на землю, держали ее за ноги, а старуха знахарка набрасывала на жертву вышитое полотенце и удушала, чтобы положить смертницу на высокий костер. Он потом долго пылал вместе с частью богатств умершего повелителя, а воины справляли тризну — сутками готовы были петь, пить, плясать, окружив себя частоколом, на котором надеты были отрубленные головы врагов… Не властна была в те времена баба. Вот разве что амазонки, о которых написал Геродот. Да и амазонки сначала бились насмерть со скифами, а потом порешили отдать им свою свободу за обычную бабью, материнскую долю…

А теремные девки-затворницы да молодые жены при строгих свекровях?.. А солдатки? А вдовы?

— Ну что замечтался, уронишь ведь! Прижми его, прижми к себе поласковее, не полено… На что вы только годны — мужчины…

— Шкафы выносить во время пожара, — пошутил Петр.

— То-то и видно, — и ушла на кухню готовить. А Петр поносил-поносил младенца, разглядывая, вглядываясь, ничего не понял, кроме того, что уж очень немощным рождается человек, и положил малыша в кроватку, а чтобы он не раскричался, начал вспоминать всякие странные бессмыслицы вроде: «Кили-кили… Эники-беники, си колеса, эники-беники ба…» Когда это ему надоело, он снова взял книгу, открыл ее и начал громко читать:

— «Путешествие царя — эпоха в истории не только его страны, а и всего человечества… Английский двор видел в нем дикаря, тяготился неожиданными его выходками и, конечно, более радовался отъезду, чем прибытию. Епископ Бернет предсказывал ему или гибель или значение великого человека…»

А я тебе, сын мой, тоже предсказываю — станешь великим… Ну, скажем, летчиком-космонавтом, капитаном целой флотилии или историком вроде меня, — дурашливо-патетически заключил Петр и снова продолжал чтение, перебегая от строчки к строчке:

«…Вид, в котором царь и его спутники оставили дом и принадлежащий к нему сад в Дептфорде, был таков, что адмирал Джон Бенбоу пожалел о своем гостеприимстве. Краска была ободрана, стекла выбиты, печи и печные трубы сломаны, дубовые и сосновые перекладины в потолках выдраны. Изломаны столы, кресла, стулья и другая мебель, изогнуты крюки и прочие металлические каминные принадлежности, как-то: щипцы, лопатки и железные решетки. Эти железные предметы, должно быть, служили для упражнения богатырской силы „двадцатичетырехлетнего царя“ и его ближайших друзей…»

О, сынок, да тут бесконечный перечень отнюдь не царских, а попросту скотских деяний… У кого хватает воли распорядиться собой лучшим образом, тот воистину достигает царского, человеческого величия. Что-то очень символическое есть в том, что царь, оказывается, подарил на прощание королю Вильгельму Третьему драгоценный рубин в десять тысяч фунтов стерлингов, обернутый в простую бумагу, — величайшая драгоценность в грубой варварской оправе…

Петр приоткрыл обложку и титульный лист, остановил свой взгляд на портрете молодого царя. Он был в латах, в горностаевой мантии, стоял подбоченясь, вполоборота. Крупные локоны густых волос спадали до плеч. Губы припухшие, женственные, чувственные, нос прямой, крупный, глаза большие, мягкие и в то же время наполнены высокой и властной силой. Открытый чистый лоб украшал лицо царя, а легкие усики придавали его облику молодцеватость, дерзость рано повзрослевшего юнца, готового на любые приключения ради дам и на скорую дуэль во имя чести. На самом-то деле царь Петр никогда не носил ни лат, ни горностаевой мантии, изображенной на портрете, которая удерживалась на плече перевязью, расшитой бриллиантами. А на обиды отвечал вспыльчиво, резко, мог ударить того, кто его раздражал, кулаком по лицу или шпагой по спине, или приказывал рубить голову. Шенк польстил царю в своей гравюре.

