По обеим сторонам тропы густо разросся подорожник и высокая трава, побуревшая, прибитая дождями к земле. Петр случайно оказался на этом пути, сокращая дорогу от станции к причалу, где должен был ожидать пассажиров знакомый почтовый катер.

Он обогнул двухэтажное бревенчатое здание Дома для престарелых, возле которого сидели, греясь на солнце, старики и старухи в пижамах, в помятых халатах и длиннополых пальто. «Какое счастье, что Деду не пришлось здесь быть и часу», — подумал Петр.

И вот наконец распахнулась широкая бухта, покрытая почти сплошь от берега до берега сплавным лесом. Лесоповал был где-то там, далеко в верховьях бурной, порожистой реки Кеми, по которой в период нереста с великими усилиями, обдирая бока, не жалея жизни, поднимается голодная семга, сначала икрянки, потом молочники. А вниз по течению, сшибаясь друг с другом, несутся бревна. В бухте их сортируют баграми расторопные женщины, они одни, в основном, трудятся на этой требующей терпения и сноровки работе. Лес похуже вяжется в плоты, а лучшие сорта древесины загружаются в гигантские лесовозы и отправляются студеным морем дальше, в заморские страны.

Белесая спокойная вода поигрывала под солнцем. «Больше он не увидит этого всего… Деревьям, рыбам й чайкам дан почти такой же век, как и человеку — разве это справедливо? Мгновенно пролетает утро людской жизни — детство, незаметным кажется отрочество, жадно спешит куда-то юность, а потом работа, работа, — в зрелые годы и головы, бывает, некогда поднять человеку, чтобы всмотреться в небо, поглядеть на солнце, на птиц, дать вволю накружиться мыслям своим, чувствам и мечтам.

Петр услышал шаги за спиной, обернулся. Рослый молодой мужчина в щегольском клетчатом полупальто и в такой же клетчатой серой кепке с длинным козырьком, какие носят на Кавказе, догнал его, перебросил из руки в руку туго набитый кожаный чемодан, спросил с легким грузинским акцентом:

— Скажите, пожалуйста, катер в Гридино теперь ходит отсюда, я правильно иду?

Широкоскулое славянское лицо и горский акцент не вязались друг с другом. Петр не стал ни о чем расспрашивать, махнул рукой:

— Правильно, вон там причал.

Незнакомец поблагодарил, зашагал широко, размашисто, взбивая пыль модными ботинками.

Катер был виден невдалеке от массивного валуна, на котором сидел, — поджав колени, пожилой мужчина. Он смотрел на женщин, сбившихся стайкой возле пирса, и на двоих дюжих парней, перетаскивающих тяжелые ящики на борт суденышка. По узкой палубе прохаживался коренастый, грузный капитан, знакомый Петру еще по прошлому рейсу. Он вспомнил его хриплый голос: „У нас тут завсегда море балует…“ Но пока оно было спокойным, тихим, и путь ожидался без особых испытаний.

— Скоро ли уйдем? — крикнул Петр мужчине, сидевшему на камне.

— Уйдем, ежели отойдем, — неопределенно бросил тот, и по легкому заиканию Петр узнал своего родственника — Пахома, „Пахомушку“. — А ты, значит, Петро? Анютин муж? Чего один?

— Даньку-то не оставишь и не возьмешь… — Петр запрыгнул на валун, с тревогой подумал о сыне и Анюте.

— Отойти бы от берега, а там уж как-нибудь доскребемся, — пообещал словоохотливый Пахомушка, вытирая рукавом пот с лица. Неожиданно здесь, в северных краях, в октябре, в середине дня стало жарко. Пахом производил впечатление человека спокойного, уравновешенного, даже немного сонного, будто собрался он в Гридино по самому простому житейскому делу.

— Ну и жарища, — сказал Петр, доставая сигареты. — На, закуривай.

— Да ну ее, бросил эту отраву, лучше пить, чем курить. А жар на время, подует ветер с моря — все смахнет. Однако тепло такое — невидаль.

Петр вспомнил рассказ тетки Евдокии, что, мол, попивает Пахом от горя: „жена красавица, а сам без выгляду“. Ничего такого особенно некрасивого не видел Петр в облике Пахома. Мягкий, чуть вздернутый широкий нос, отчетливо очерченные припухлые губы, умные, быстрые, все понимающие глаза, и даже оспины не портили лицо, слегка одутловатое, как бывает после сна. Бросалась в глаза неряшливая одежда. Как будто нарочно не следил за собой Пахом.

Петр поставил попрочнее на разогревшийся камень свой чемоданчик, присел, закурил, расслабился. Кончилась его спешка в поезде, здесь все располагало к неторопливости.

— От, лопари, ковыряются, не хотят прийти засветло, — сердился Пахом.

Петр знал, что почти по всему побережью Белого моря немало поселений, где живут оленеводы — самоеды, лопари. Но ему казалось, что местные жители выглядят иначе — приземистые, широкоплечие, черноволосые, с раскосыми глазами, ничем не схожие с хозяевами катера.

— Они и вправду лопари? — поинтересовался Петр.

— Да какое там, лопари… Это нашенские, местные.

— Чего же ты их зовешь так?

— Лопарями-то? Дед их звал эдак, и все тут зовут, ленивы больно.

— Это что же, национальный признак местных жителей?

— Я тоже, пока не подтолкнешь, не почешусь. Лопарь, конешно дело, особый человек. Он ленится от холода, в чуме живет. Я у них фельдшером был, знаю.

— Какие теперь чумы? Дома повсюду.

— Дома, дома… — проворчал Пахом. — Дома за оленьим стадом не потянешь. А ежели и построит лопарь избу, она у него как у цыгана: лишь бы дым из трубы шел, а ни крыши, ни пола с подпольем не сделает на совесть. Ни забора возле, ни сарая. Обдергушка — не дом. Непривычны они, как ни учи. Вот в Гридине целый ряд лопарский на той стороне, сразу отличишь — времянки. Титыч учил их, учил. Двоим сам венцы вязал да под крышу дома подвел, и все одно не выучил, нет у них оседлости в крови. Им бы оленя побольше, да простору, да „огненной воды“, да чаю. Ох, любят чай жулькать.

Петр подумал, что и сам он, и особенно профессор с его великим пристрастием к чаю тоже, быть может, вполне подошли бы к лопарскому роду. Вспомнилось, как долго чаевничали два старика в кабинете Даниила Андреевича, подводили итоги жизни своей…

— А где это, ты говоришь, на той стороне лопарский ряд, не припомню?

— А вот как встанешь по эту сторону, гляди на ту, там и увидишь, — скороговоркой ответил Пахом.

— Это на какую же, на ту? — не понял Петр.

— Известно на какую, — лукаво прищурился Пахомушка, — где дом Дедов.

— А если встать на лопарскую сторону, как же будет называться противоположная? — усмехнулся Петр.

— Известно как: та сторона и будет той, а эта, значит, этой, — тоже расплылся в грустной улыбке Пахом. — Ты, Петро, смотрю, ничего еще в наших краях не смыслишь, — и вздохнул. — Эх, Деда не застал, как следует быть. На все бы лето к нему, никто, как он, не знал поморскую жизнь. Бывало, за ухой да за чаем чего-чего только не нарассказывает. И все у него складно, с весельем получалось.

— Он гостил у нас в Ленинграде, тоже наговорились.

— Знаю, что был он в Питере, но это не то. На месте надо человека слушать, когда избу рубит, да когда сети вытягивает, да когда по льду, по торосам пойдешь с ним за зверем, за тюленем да за белухой. — Пахом покачал головой. — Промысел, ох, трудный. Охотник далеко идет, прыгает с льдины на льдину с шестом. Чуть ветер переменится — и поминай как звали, унесет в море. Тут особую надо иметь сноровку, смелость да чутье.

Пахом посмотрел на море, помолчал, вспоминая.

— С Дедом идти не боялись, он загодя все чуял, отважен был, да осторожен. Не раз спасал от верной смерти бригаду. — Вздохнул: — Не он, так и моя жизнь давно бы камушком ко дну.

— Тоже на охоте спас?

— Какой из меня охотник! После ранения нога подволакивается, не напрыгаешься по торосам…

Петр вспомнил, что Пахомушка довольно ловко скакал по кругу верхом на кочерге, в тулупе, вывороченном наизнанку, ища себе невесту, горбатую „Пахомиху“ под шум и смех разгоряченных игрой гридинчан.

— В семье у меня не заладилось, — махнул рукой Пахом и вдруг спросил: — Как с Анютой живешь? С миром?

Петр растерялся:

— По-всякому бывает.

Пахом строго посмотрел на Петра:

— Смотри, не забижай Аню. Она была дочерью самой наилучшей у Титыча. Парня ждал. Когда узнал, что снова дочь родилась, даже плюнул с досады. А потом — вся душа в ней жила. Увидит ее и растает, как воск. И милуются, и целуются: „Что бы я делал без тебя, когда сына бы родил, важеночка ты моя…“

— Он их всех любил, — сказал Петр.