— Ну что, сынок мой, скучно тебе слушать о царской разгульной юности?.. Какой твоя будет, хотел бы я знать? Тоже, наверно, не откажешься побуянить. Смотри, с такими теперь просто справляются. Подкатит ПМГ с «тюльпанчиком», дружинники схватят под руки и привет — пятнадцать суток, царь-государь мой. А чтобы избежать такого, давай-ка почитаем что-нибудь про царское детство, может быть царей плохо воспитывали, мы исправим, если что не так…

И Петр продолжал чтение, но уже потише, убаюкивающе, как читают детям сказки:

— «…Петр Великий родился в Москве в Кремлевском дворце в ночь на четверг 30 мая 1672 года. В отдачу ночных часов даровал бог царевича в исходе первого часа пополуночи. В пятом часу утра состоялся торжественный выход в Успенский собор к молебну, на котором присутствовали: царевичи (симбирские и касимовские), бояре, окольничьи, думные и ближние люди, стольники, стряпчие и дворяне московские в цветных охабнях».

Ну что, сынок, постанываешь да покряхтываешь? Сердишься? Ревнуешь? Не по-царски тебя встречали врач да сестра-сиделка?.. Лежи, маленький, спи, мой хороший Царевич-королевич, солнце на небе одно на всех…

«…В передней государь жаловал собравшихся водкой и фряжскими винами; заедали яблоками, дулями и грузами в патоке…»

Было, сынок, и у нас что-то в этом роде… Мы даже шампанское пили, а заедали чуть ли не селедкой с картошкой… Пропились в честь тебя — в дым… Ну, ну… не шуметь… что, понравилось чтение про царевича?.. Продолжим, чтобы начать твое царское воспитание незамедлительно…

«…Одним из блюд за обедом был требуемый обычаем при праздновании родин „взвар“, который подавался в ковшах.

С новорожденного царевича была снята мерка, и на третий день по его рождении, 1 июня, иконописцу Симону Ушакову была заказана икона на кипарисовой доске длиной в 11 и шириной в 3 вершка, в „меру“ Петра…»

Тебя, сын, мы сфотографировали обычным способом. Хоть по старым приметам считается, что нельзя фотографировать до трех лет, чтобы не сглазить. Вот и меня мама, как говорят родственники, запретила снимать на фотокарточку, поскольку выжил только я один из пяти братьев. Ну, а ты у нас парень современный, без предрассудков.

«…В субботу 29 июня, в день тезоименитства новорожденного царевича, в третьем часу дня, т. е. по нашему счету в шестом часу утра, до обедни, в церкви св. Алексея митрополита в Чудовом монастыре совершено было над младенцем таинство крещения…

В тот же день, в Грановитой палате состоялся у государя „родильный“ стол. Присутствовали все, кто обычно бывал при парадных обедах. На стол были поданы: коврижка сахарная большая, изображавшая герб государства Московского, другая коврижка сахарная же, коричневая; голова большая (сахару), „росписана с цветом“ весом в два пуда двадцать фунтов, орел сахарный большой литой белый, другой орел сахарный же большой красный по полтора пуда каждый, лебедь сахарный литой весом в два пуда, утя сахарная литая же весом двадцать фунтов, попугай сахарный литой весом десять фунтов, город сахарный, Кремль с людьми с конными и с пешими, башня большая с орлом, башня средняя с орлом, город четвероугольный с пушками» и т. д. и т. п.

Это все, конечно, по-царски, нам, сын, такого не видать, был бы обычный сахар рассыпной да хороший чай «грузинский», или еще лучше «цейлонский», и насчет коврижки можно сообразить — с полкилограмма… Гули-гули… весело тебе стало, как о сладостях заговорили… Продолжим, что еще там бывает на рождение царя…

«…Новорожденного царевича окружала та же царственная роскошь, с какой проходили младенческие годы всех царевичей XVII–XVIII веков. К младшему приставлен был целый штат. При нем мы видим кормилицу Неонилу Ерофееву, — Петра до двух с половиной лет не отнимали от груди…»

Это, сынок, говорят, имеет большое значение, молоко матери самое лучшее питание, от него и рост, и здоровье, и ум, а вот насколько его хватит? Нынче общая беда почти у всех матерей, от быстрой, напряженной жизни пропадает молоко, «перегорает», и никаких кормилиц не сыщешь. Придется тебя, если что, подкормить кефирчиком…

«Неонилу Ерофееву сменила новая кормилица. При детской царевича состояли еще шесть женщин: казначея, заведовавшая бельем и платьем, и пять постельниц. Царевич со своим штатом помещался в особых пристроенных к дворцу деревянных хоромах».

Ну, тебе ничего нового не будет, и штат весь тут налицо, а пеленки ты мочишь через каждые тридцать минут, не настираешься, не насушишься…

«…Одна комната в этих хоромах была у него обита серебряными кожами. Лавки и подоконники — сукном червчатым гамбурским. Младенцу устроена была новая колыбель: бархат турской золотой… да репейки серебряны не велики, в обводе мох зелен, подкладка тафта рудожелта, на обшивку ременья бархат червчет веницийский, к яблокам на обшивку объярь по серебряной земле травы золоты с шелка розными. В колыбель был сделан пуховик, наволока камка желта травная, нижняя наволока полотняная тверских полотен, пуху лебяжьего чистого белого пошло полпуда».

А ты, мой царевич, лежишь на вате. Радуешься, умница моя? Радуйся, вся жизнь у тебя впереди. Трудно, говорят, в ученье — легко в бою. Закаляйся.

«В 1673 году в детскую царевича были заказаны опахалы из страусовых перьев разных цветов…»

И пошло-поехало тут насчет обуви, да кафтанов, да подвязок, шитых серебром по белому атласу…

«…По мере роста царевича детская его наполнялась игрушками. В январе 1673 года восьмимесячному царевичу были сделаны „два стульца деревянных потешных“. В мае того же года внесена в хоромы к царевичу исполненная шестью костромскими иконописцами „потешная книга“, с картинками».

Ну, сынок, это у тебя будет с избытком. Слава богу, заказывать нынче книги можно в любой библиотеке, или даже в киоске, если есть хорошее знакомство, а иначе берут нарасхват — про зайчиков, да про медведей, да про муху-цокотуху или про царя Салтана и сына его Гвидона… Надо же не проглядеть твои первые книги.

«…Ко дню именин годовалого ребенка был сделан конь деревянный потешный на колесцах железных прорезных, обтянутый жеребячьей кожей, с седлом, положенным на войлок, обитый серебряными гвоздиками, с прорезными железными позолоченными стременами и с уздечкой, украшенной изумрудами».

Не этот ли конь помог потом царю усидеть на живом скакуне в толчее кровавой Полтавской битвы?.. Куплю и я тебе, сынок, деревянного коня, только попроще. Если, конечно, достану в ДЛТ. За всякими дефицитными штуками нынче очереди. Царевичей много рождается. И каждому нужен конь, свой конек… А потом «жигуль-жигулек»… И пошло-поехало..

«…К тому же дню были сделаны царевичу игрушечные два барабанца размерами один в четверть, другой в 3 вершка».

На барабане потом царь так отбарабанивал маршевые да боевые ритмы, что никто за ним не мог угнаться. Тебе, сынок, тоже будет этакая штукенция, только вот не лопнули бы нервы да ушные перепонки у мамы с папой… акустика и хоромы не те… Ладно, пойдем дальше штудировать, как цари жили, да как мы их теперь переплюнули во всяких штучках-дрючках, мол, знай наших, тоже не лыком шиты…

Петр поднимал и опускал крошечную ручку своего сына и от души развлекался шутливым своим бормотанием. Сын улыбался, сопел, пыхтел, ворочал глазами, боролся, отпихивал руку отца, стремясь к полному освобождению от сковывающих движения пеленок. Анюта все еще была на кухне. Петр читал дальше:

— «…В июле 1673 года в детской появляется музыкальный инструмент — цымбальцы маленькие с золотым шнурком и кистями».

Теперь повальная мода покупать детям пианино. Всякий теперь должен уметь бренчать хоть одним пальцем «собачий вальс». Ничего, сын, тебе такого не будет.

«…А к 1 октября сторож Оружейной палаты изготовил для царевича деревянных лошадок и пушки из липового и кленового дерева».

Ну, в общем, были у царевича потом луки, стрелы, карета, в которой можно было кататься по хоромам, и снова «барабанцы», ножики, топоры игрушечные, знамена сафьяновые, булавы, пистоли, карабины…

«Вот тот безмятежный, волшебный мир игрушек, в котором протекали первые годы беззаботного младенчества. К трехлетнему возрасту ясно начинают обнаруживаться наклонности и вкусы царевича: в бесконечном запасе игрушек делается отбор, преобладание начинают получать военные „потехи“. Для игр подбирали всегда сверстников, детей придворных, в особенности из царицыной родни…»

Тебе, сын, тоже придется играть в окружении царицыной родни, у меня ее мало, а вот у мамы нашей целое поселение сестер да теток, особенно там, далеко у поморов, в Гридино… Там хорошо тебе будет потом… вода, лодки, дети, свобода… Детей там любят.