— Любил, да не так. И моя в любимицах ходила, да недолго. Она с виду ласковая…

Пахом опустил голову, замолчал и, подумав, решился продолжать:

— Если бы не Дед, не жить нам с ней. Куражистая больно. Одной его власти и слушалась. А я что, я уж теперь на все согласный, — махнул рукой Пахом. Отвернулся к пристани, где начали суетиться пассажиры.

Все больше нравился Петру Пахомушка, так живо, остро чувствующий. „Как же красавица Нина решилась выйти за него замуж? Значит, были какие-то другие, счастливые времена… или беда какая свела их, или слишком мало было женихов в ту пору… Пахому теперь, наверное, немногим за пятьдесят… женился во время войны…“

— Однако зашевелились, пора и нам поспевать, — сказал Пахом, взявшись за сетку, тоже, как и чемодан Петра, набитую продуктами, — выглядывали баранки и колбаса, завернутая в газету.

— Моя Нинка да Зойка с мужем давно в Гридино уже уехали. Я приболел маленько, не застал отца в живых… — сказал Пахом, медленно спускаясь с камня.

Петр спрыгнул первым, подал руку.

Началась посадка. Катерок покачивался, терся боком о высокие, слегка разлохматившиеся сваи.

И вот рыкнули дизели, палуба вздрогнула, затряслась, и, немного помедлив, катер отошел от берега, направляясь вдоль бухты, мимо заторов сплавного леса к горлу Белого моря. Город, широко разбросанный по берегам, с невысокими деревянными и кирпичными домами, с трубами котельных и лесопильных заводов, начал удаляться.

Умиротворенной, солнечной лежала теперь вода, но тяжко было на душе.

Старый рыбак казался прочным, вечным, а вот нет его — и зыбким, рискованным, полным трагических случайностей стал мир.

— Пойдем-ка на нос, там потише, — предложил Пахом и пошагал, прихрамывая, по вздрагивающей палубе к тому месту, где возле спуска в кубрик был еще никем не занят широкий ящик для спасательных поясов.

Они сели рядышком, помолчали, послушали, как все громче шипит и пенится вода, сминаемая носом суденышка. Долгий впереди путь, самое время начинать неспешный разговор.

— Плохие вести летят быстро, — сказал Пахом. — Уж почитай весь берег извещен. Дед первым мастером был, когда рыбу брать, да избу ставить, да оленя врачевать. Он и заговоры знал.

— В самом деле помогает?

— Помогает не помогает, а лечились люди. Человеку посочувствовать надо, обнадежить, — мотнул головой Пахом. — Других-то лекарств мало тут было, край дальний, кругом топи, мхи да камни, а врачей и теперь раз-два да обчелся. Оленьи кочевья большие, долгие. Старинку не вдруг вырвешь. Я когда фельдшерил в одном тут местечке, в Поное, всякого нагляделся.

— Направили после техникума?

— Ну да, по распределению из Петрозаводска. Закинули меня пацана, почитай, на самый край света…

Пахом рассказывал о себе охотно, обычное его легкое заикание стало почти незаметным, голос звучал густо, приятно. Речи он помогал жестами, покачиванием головы. быстро сменяющимся выражением глаз.

— Я и роды принимал, и зубы тащил, и каких только не было у меня дел. Даже оленей кастрировал. Страшно смотреть, как лопари быков мучили народными всякими операциями. Рвали мошонку, дробили, жевали… Издревле у них так велось.

— Ну и ну, — поразился Петр.

— Старый способ. Они и себя не жалеют, — покачал головой Пахом. — Что боль, что холод али голод — все терпят. Похныкают, постонут, а терпят. Выдержанный народ, я у них и сам терпеть научился. Пригодилось. Всем людям большая терпелка нужна, — вздохнул Пахом. — Особенно когда смерть за душу берет.

Пахом посмотрел в небо, потом вдаль, откуда катились волны. Петр тоже стал вглядываться, увидел близкий берег, обставленный домами. У причала грузились огромные лесовозы. „Такие вот строил когда-то я сам с Титовым“, — подумал Петр и услышал зычный голос своего мастера: „Поезжай, поезжай в Гридино к моему Титычу, будет тебе помор не подпорченный…“

Легкий катер-почтарь спешил, подрагивал, будто и он помнил Деда Гридина. Кружились чайки, молча и старательно высматривая добычу.

Капитан за стеклом рубки сонно или устало смотрел на море, раскачиваемое все более холодным и крепким ветром. Именно об этом капитане много думал Петр, сидя за письменным столом в комнате старого холостяка. Очерк не получался. Трудно было понять тогда суть северного человека, его особую связь с морем. Но вот он рядом, море вокруг, а тайна капитана так и остается сокрытой, неуловимой… Да и море выглядит теперь хмуро, замкнуто, будто нарочно захотело быть под стать капитану. Море и человек. Как беременная женщина, смотрящая на красоту, таинственным образом передает гармонию мира своему будущему ребенку, так, быть может, и через глаза капитана вошли в его душу, в характер, в мозг и кровь соленые, студеные просторы, потаенность и неуравновешенность, внешний покой и скрытая яростная сила, готовая все разнести…

— Значит, ты, Пахом, врачевал здесь людей. Помогал им выжить… Через болезни человека узнавал, понимать его умеешь, наверно, как никто. И светлое, и темное — все тебе известно…

Петр вспомнил, как в первую встречу Анюта рассказывала о местных поверьях и знахарстве.

— Ты, наверно, и народную медицину знаешь?

— Да какая тут медицина! Старухи знахарки не ведают толком, где печень, а где сердце… Просто так наговоры, заговоры всякие…

— А сам пробовал?

— Бывало в молодости. Через это с Ниной познакомился. Приехала на практику чистенькая, беленькая, разбитная. У нас тиф, сыпняк. А она на последнем курсе мединститута, с характером, всех враз захотела вылечить по-научному… Больничную обстановку ей подавай, чтоб все стерильно было… Это у них, у Гридиных, всегда было так заведено, от матери, — чистит, стирает, моет все до хруста.

Пахом поерзал на ящике, сел поудобнее, положил ногу на ногу, почесал за ухом.

— Вытаращила это Нинка глаза на мою медицинскую комнату — и пошла меня честить. Это она умела, от батьки характер да принципиальность взяла. Я не поддавался. Молодой был, тоже с огнем. „Что же ты, — говорю, — кричишь на меня, война кругом идет, какие тут условия да обстановки? Лечи, как есть“. А она отвечает: „Война не война, людей в чистоте надо держать“.

И взялась лечить по-городскому, по-институтски, себя на жалела. Да и прихватил ее тиф. Сбрили мы ее русые волосы. Микстуры, таблетки — ничего не помогает, вянет девка, вся в поту, в жару. Тогда и пришел я к ней с последним средством, с заговором. Веришь не веришь, а попробовать надо, когда человека на смерть потянуло. Сел возле койки, зажал нож промеж зубов, при мне ольховая кора и узелок с золой, потьфукал три раза и забормотал: „Вери, вери, открывайте двери…“

Петр вспомнил, как Анюта читала этот наговор „от всех самых страшных болезней“.

Громко, быстро наговаривал Пахом:

— „Помогите, дьяволы, из больного песок вынять, из песку мертвое тело поднять…“ Читал я да забылся, а она проснулась, пришла в себя да как закричит страшным голосом: „Уходи, дурак, ты не фельдшер, а колдун, невежда! Уходи!“ Я обрадовался. Раз так кричит — выживет. И пошла на поправку…

Петр слушал Пахома и думал о том, как переплелись в его рассказе старые поверья и жизнь, как легко, будто подшучивая над собой, вспоминает он радостное и трагическое, как молод он в этих воспоминаниях, крепок, жизнелюбив. Все в нем перемешалось — ум, знания, вера и неверие, хитреца и прямота.

— Пахом, а как любимых приговаривают?

— Это просто, любимого-то замануть, — мотнул головой Пахом.

— Выходит, ты на самом деле колдун? Приворожил бы свою жену, чтоб как в юности любила.

Глаза Пахома вдруг потускнели, опустил он голову, сник.

— Нету такого зелья на свете… Когда любовь была да пропала… Уходит, как жизнь. — Пахом тяжело выдохнул эти слова, безжалостно разделяющие живое и мертвое. — Ежели нет промеж мужем и женой души горячей, ничем не подмажешь. Теперь, должно быть, скоро разлетимся мы, Петро. Дед помер, мирить некому, — с болью сказал Пахом, и еще так, будто обижался на старика за скорый и ранний уход из жизни, в которой так много держалось на нем.

— Что же все-таки произошло?

— Держись, сберегай свою счастливую птицу, не упусти, — махнул рукой Пахом. — Первая жена — жена, а вторая редко бывает лучше — давно подмечено. Завсегда будешь вспоминать прошлое…

— Я и не собираюсь разводиться, и тебе не желаю.