А насчет трех с половиной лет, в которые определились царевы наклонности, — очень интересное сообщение академика Богословского. По современным данным науки считается, что именно к трем годам человек формируется в своей основе — натура, характер. Во все остальное время детства, отрочества и юности идет лишь доработка, доделка человека…

Скажу тебе, сын мой, без всякого секрета, что умные, да талантливые, да трудолюбивые и беспокойные люди совершенствуются до самой смерти, так и не достигнув идеала… Но стремиться к этому надо непременно, а иначе рано увянут, усохнут душа и мозг, и только видимость человека будет шаркать ногами по земле… Попробуй и ты, сын мой, проявить все лучшее, что в тебя вложила природа, а я постараюсь тебе помочь найти себя. Я постараюсь по правде рассказать тебе обо всем, ничего не утаивая, не приукрашивая ни в себе, ни в людях — взвешивай, сопоставляй, разбирайся сам, иди дальше и дальше… Ты, сын, будь красивым, счастливым будь…

И вдруг Петр подумал, что, может быть, именно сейчас происходит такое таинство, «сговор» между ним и сыном, от которого зависит то, что должно совершиться в будущем… Ребенок, сын, живое и в то же время пока еще бессловесное, безвольное, бездумное существо, ему еще предстоит пройти большой путь… его еще надо научить звукам, знакам, словам, великому умению мыслить.

— А пока весь мир в твоих глазах перевернут вверх тормашками, и все надо будет когда-то поставить с головы на ноги… И нам с мамой еще предстоит долгий путь терпения, борьбы и любви.

Петр и не заметил, что снова говорит вслух сам с собой, хотя и обращаясь к сыну. И только когда малыш заплакал, заревел, он вполне вернулся к действительности, стал трясти кроватку, поглаживать малыша по голове и животу, но тот разревелся еще громче.

Анюта вбежала в комнату, взяла сына на руки и пошла по кругу, устало, сосредоточенно, молча, а Петр вновь сел на свое место, стал смотреть на желтые обои, суживающие и без того неширокую комнату, на фотографии трех бородачей на стене, на самодельный парусник, чайный клипер, на вершины тополей за окном… и вновь вернулись к нему мысли о дорогах и о том, что надо бы поскорее продать мотоцикл или занять у кого-то денег. «Съезжу куда-нибудь хоть на денек…»

Анюта все ходила и ходила по кругу, покачивая ребенка. По кругу, по кругам стало вспоминаться Петру плохое и хорошее… Многое в жизни, оказывается, совершалось по кругу, по кругам, по спирали вверх или вниз, или топталось на одном месте. И даже рождение сына представилось теперь Петру рождением самого себя заново…

— Аннушка, моя дорогая. Ты поспи, отдохни хоть часок, а я пойду с малышом погуляю. Когда проснешься, надень лучшее платье, пойдем в ресторан.

— В ресторан? — удивленно вскинула брови Аннушка.

— Ну да, в самый настоящий ресторан. Давай покутим! В «Метрополь» или в «Садко».

— А сын? — все еще не веря в такую возможность, спросила Анюта.

— Сдадим соседям, пусть присмотрят.

— А деньги?

— Деньги достану, это ерунда. На ресторан деньги всегда найдутся, у того же соседа перехвачу.

И тут Аннушка поверила.

— А платье? Платье какое надеть мне, милый?

— Платье? Голубое, с горошками, с вырезом вот тут. Тебе оно очень идет.

— Тогда я и кулон смогу надеть, тот, который ты мне подарил, помнишь, в Новгороде?

— Все помню. И ресторан «Детинец». Боярские щи. рыбу по-царски… А медовуха, помнишь, как она на тебя подействовала? Ты сказала «ой» и упала в сугроб. А я рядом шлепнулся. А потом ты сказала «ай» и снова в сугроб, и я опять рядом шлепнулся, и так мы шли довольно долго.

— Да, вот мы и нашлепались, что деньги потеряли, — вспомнила Анюта.

— Разве это потеря? Мы ведь такое потом нашли… А помнишь, как танцевали? Вот и теперь я хочу вернуться на дивном веселе. Ух напьемся, натанцуемся, а потом целоваться будем где-нибудь на берегу Невы. Давай-ка полежи, сил наберись, и в путь… К веселью, мой одуванчик…