— Спасибо на добром слове. Только это не от меня теперь зависит. Сам-то я давным-давно с коня своего спрыгнул, а баба в мужике квашню не любит. Меня, бывало, по всему Заонежью, да и тут по берегу знали, в газетах писали, — и врачевал старательно, и душу людям веселил, а теперь — был да сплыл. Вроде при жизни помер.

Пахом даже поежился, потер себе лоб, шею, что-то мучило его, какие-то ответы, выводы искал он в себе. И наставительно, как говорил когда-то Дед, Пахом сказал:

— Ты, Петро, свою мечту высоко, далеко неси. До самой смерти. Разуверишься — перетерпи, разводи огонь в костерке, пока заново пламя не вспыхнет. У тебя и жена хорошая, и сын теперь, — для него еще пожить надо, как Титыч, вона, умел жить для многих… — И замолчал, будто прислушался к ветру, к постукиванию клапанов дизеля, к шороху и шлепанью волны о борт, к тайному голосу, который заговорил в нем, задышал, как проснувшийся вдруг вулкан.

Петр вспомнил свою комнатку, пеленки возле окна на тонких веревках, Анюту в халате, опоясанном передником, беззубого Данилку, подрыгивающего пухлыми ножками в кроватке, пузыри на его губах, синие, большие, смеющиеся глаза, — и теплее, солнечнее стало во всем мире. „Надо искать себя высоко…“ — вспомнил Петр слова профессора, который умел поддерживать огонь душевного костерка в каждом человеке. Петр не раз думал об этом, верил в свое будущее, но в глубине души в нем еще таилась робость перед самим собой, перед своими возможностями. Только Даниилу Андреевичу мог он в этом признаться до конца, излиться, чтобы услышать слова веры и поддержки.

— Нравится мне, как ты песни поешь, — нарушил молчание Пахом. — Хорошие песни, жизненные, веселые.

— А на самом-то деле я люблю больше старинные романсы, — признался Петр.

— Досюльная песня со слезой… У нас бабы заведут, будто запричитают. А уж когда покойника оплакивают, отпевают — кожа сходит от крика. Тетка Евдокия на это мастерица. До колотья, до падучей заходится.

Петр вспомнил песни старухи соседки в Ленинграде, бабки Саши. Как-то услышал он поздно вечером за стеной причитания, и всхлипы, и заунывное подвывание, страшно стало, и не сразу понял он, что это не плач, а песня — жалостливое пение о себе: „Ой, да чтой-то стало со мно-о-о-й, источилась я вся, измаялась, высохла-а-а…“

— Она, значит, плакальщица, тетка Евдокия? — ничуть не удивился Петр.

— И песельница, и плакальщица, и заговорщица, всего помаленьку… Своя судьба не вышла, так чужой живет. Уважают ее и побаиваются.

— Помню ее, добродушная вроде бы, — сказал Петр.

А Пахом только взглянул быстро.

— Не придется ей человек — уморит, зашепчет. У нее, сказывают, даже книга есть с наговорами да рецептами зелья всякого…

— Мы останавливались у нее, понравилась она всем троим… — нахваливал Петр тетку Евдокию, которая действительно пришлась ему по душе. — А как она играла „Пахомиху“! Уморительно хорошо, — вспомнил Петр.

— „Пахомиха“ она знатная, да и гостю понравиться может, — с едва заметной иронией сказал Пахом. — Гостю завсегда лучшее подавай…Ас человеком пожить, постоловаться, поработать надо… В наших краях люди разные. Есть темные, не приведи судьба встретиться один на один, а есть ясные, каким был Титыч. Я вот и такой и сякой, каким хоть покажусь на пять минут али на вечер. А ты вот каким будешь?

Пахом спросил об этом так, будто усомнился внезапно в искренности и расположенности Петра. Склонил голову набок, прищурился…

— Ты не скрывайся, не бойся меня, все мы люди-человеки, — вздохнул он. — Правду сказать трудно, да стыдно за себя, а прояснился — и легче…

— Все, что подумаешь обо мне, то и есть, Пахом. Набавь только дурного побольше, — сказал Петр, закурил и отвернулся, чтоб не дышать дымом в лицо собеседнику.

— Да ты кури, кури смело. Твой дым не мешает, я и самосаду, и махры нанюхался. — Пахом махнул рукой. — Все от дыха зависит. Один „Казбек“ али еще что курит из дорогих да благородных, а хоть беги. А другой и „Памир“ засмолит — ничего. У всякого крота свой дых изо рта, душой человек дышит, нутром. Кто каков, я сразу чую. А Титычу, бывало, стоит краем глаза глянуть — он все про тебя расскажет. — Пахом еще больше опечалился. — Эхма! Теперь, после Дедовой смерти, курить не раскурить нам свою печаль. Всех он, всякие наши натуры утихомиривал да соединял, а нонче что будет — не пойму. Вот разве что мать еще осталась. Она тихая, кроткая, но сил в ней — диву даешься откуда… Такую ораву подняла. И дети, и зятья, и внуки, и какого только не вертится родства возле нее, — всех кормила, поила, обласкивала, и все тихо, все молча, с прощением — святой человек. На таких-то житье наше и держится. Умрет она, разбредемся, как телята.

Петру трудно было даже представить, какое горе сейчас переживает, как страдает эта тихая женщина, всю жизнь прожившая с Александром Титычем. Петр вспомнил застолье, чаепитие на широком дворе Деда, его рассказ о голодных годах гражданской войны и спасительном куске хлеба.

— А как она теперь? — спросил Петр.

— Все болит, да никому не говорит, — ответил Пахом. — Она и по мужу-то страдать будет в одиночку, чтоб, не дай бог, своим горем кого не задеть. У нее и терпение, и прощение сразу на всех, как у матери божьей. Бывало, наваляюсь в грязюке, в канавах, приползу к ней в избу, а она обмоет, обчистит, спать уложит и стережет всю ночь, чтоб не шибко храпел, да не окочурился, языком своим пьяным не задохнулся. А утром только я глаза раскрыл — голова трещит, сухота во рту, будто в пустыне: „На, — говорит, — Пахомушка, попей рассольцу, полегчает“.

Пахом расстегнул бушлат, потер, помял свою бледную впалую грудь.

— Меня ли одного она так… И дед, бывало, выходил из берегов, он всяким живал… Да мера у него была. Это я без меры себя гублю.

— И никак не остановиться?

— Пробовал, да нелюбовь женкина замучила. Знаю, что не полегчает, а прикидываюсь. Еще пуще себя гублю. Бот похороню Деда, зарок дам. Ему одному верил и верить буду. — Пахом твердо стукнул себя по колену, и Петр понял, что не теперь, не вдруг пришло к нему это желание остановить свою погибель, закаяться.

— Приду к нему ночью и зарекусь…

— Это почему же ночью? — спросил Петр, удивившись внутренней силе веры Пахома в то, что он вскоре исправит свою жизнь, поклявшись над могилой Александра Титыча.

— Ночью вернее зарок будет. Из тьмы да на свет душа и очистится. Дед всем детям еще в прошлом годе завещал прийти к нему по разу во тьме. Постоишь над могилой — лучше станешь. Я исполню все в точности… — Пахом кивнул головой, будто утверждая что-то. — А еще старики сказывают, на кладбище надобно костер разжечь, да обежать его три раза через левое плечо, и прыгнуть через пламя — вся нечисть и выйдет из тебя. Титыч знал все эти обряды. И чего он только не знал, не ведал: и прибаутки, и колядования, и бывальщины поморские, — на тоне у рыбака время идет медленно, без хорошего сказителя ума лишишься, душа зачерствеет. Ох, да как же это без него-то теперь? — тяжело, со стоном проговорил Пахом. — Все мне выжгло в груди, когда узнал, что нет больше отца моего…

Он отвернулся к морю, засопел, задышал в ладонь да в кулак, потом обтер побледневшее лицо, показавшееся Петру болезненно-нервным и одухотворенным.

— Не любил Дед раскиселистых да нытиков, — будто извиняясь, сказал Пахом. — А весельчаков да всякие праздники занятные уважал.

— Дед рассказывал о колядованиях, — вспомнил Петр.

— На это он был мастер. Дедом-морозом али чертом рогатым по избам ходил вместе с ряжеными, — подтвердил Пахом. — А еще вроде такое бывало. Дед сказывал, будто жену свою на субботнике выглядел.

— На каком таком субботнике, на том, который…

Пахом перебил Петра:

— Не то, не нашенский… На святках субботеи тоже бывали. Как-то к тетке Евдокии пришли девки да бабы незамужние, лавок понатаскали для гостей. Фонарь цветной засветили на потолке. Посередке горницы скамейки поставили для девок-молодух, а по краям, по стенкам — для парней. Замужним да женатым туда ходу не было. Приходили женихи — девки враз песню затевали: „Дунай! Дунай! Многолюдствуй! И с твоею полюбовницей!“ За ту честь женихи деньги платят хозяйке, — тетке Евдокии, значит, заплатили, — а себе невест выглядывают. Вот и пригляделась Титычу Надежда Ильинична семнадцати лет. Ему девятнадцать было…

Странно вдруг все повернулось в сознании Петра. Будто вся жизнь Деда была еще впереди — вся молодость с песнями, игрищами, колядованиями, и надежды впереди, и дети, и работа.

— Золотая парочка вышла, складная, будто колечко обручальное, — сказал Пахом со вздохом. — Надежда-то Ильинична на хорошего мужа загадала. Колечко по полу катала, да вот курица ей счастье и выклевала. Раньше-то как было: никаких тебе электрических да вычислительных сватов не нужно, — ночью темной за ворота выбегали на четыре дороги, кочергой круг очерчивали да ухом землю слушали: бубенцы звенят — богатый, стало быть, жених будет, а ежели телега скрипит — бедный муженек. Или блюдо посеребренное… Положат хлеба да соли, да колечек с сережками, накроют блюдо полотенцем и песню поют надблюдную: „Летит сокол из улицы, голубушка из другой, сплеталися, целовалися, сизыми крыльями обнималися…“ Да и выхватывают с блюда что попадет. Всякая вещь свое значение имела. У кого колечко — по полу зачнут катать. К дверям покатилось — парню дорога, а девке — замуж. А еще кур притаскивали в горницу, воду ставили на пол, хлеб клали, кольца золотые, серебряные да медные…

„Прямо как у римлян, гадание на курах… клюют — воевать, а не клюют — не будет войны…“ — подумал Петр о великой общности обычаев и поверий самых разных народов.

— Чья курица станет воду пить, — продолжал Пахом, — значит, муж будет пьяницей. Это про меня, — хохотнул он. — А чья хлеб есть зачнет — муж выходит бедней бедняка, — это тоже про меня… А ежели серебряное кольцо ухватит — муж среднего состояния, как ты, Петро, к примеру, а вот ежели золотое клюнет — богач муженек да работящий. Это про Деда вышло. Хоть и не был он богатым на деньги, а душой да талантами богаче и не знал я человека на своем веку. И жили они оба с женою в согласии, никто никого не забивал. Она тихая, а он громкий да отходчивый. Попетушится, покуражится, как у всякого мужика бывает, и опять же под ейное крыло. Как она теперь жить будет без хозяина-то? Дом-то какой, хозяйство… И зятья все из городских или вроде меня беспутного… все из гостевых мы. Посидели, поклевали и полетели по своим местам…

„Значит, и про меня он так думает, да ведь и прав. Приеду и улечу обратно в шумный свой город, а как же иначе быть…“

— Эх, гадай не гадай, а жизнь живешь, как живется, — сказал Пахом и вдруг заметил: — Никак гроза впереди? Небыль в такую-то пору…

Над головой еще ярко светило солнце, а по ходу суденышка ближе к горизонту нависало что-то косматое, тяжелое, будто приподнималась, вспучивалась вода до самого неба.

— Значит, снова покачает, — вспомнил Петр прошлый лихой рейс.

— Авось пронесет стороной. А ежели смочит — не беда, не растаем, — успокоил Пахом. — А как же рыбаки по полгода в море болтаются, в дождь и в холод треску да селедку берут? Нам-то что покачаться, лишь бы к Деду поспеть…

На носу судна с начала рейса неподвижно стоял и смотрел на море, вдаль, нарядно одетый мужчина, которого Петр встретил невдалеке от пирса.

— Видать, тоже на похороны, — сказал Пахом. — Не Сенька ли это? Смотрю, смотрю на него, что-то есть знакомое… Дед его с мальчонок воспитывал, сиротой остался, а теперь вот — в люди вышел… Да Сенька ли? Тот был тощий, а этот — сажень в плечах. — И отвернулся Пахом, стал смотреть по сторонам с усталостью и безразличием на лице.

А Петр снова думал об Александре Титыче, о широте его жизни.

Все заметнее раскачивалось море, и все выше взлетал теперь катер, хоть и не ощущалось его продвижение посреди безбрежных просторов.

Где-то невдалеке справа за горизонтом купались в волнах Соловецкие острова. Тяжелокаменный древний северный монастырь, некогда властитель здешних краев, стоял теперь одиноко и сиро на каменистой земле в напоминание о суровом своем назначении — место испытания людского тела и духа.

„Много на севере подобных островов, островков иноческой жизни посреди мирского океана: Ферапонтов, ставший тюрьмой для патриарха Никона, Кирилло-Белозерский — для истового старца Сильвестра… — думал Петр, глядя на море и грозную тучу, которая расползлась в четверть неба: она была косматой, рваной, в ее темной утробе вспыхивало зарево, и временами оно казалось ярче солнца. — А все-таки не в монастырях подвергался человек самым главным искусам, проходил по пути очищения души своей, — ведь в миру надо было особенно тяжко трудиться, терпеть прихоти природы, дом свой поднимать, семью и, одолевая страсти свои, жить ясно, чисто, скромно. Так извечно жили пахари, плотники, рыбаки… И Александр Титыч таков. И каждому так бы…“

— В самую середину влезаем, — хрипло сказал Пахом. — Придется в этом дохлом кубрике отсиживаться.

Капитан невозмутимо стоял у штурвала, покуривал. „Это еще не волна, вот как окунемся по рубку, считай, что заштормило…“ — вспомнил Петр.

— Смотрю это я, смотрю на того мужика, расспросить охота, чего это он от моря не отрывается? Может, Сенька пропащий и есть?

Пахом поднялся, поддернул брюки, зашагал по шаткой палубе, широко расставляя ноги. И Петр пошел вслед.

— Гридинский, что ли? — крикнул Пахом. Мужчина будто и не услышал.

— Гридинский, спрашиваю?

Незнакомец порывисто приподнял руки над головой, резко обернулся и негромко, но сильно проговорил с отчаянием:

— Тише! Не кричи так! Не мешай!

— Сенька, что ли? — тоже негромко спросил Пахом.

Крупное, коричневое от южного загара лицо молодого мужчины просветлело:

— Дядя Пахомий, дорогой! — И Семен бережно обнял Пахома большими крепкими руками, вскоре эту добрую, ласковую силу Петр почувствовал и на себе.

— Горе, большое горе у нас, — повторял Семен с едва заметной грузинской гортанностью. Теперь только Петр увидел, что слева на лацкане клетчатого полупальто была приколота в траурной рамке фотография Александра Титыча, сделанная еще в молодые его годы. Он озорной, ушастый.

— Такой он у меня в сердце остался, понимаешь, Пахомий, — сказал Семен, погладив фотокарточку. — Самый веселый, самый хороший. Я его на новоселье пригласил, квартира у меня в Тбилиси, сын родился. Сашкой назвал. Ждем с женой телеграмму, мол, встречай, выезжаю, а мне совсем другую телеграмму послали… Какой человек ушел от нас, какой человек, поверить не могу. Памятник ему надо поставить, большой памятник, Пахомий, — высоко поднял руки Семен, а потом приложил ладони к лицу.

— Памятника никакого не надо. По старому обряду похороним, как всех поморов, — крест да земля. Люди памятью его жить будут. Пойдем, посидим в кубрике, гроза близко.

Грозовая туча придвинулась к самому солнцу, ветер задул порывами, с холодом и сыростью.

Вдруг потемнело, хлынул ливень с градом. Волей-неволей пришлось спуститься в кубрик, в душный полумрак и молча качаться, взлетать и падать с волны на волну все оставшееся время. Долгим еще был путь до Гридина.

Горестно и зычно завыла сирена на катере. Притарахтели две моторки, с трудом выбрались пассажиры на мокрый берег, чтобы карабкаться вверх, в темноте, по каменистым тропам, шагать под ливнем по скользким мосткам — каждый к своему дому.

Дед лежал в чистой горнице, в крепком гробу, на широкой лавке под образами. Горела лампада, едва освещала бледным мерцанием лики святых в серебряных окладах.

Сильные, с коричневыми, искривленными пальцами руки Деда держали зажженную свечу. Свечи стояли у изголовья рядом с домашними цветами в горшочках. Крупная голова старика с коротким седым „ежиком“ покоилась на белой подушке. Высокий лоб был чист, без морщин. Ноги прикрывала старая рыбачья сеть.

Петр подошел, прикоснулся к холодной коже лба, всмотрелся в широкоскулое, еще не потерявшее загара и обветренности лицо с крупным носом и плотно сомкнутыми губами, удивился их вечной и таинственной неподвижности, покою навсегда… Холод и смерть остались у Петра на губах, ему хотелось смахнуть эту неприятную память прикосновения, но невдалеке стояла Надежда Ильинична, две ее дочери, Пахом, Семен, они смотрели только на Деда, но Петр знал — они видели и все вокруг так же, как он сам.

Выступала в полумраке большая печь, тускло поблескивала медными боками посуда на полках; таращились лукавыми глазами котенка остановившиеся часы-ходики в простенке между окнами; надежно держали потолочные перекрытия широкие темные квадраты балок; таинственно приглушенно поигрывал отблесками свечей протершийся местами коричневый лак на широких половицах.

Никто не плакал, только слышны были осторожные шаги и приглушенные разговоры за массивной дверью в соседнюю комнату, где женщины готовили еду к завтрашним поминкам. Можно было подумать, что все боятся разбудить Деда или обеспокоить того, кто так странно, навытяжку лежит в гробу, окруженный торжественным и горестным сиянием свеч. Еще не нарушена была связь с громкоголосым, быстрым на шутку и движения человеком. Тот „он“ был еще в каждом и повсюду, но в то же время и не здесь, уже не в доме, — в сосновом коробе под образами лежала его плоть, а его дыхание, голос, энергия шагов и жестов притаились где-то рядом или уже разлетелись во все стороны…

Петр ощущал в себе такую же сумрачную, притаившуюся тишину, какая была разлита по всему дому. И вдруг кто-то всхлипнул за спиной. Это Нюра медленно опустилась на колени рядом с матерью. И сразу странно, страшно стало в душной горнице, сгустился запах свечей и тлена.

Петр вышел в темные сени, на ощупь спустился по крутым ступеням. На улице все еще лил дождь, и внезапно треск и грохот прокатились над головой. Петр вздрогнул. Что-то мягкое и теплое коснулось его руки, и он чуть не упал на Джека, вертевшегося под ногами.

— Джекушка, Джек, страшно и тебе?

Собака начала повизгивать, бить хвостом, подпрыгнула и лизнула Петра в губы.

— Эй, Петро, забирайся к нам, — послышался чей-то знакомый голос сверху, из-под крыши, где был сеновал. — Тут вот лестница сбоку.

Петр узнал мужа Зои и на ощупь стал пробираться к лестнице, слегка отталкивая Джека, загораживающего путь. Старая крепкая лесенка поскрипывала, Петр все явственней слышал приглушенные голоса, шуршание сена, шепот — на сеновале собрались, должно быть, все родственники, приехавшие на похороны.

— Дед, слава богу, легко помер. Засмеялся, вскинулся вдруг и упал, — услышал Петр.

На сеновале было тепло, остро пахло подсыхающими водорослями и вяленой рыбой. Кто-то держал зажженную сигарету или папиросу высоко над собой, огонь, как светлячок, покачивался во тьме.

— Загаси! Сдурел, что ли, сгорим еще!

— Здорово, Петро, Здравствуй. Будь здрав, — послышалось со всех сторон.

Совсем неожиданно кто-то поздравил:

— С первенцем тебя!

И отодвинулось горе. Все будто ждали этой минуты передышки. Вопросы, советы навалились на Петра со всех сторон. Каждому хотелось узнать, сколько весит малыш, как ест, да как выглядит, на кого похож, да все ли в порядке с молоком у Анюты.

Но вот опять ударил гром, и, как только затихли тяжелые раскаты, протяжно, надсадно завыл Джек.

— Вот невидаль-то, в октябре гроза, — послышалось в дальнем углу сеновала. Никто не ответил на это замечание. Поскрипывала лестница, по ней поднимался Пахом, он прикрикнул на собаку:

— Чего развылся, будто домовой? Не надрывай душу!

С кряхтением перелез через толстую балку, опустился на сено:

— Петро, ты? Подвинься, я люблю с краю. — Пахом пошуршал сеном, устроился поудобнее.

Никто больше ни о чем не говорил, не спрашивал. Молчание было долгим, напряженным, будто все прислушивались к дыханию друг друга, к шуму дождя и к тому, что делается там, в горнице…

Послышался чей-то сдавленный шепот:

— Джек теперь долго будет тосковать…

— Пока не пройдет сорок дней, душа не отлетит… — заметил другой.

— Не надо никакой мистики, — остановила Зоя. — Преданные собаки всегда тоскуют по хозяевам.

— Ученая, — язвительно шепнул Пахом на ухо Петру. — Она и плакать, наверно, будет по-научному…

Влез под крышу сарая и Семен. Громко поздоровался со всеми, пробрался в темноту, в дальний край.

— Какой же ты молодец, Семен, — похвалила его Зоя. — Приехал почтить память, спасибо, что откликнулся на мою телеграмму.

— Это тебе спасибо, тетка Зоя. Ваше горе и нашему дому тоже горе большое. Я всем рассказывал, как с вами жил, как дядя Саша учиться меня послал. Без него никогда не закончил бы я институт.

— Преподаешь? — спросила Зоя.

— Английский язык для старшеклассников, — ответил Семен. — А еще я им бывальщины поморские рассказываю, какие от дяди Саши слышал. Хотел с десятым классом сюда приехать.

— И приезжай, — сказала Зоя.

— Подождать надо, чтоб сердце успокоилось, — ответил Семен и замолчал. А Пахом стал шептать на ухо Петру: „Мамку-то его рак источил, отец утоп на торосах, остался один как перст, здесь его и пригрели. А теперь, вишь, вымахал. Английский преподает, надо же!“

— А чего им сюда переться такую даль? На Кавказе своих красот хватает, — вдруг резко сказал золотозубый муж Вари. — Эту гнилую старину давным-давно разрушить пора. Всюду жизнь как жизнь, а здесь даже электричества нет, край света. На великие стройки надо ехать с десятым классом или, по крайней мере, в Ленинград.

— Неправда, — спокойно и уверенно ответил Семен. — Такой красоты на Кавказе нет. И потом это моя родина, здесь деды и отцы наши лежат в земле, как же можно все порушить.

И сразу все заговорили, о старом и новом, о море и рыбаках, о дальних дорогах… И только один резкий голос все отметал, язвил и разрубал сплеча: „Все это лирика. Жить надо по-современному, старое безжалостно рубить под корень и на чистом месте строить все заново…“

Петр молчал, он слушал удаляющиеся раскаты грома, поскуливание и подвывание Джека и думал, что все это вечно — и дом, и дождь по крыше, и смерть, и жизнь. О чем бы ни говорили на сеновале, о хорошем ли, о плохом, все это само собой становилось воспоминанием об Александре Титыче, потому что он тоже когда-то говорил и про то, и про это, и не хуже, а лучше говаривал… Вот ведь как все переплелось — Черное море и Белое, Дед-рыбак и его ученые дети… У каждого в памяти есть какая-нибудь история, случай, событие, что-то главное в жизни, что связывает и еще долго будет связывать с умершим человеком. Быть может, в этом и есть бессмертие.

Долго лежал Петр с открытыми глазами, его покачивало, точно он был еще в кубрике катера. Трудная, большая выдалась дорога, и, натянув на себя какой-то тяжелый, жаркий тулуп, он привалился к Пахому, поджал ноги и незаметно уснул.

Гроб выносили из дома через широкое окно рыбаки в оранжевых прорезиненных робах. Андреич и его сыновья, помощники Александра Титыча, друзья по бригаде. Никого больше не подпускали молчаливые, крепкие люди к своему кормчему, который, быть может, завещал им когда-то похоронить себя по старому обычаю.

Протяжно, с повизгиваниями голосили женщины. Громче всех вскрикивала тетка Евдокия, заходилась в плаче. Петр услышал даже какой-то особый ритм и мелодию в этом горестном хоре. Протяжный вздох, потом стон и причитания, затем всхлип и недолгая тишина для нового вздоха.

Старухи обтирали иссохшие лица концами платков, а старики стояли сумрачно, угрюмо. Одеты они были во все парадное, как на вечере в клубе, где танцевались когда-то кадрили.

Молодежь была кто в чем — в мини- и макси-юбках, в джинсах, в заморских куртках на молниях. Суетились, шныряли по крепким белым мосткам загорелые русоволосые детишки в одежках не по росту. Все Гридино пришло провожать старого помора. Местные и горожане слились в одну пеструю толпу, вытянувшуюся справа и слева от дома.

Гроб бережно положили на старые сети, которыми на ночь были прикрыты ноги Деда, соединили, связали концы в нескольких местах, продели прочные еловые жерди под узлы, и четверо дюжих рыбаков подняли тяжелую ношу, кто-то тихо скомандовал: „Шагай“, и короб, покачнувшись, поплыл над мостками под еще более громкий плач, как будто не на шестах и плечах, а на бабьих криках понесли усопшего.

Сразу за гробом шагал Семен. Спина его напряглась от тяжелой ноши, на плече он держал гладко оструганный крест с козырьком в виде ладьи. А под козырьком была прикреплена фотография Деда и маленькая бронзовая иконка старинного литья с изображением божьей матери.

Утро выдалось прохладное, ясное. Петр шел вслед за Семеном, щурился от солнца, оно уже высоко поднялось над бухтой, над елями и соснами, над серыми валунами, над двускатными крышами домов, оно горело над черными карбасами, дремлющими на приколах на спокойной „низкой“ воде. „Какое счастье видеть все это…“ — думал Петр, и сердце его сжималось, когда повторял он невольно: „В последний раз, в последний путь…“

Петр вспомнил, как Александр Титыч собрал и разложил по коробочкам все болтики, шурупы и гвозди, разбросанные в старом сундучке, как обстоятельно рассказывал он о своей жизни от самых первых дней детства, словно бы проверял, взвешивая и укладывая события за событиями, год за годом — все по своим местам со смыслом и значением, какое только с возрастом можно было придать прошлому. Теперь особое значение приобрел его приезд в Ленинград и встреча с крошечным внуком, единственным кровным наследником-мужчиной в его роду. Дед завершил свой круг дел, надежд и мечтаний, он увидел небо и землю, деревни и города, пережил войны, порадовался мирному времени, повстречал злых и добрых людей, сам выкормил огромную семью, целое племя; наслушался слов, шума волн, криков чаек, громыхания гроз, песен и плачей; и теперь вот под причитания женщин отходил он в мир иной, в молчание к безвременье.

Надежду Ильиничну вели под руки прихрамывающий Пахом и молодцеватый, как всегда тщательно выбритый, с аккуратно подстриженными усиками муж Зои. Все остальные немного приотстали. Надежда Ильинична была в черном, с потемневшей кожей под глазами. Шла она твердо, без слов, без видимого страдания на осунувшемся лице, шагала размеренно, держалась прямо. Как будто ей надо было вынести эту беду не только за себя, а еще и за него, за мужа, за детей и внуков и всех, кому сейчас тяжело. Дочери ее шли с опухшими от слез лицами. „Анюта там плачет… а Данилке переходит через молоко в кровь и радость, и горе матери…“

Кончились мостки, Деда понесли по каменистой дороге в гору. Рыбаки шли ровно, чтобы все поспевали за ними — малые и старые. Дети теперь то забегали вперед, то возвращались назад, толкались, шумели, разбивая затухающий плач звонкими голосами.

На вершине горы короб опустили на плоский камень. С удобного возвышения хорошо был виден весь поселок на старых скалах, ярус за ярусом спускавшийся по тропкам и дорожкам к баням на сваях, к воде. „Та“ и „эта“ стороны бухты по форме напоминали камбалу или широкобокого леща. За узким горлом, где почти смыкались две гряды — широкие полукружья зубчатых скал, начиналось море, даже издалека отчетливо были видны его почти никогда не затихающие волны. Петр оглядел горизонт, увидел какое-то судно вдалеке и кресты удачи на черных гладких скалах. А над поселком, над его домами там и тут поднимался дым, топилась печь и в доме Александра Титыча, дым лениво выплывал из высокой охристого цвета трубы, поднимался тонким столбом вверх, ширился, косматился и улетал, растворялся в солнечном мареве.

Открытый короб стоял с наклоном к поселку. Последний взгляд, последнее прости — вот что означала эта остановка. С новой силой заголосили женщины, обходя Деда по кругу. А он лежал под ярким солнцем, и казалось, улыбка блуждает на его губах. „Рассмеялся и помер“, — вспомнил Петр.

Подошли зятья Александра Титыча, потребовали:

— Мужики, теперь мы понесем…

— Ничего, своя ноша не тяжела, — отстранил Андреич. — Тут дорога колдобистая, вашим ногам не привычна, оброните еще, — сказал он, словно бы извиняясь, что не позволил никому нести Деда.

— Ты вона Семена подмени, крест тяжелый, — Андреич ткнул пальцем в грудь Петра. — Тебя он боле всех поминал на похожках.

И снова закрыли Деда тяжелой крышкой, обмотали сетью, подняли короб на шестах, зашагали дальше через перевал. Крест основательно лег на плечо Петра, надавил углом на ключицу, но не тяжестью — необычностью своей была трудна ноша.

Серые камни неровными выбоинами и выступами ложились под ноги, местами пересекали их сплетения отполированных ногами корней.

Миновали сарай, в котором разделывалась рыба, спустились дальше по тропе к заболоченной низине, поросшей рыжей пожухлой осокой. По двум широким прогибающимся доскам перешли на сухое возвышение. „Вот, наверно, почему еще несут на шестах — так удобнее переходить через мостки“, — догадался Петр.

„А крест нести надо именно мне… Раз любил он меня больше других, значит и ноша моя должна быть потяжелее…“ До острой боли теперь уже давил крест на ключицу, но Петр не перекладывал его на другое плечо.

Вышли на пригорок к замшелым елям, охранителям кладбищенского покоя. Место Александру Титычу выбрали невдалеке от холмика, вокруг которого торчали давно пожухлые, но еще крепкие стебли иван-чая, корявые березки с облетевшей листвой. Только на вершинках местами еще подергивались багряные листки. Поляну ярко высвечивало солнце. Петр опустил свою ношу, решив, что гроб поставят прямо на траву или на мох под какую-нибудь ель. И тут он увидел невдалеке разрытый каменистый грунт, красноватый суглинок и свежий песок, — могила была выкопана просторно, но не глубоко, помешали толстые коренья и камень.

Гроб бережно опустили на землю, снова открыли крышку, люди столпились вокруг, замолкли, и в тишине хорошо было слышно, как пела птица, как хрустели ветки под ногами мальчишек.

К гробу подошел председатель колхоза, молодой кряжистый мужчина, тот самый, что возил на тоню профессора, Илью и Петра, поспешая к последней похожке старого рыбака. Председатель снял кепку, откашлялся, начал говорить глухо, медленно:

— …Он был мне как отец. Никакого дела не мог я поднять без него… Большое было у этого человека умение на все, сердце большое, и душа у него была раскрыта для каждого. Нет у нас тут ни дома, ни человека, которым не оставил бы о себе добрую память. Это был настоящий помор. Осиротели мы без него…

И снова запричитала тетка Евдокия, завыла в голос, а Надежда Ильинична стояла с неподвижными сухими глазами. „Сколько же в ней силы“, — подумал Петр.

— Уймись ты, тетка Евдокия. Не вой, не голоси, — вдруг громко сказал Пахом и вышел перед всеми, встал лицом к Александру Титычу, поклонился земным поклоном.

— Спасибо тебе за все дела твои от нас от всех, — сказал он. — А что ходить не можешь — за тебя походим, что песен не споешь — за тебя споем. Тело твое пущай земля берет, а душу свою крылатую нам оставь. Спасибо тебе за хлеб да соль, за добро и ласку.

И снова Пахом поклонился до земли.

— Рыбы ты больше всех брал из моря, детей больше всех народил, мир да согласие были в доме твоем. Внуками твоими да правнуками наши дома радуются. Не смертью твоей, а жизнью мы все жить будем. Земля тебе пухом, Александр Титыч.

В третий раз поклонился Пахом, вытер глаза, отошел от гроба. И тут не выдержала, не смогла больше снести своего молчания Надежда Ильинична, упала на колени, обняла ноги мужа, зашлась плачем. Ее бережно подняли Петр и Пахом, отвели в сторонку к дочерям.

Гроб закрыли крышкой, забили гвоздями, опустили в могилу на крепкой сети так, что она укутала потом весь короб. Надежда Ильинична собралась с силами и первой бросила горсть земли. Хмурый Андреич отер пот с лица — в прорезиненной робе ему было жарко, — наклонился и тоже бросил горсть земли. „Ни чешуи, ни рыбы тебе, Титыч“, — услышал Петр негромкий шепот и удивился этой знакомой присказке, пожеланию рыбакам удачи.

Верят ли, не верят люди в загробную жизнь, а вот остался древний обычай. Воина хоронили с оружием, женщину — с украшениями и предметами ее домашнего хозяйства, ее очага, князя или царя — с его символами власти, а вот рыбака хоронят с сетью, которой он повластвовал за долгую свою жизнь, воистину поцарствовал на земле трудолюбиво и щедро. Значит, жива в людях надежда на бессмертие, и все народные обычаи во время похорон имеют особое значение, даже обыкновенная горсть земли, брошенная в могилу. Когда-то, наверно, поднимали холмы над усопшими, нагребали щитами, мечами, руками… „Из земли да в землю… закончился круг…“

Петр бросил и свою горсть влажного суглинка, а потом за Анюту и за сына. Старшая дочь Зоя каждому подала в ладонь по щепотке распаренного, сладковатого зерна без соли — поминальной кутьи.

„Как же трудно уходить из прекрасного, солнечного мира…“ — Петр ощущал это всем своим существом, душа и тело его чувствовали могильный холод земли и тепло солнца.

Короб поверх земли обложили дерном. Шесты приставили к вековой ели, а свежую могилу Андреич очертил топорищем, в нескольких местах порубил эту символическую замкнутую линию острием топора.

— Для чего? — удивился Петр.

— А чтоб не бегал домой, не бередил душу, — ответил Пахом. — Исстари так делали. И шесты трогать нельзя — все беды его перейдут к тому, кто надругается…

„Нет у человека большей беды, чем смерть, — подумал Петр. — И как это можно бояться того, кто был самым близким и добрым в доме… тут же начинается что-то смутное, мистическое… А может, так легче потом будет переносить близким непривычную тишину в комнатах, особенно по ночам, в дождь и грохот грозы, или при штормовом вое ветра, или в морозы, когда потрескивают бревна стен, — это наивное заклятие против таинственных сил природы до сих пор успокаивает тревожную человеческую душу“.

— Теперь все соберутся на тризну, — сказал Пахом.

Тепло и торжественно прозвучало старинное слово.

Тризна не просто поминки, — горестное и в то же время шумное пиршество с плачем и разговорами о былом. Это и печаль, и разрядка души после долгого угнетения горем. Человеческое это — сердечное соучастие в беде, оно роднит, дает силы жить.

Обратно возвращались парами, группами, в одиночку. На широком дворе были уже накрыты столы: блюда с блинами, с рыбниками, салатами. Стояли бутылки вина, пива и водки. Рассаживались молча, только изредка переговариваясь, перешептываясь. Старики побрякивали орденами на груди. Человек сто пришло к прощальному застолью.

Как ни останавливали дочери Надежду Ильиничну, как ни уговаривали посидеть, отдохнуть, она не могла этого сделать: присядет, посмотрит на столы, на гостей — и опять на ногах, тому подаст вилку, этому подвинет тарелку, подружку свою заплаканную утешит да приголубит, скажет ласковое слово древнему старцу: он превозмог свою болезнь, непослушные ноги, пришел сообща перемогать беду — „благодарствую, соседушка“. Все она делала мягко, без суеты, с любовью.

Медленно, будто нехотя накладывали еду на тарелки да блюдца, чего уж там, не есть пришли. Стаканы да стопки разливали не по полной, какая уж теперь полная жизнь, а поддержать традицию полагается всенепременно — это горькое питье и в радости, и в беде с человеком.

Поднимать рюмки для звонкого чоканья не надо, нельзя, ни к чему. Что может сказать человек в миг истинного разрыва времени, потери навсегда?.. Помолчи, не пустозвонь перед вечностью и смертным горем, подумай о том, кто еще с тобой и в тебе, но уже, чиркнув светом жизни, умчался далеко, высоко.

Вглядись в людей, которых ты, быть может, не замечал в суете, презирал или отвергал почему-либо, от гордыни ли, от бесчувствия… а теперь раскройся лучшей своей стороной, очисти душу свою и совесть.

Прикрыв глаза, выпей не торопясь свой стакан, выпей терпеливо и до дна, каким бы ни показалось горьким поминальное угощение.

И снова вспыхнул плач. Оказывается, первую рюмку положено обголосить — ведь не радость пьют, а горе. Плакала Нюра. Обтирая ладонью распухшие глаза, голосила Зоя. Не сдерживаясь, не стыдясь ни хриплых вскриков, ни рассыпавшихся волос, схватившись за горло, быстро, часто ловила ртом воздух, чтобы сдержать рыдания, жена Пахома Нина. Пахом гладил и гладил ее по плечу, по руке, прикасаясь все бережнее и нежнее, и Нина вдруг припала к мужу, как будто прорвались в ней горем любовь и прощение, и расплакалась в голос за все и про все…

И только Надежда Ильинична уже в который раз превозмогала слезы, она держала рюмку в руках, как свечу. Лицо ее, как и прежде, было черным, но мягкие глаза ее жили заботой о каждом, обо всех гостях дома, об их душах.

— Ты бы поел, как следует, сыночек мой, — сказала она Петру с тихим вздохом.

— Спасибо, мама, я уже…

Петр впервые назвал Надежду Ильиничну матерью, и ком вдруг подступил к горлу от слова и великого смысла его — ведь он так давно никому не говорил: „мама…“

Дети… как их много у Надежды Ильиничны.

Тут все могли бы стать ее детьми — и молодежь, и старцы, и лопари, и русские, — всех она накормит, согреет, обласкает, обнадежит и оплачет потом в тишине. Как всегда, пришли к ней дети со всеми своими бедами и вот плачут, и не знают, как быть, — это она одна знает, где болит и как надо подуть, или погладить, или утешить… Ей тяжело, тяжелее всех, но и легче — никакими благами земными не заменить спасительной радости ее материнства.

Тетка Евдокия сначала было вела застолье по заведенному пути, говорила, за что поднимать следующую рюмку: „Пусть земля ему будет пухом… Мягкого ему лежания… За род людской…“ И все слушались этого строгого голоса привычных традиций. Но потом тризна пошла по своей воле. Люди приходили и уходили со двора, гости разбились на компании. Дети, совсем еще малыши, сидели на изгородях вместе с петухами и курами. Время перевалило через полдень и пошло, потекло к вечеру.

Старушки прикрывали платочками-домиками суровые, сморщенные, как печеные яблоки, лица, — отдыхали смиренно и горестно, их искривленные тяжелые руки со вздувшимися венами лежали на коленях крест-накрест. Старухи уморились от плача, иссякли.

Теперь пришел через мужиков. Размягчившись вином, они оттаяли. Кто-то тер кулаком вспухший нос, кто-то старательно выдавливал шершавой безжалостной ладонью взмокшие глаза, — плакали как бы нехотя, невзначай, само получалось за разговором. Мужики басили, всхлипывали, размахивали руками, обглаживали, подергивали, подталкивали друг друга, вспоминая и даже споря. Громче всех что-то доказывал грузному сникшему капитану катера и Семену тоже плачущий Андреич, время от времени он бил себя в грудь и по столу, дымя изжеванной папиросой и поворачиваясь то к своим сыновьям, так и не снявшим оранжевых рыбацких одежд, то к старикам, сидящим напротив, часто повторяя одну и ту же фразу: „Эх, жизнь, — было и не стало, это самое, и тю…“

Посреди двора подвыпивший Пахом уже вскидывал руки и пытался пропеть „любимую Титыча“:

Эй, бей боты, разбивай чоботы…

Он увидел Петра, подошел, обнял:

— Прости меня. Душа плачет, хоть и пою.

— Пойдем, пойдем, Пахомушка, — ласково стал уговаривать Петр. — Ты, наверно, устал.

Пахом отталкивался, хорохорился, все хотел петь да плясать за Титыча, а потом вдруг согласился пойти отдохнуть. Медленно, с трудом влез по лестнице, зарылся в сено, забормотал что-то, всхлипнул: „Ой, как жить-то будем?“ — и притих, заснул. А Петр прилег рядом, прислушиваясь к голосам во дворе, к лаю собак в поселке и к легкому шуму ветра над крышей сарая.

Невообразимо далеким показался Петру его каменный дом в Ленинграде, маленькая комнатка с одним окошком. Полуголые ветви тополей покачиваются, дрожат… Анюта ходит и ходит по кругу с малышом на руках, а он кричит протяжно, надсадно: „Уа, уа, уа!“ А она ему: „Где болит, дай поцелую… спи, мой родной!..“ Сердце сжалось от великой горечи за все, что не так, что мелко, недостойно жизни людской, ее любви.

Петр закрыл глаза, но заснуть не смог, все прислушивался к шелесту ветра, к шороху волн и к многолюдной тризне, которая все больше теперь напоминала выкриками и гомоном свадьбу или день рождения. „И даже чувства ходят по кругу“, — подумал Петр. Больше не мог он быть со всеми, что-то отторгало его от горя, переходящего в веселье, хотелось побыть наедине с собой, но не здесь, на тихом старом сеновале.

Незаметно прошел через двор, спустился к морю, к черным карбасам на привязи. Джек увязался с ним, понуро шел впереди, оглядывался, будто зазывал.

Хорошо была видна в мягком вечернем свете противоположная сторона бухты — глыбы скал, выпуклые, лобастые, серые с зеленью и красными прожилками, огненными пятнами осени. Стояли сирые низкорослые домики вразброс — жилища лопарей. Многие из них пришли на проводы Александра Титыча. Молчаливые, сдержанные. Искренним сочувствием были полны их черные выразительные глаза, выглядывающие из раскосых щелочек между веками почти без ресниц.

Петр спускался с одного ряда мостков на другой, кое-где прыгал с камня на камень, и вот уже песок на берегу, водоросли ламинарии, которые когда-то собирала Анюта.

Все тут памятно… И мальчишки с длинными кривыми удочками в руках, как и тогда, ловят рыбу, неизменную прибрежную мелюзгу. Мальчишкам наскучила тяжелая процедура похорон, они успели полакомиться всем, что было выставлено на столе для поминок, посидели на изгородях, поглазели и прибежали к морю.

Почти на каждом карбасе стоял основательный, стационарный мотор и не были убраны ни весла, ни бачки с бензином. „Все тут просто, открыто, как и двери домов“.

Что-то и Дедово здесь должно быть. Может, вон тот, с острым, устремленным вперед носом, или вот этот… еще новый, устойчивый, с широким валом?

— Это чей карбас? — крикнул Петр мальчишкам и услышал:

— Дядьки Саши будет.

Петр подтянул лодку за толстую цепь, прыгнул на сиденье, заскочила и собака и сейчас же привычно разлеглась на носу полукольцом, поглядывая то на Петра, то на воду, вдаль. И так захотелось завести мотор и отправиться в море хотя бы на полчаса, что Петр не сдержался, дернул заводной ременный шнур. Звуки глухих выхлопов разлетелись во все стороны и до краев наполнили высокую чашу бухты. Поднялись чайки с камней, оглянулись мальчишки.

Петр шестом оттолкнулся от берега, сел за руль, увеличил обороты мотора и мягко заскользил по легкой зыби. Поплыли вспять берега, остался позади почтовый катер.

Управлять было легко. Покой, просторы моря, красота берегов, суровых серых скал, величавая стройность сосен, карабкающиеся вверх дома, амбары, скудные садики возле домов, огороды с медными пятнами осени вновь поразили Петра, — такого не видел он и больше не увидит ни в каком другом месте. Вспомнился спор на сеновале — сносить или оставлять навсегда эту старину со всеми ее достоинствами и неудобствами. Что будет здесь через сто, двести лет? Высотные каменные дома? Гостиницы и рестораны?.. Трудно было это представить. Хотелось, чтобы навсегда сохранилась эта своеобразная красота древнего северного поселения. Только от них, от этих вот мальчишек зависит, останется ли жить Гридино с его чеканной посудой, с кадрилями и „Пахомушкой“, с приметами и обычаями старины, с понятием „я местный“ — значит, кровно сросшийся с этой суровой скалистой землей, с поморским делом, с отчиной и дедовщиной. И Петр от всего сердца пожелал мальчишкам, чтобы они, воспринимая новое, не крушили, не увечили старое, а нашли бы разумное и любовное продолжение всему лучшему.

Вот уже горло бухты, два мыса друг против друга. Звук мотора усилился, сжался и вдруг вылетел на простор, на волны открытого моря. И, оказавшись в его власти, Петр уже не мог отправиться назад.

Он пошел вдоль берега, густо заваленного ошкуренными бревнами, — наверно, они падали когда-то с лесовозов или шторм разбивал плохо связанные плоты. Впереди был новый залив и знакомые черные скалы с крестами удачи, туда и направился карбас. Волны звонкими шлепками били в правый борт, прохладный ветер порывами хлестал по лицу, бугристый пенистый бурун торопливо оставался за кормой.

Оказалось, что к скалам пристать невозможно. Черные, гладкие, с коричневыми прожилками, с одной стороны они круто уходили в воду, а с другой были окружены мелями и выступами. Только в одном месте открывался узкий проход, по которому Петр не решался идти к берегу. Он предпочел не рисковать, заглушил мотор, стал рассматривать внушительные сооружения из бревен. Кресты были скреплены у основания широкими колодами, срубами. „Удача должна быть основательной, а благодарность судьбе видна со всех сторон, чтобы отовсюду разглядел ее слишком занятый своим огромным царством бог морей“, — улыбнулся про себя Петр. Сюда, наверно, приезжали и приезжают купаться мальчишки, и когда-то Александр Титыч, русоволосый Сашка, Сашок, нырял, прыгал со скалы „солдатиком“, и потом его дети, и Анюта. Он легко представил, как она — стрючок с посиневшими губами — прыгает: „Нырнем?“

Петр попробовал воду рукой, она была студеной, обжигающей, густой, наполненной вечерним солнцем, его светом, но не теплом. Петр омыл лицо, шею и представил, будто прыгнул он в волны и саженками, по-собачьи, как придется, добрался до скал, нашел уступы, вскарабкался вверх на четвереньках, а через несколько минут уже бегал, кричал, подобно чайкам, взлетевшим с камней. „Благодарю тебя, вода, небо и солнце, за жизнь“.

Джек перебрался с носа на корму, стоял, поскуливая, подняв умную лобастую морду.

Начинало темнеть, пора было поворачивать к дому, длинный скалистый мыс, за которым Гридинская бухта, со стороны моря показался неожиданно далеко. Петр ухватился за деревянную засаленную ручку заводного ремня, дернул посильнее, послышались чихания и выстрелы. Дернул еще раз, мотор взревел и заглох и больше не заводился.

Надо было проверить, почистить карбюратор или взглянуть на свечу, снять нагар, но под рукой не оказалось никаких инструментов. Петр обыскал всю лодку — ничего похожего. Тогда он стал искать по карманам перочинный нож, и того не нашлось, одни монетки — серебро да медь. Он попробовал „двушкой“ отвернуть винты карбюратора, долго приспосабливался, напрягался, но толку было мало. Снова начал раскручивать маховик, дергая что есть силы ременный шнур. Мертвое молчание и сгущающаяся темнота вокруг. „История, — подумал Петр. — Неужели придется грести веслами?“

Пока он возился с мотором, массивный карбас отнесло в море, и надо было спешить выгребать к берегу, где поменьше ветер и морское течение.

Два длинных узких весла, выструганных из цельных лесин, Петр вложил между отполированными деревянными колышками на борту, сел и взялся за дело. С первых же взмахов он понял, что работа будет трудной, изнурительной, на несколько часов.

Пока были свежими силы, вода кругами ходила под лопастями весел, карбас тяжело переваливался с волны на волну, Петр оглядывался, туда ли гребет и далеко ли до берега. Далеко, даже слишком. „Чертова посудина! И сам болван! Ни у кого ни о чем не спросил, никому ничего не сказал, теперь греби, выгребай, как галерный каторжник…“

Море темнело, суровело. Отчаяние сменялось безразличием. Приходили и такие минуты, когда хотелось отбросить весла и сидеть смирно, отдавшись волнам, течению и все более крепчавшему ветру, или забраться в самый угол кормы, обнять собаку, укрыться лоскутом брезента и уснуть — будь что будет.

Джек как будто понимал, что происходит. Он то пристально смотрел на Петра сострадающими глазами, то обнюхивал мотор, то повиливал хвостом и подбадривал, то с покорностью ложился на дно карбаса, мордой на лапы, и терпел, пережидал, потом перебирался на нос и вглядывался в далекий берег. „Ну, что, Джек, впервые ты с таким олухом? Терпи, выгребем!“ — успокаивал его Петр, радуясь близости живой души. „Выгребем, выгребем, надо уметь выгребать“, — повторял он с каждым взмахом.

Никогда еще Петр не оказывался в таком положении, чтобы от его сил, упорства и воли зависела жизнь. Он понимал, что это не самый крайний случай, — спохватятся, спасут. Но тяжелая густая вода была рядом. Белое море, все говорят, схватывается штормом внезапно, слепые случайности подкарауливают со всех сторон, и что им стоит все повернуть, перевернуть, опрокинуть…

Петр слышал стук своего сердца, ощущал бег крови, она билась, пульсировала в висках, в мышцах рук, ног, спины, и простейшие движения, с помощью которых он продвигался к дому, порой становились для него чудом, не механическим движением рычагов, а удивительной, слаженной работой каждой мышцы, кости, всякой жилки, как будто бы хорошо понимающей, что ей надо делать, как получше отдать силу и ловкость и еще оставить в запасе энергию на будущее.

И чем сложнее становилось продвижение вперед, тем чаще Петр уговаривал, молил руки, плечи, мускулы, пальцы, каждую частичку своего тела потерпеть, поднажать, постараться, не подвести. Он теперь, как никогда, явственно ощущал, что энергия его движений, даже самой его воли распределена по всему его телу, она в нем и вне его, — ветер, темнота, небо и звезды втекают в него с каждым вздохом, а с каждым погружением весел уходит в море отработавшая, сделавшая свое дело энергия жизни. Радость, счастье, даже восторг испытывал Петр, поймав в себе какую-то волну, на которой начинали говорить, петь, отчаиваться и обнадеживать все „передатчики“ и „приемники“ его тела и души. Но так было недолго. Надо было выгребать, выгребать. И, сняв куртку, он отталкивался лопастями весел изо всех сил, а карбас будто стоял на месте. Казалось, что его все еще уносит в море течением и волнами. Ломило спину, а Петр наваливался на длинные весла теперь уже с отчаянием и тупой остервенелостью: „Выгребу, выгребу…“

Взмокла рубашка, под судорожно сжатыми пальцами горели мозоли. Кричи не кричи, до берега далеко, густая темень непроницаема уже ни для глаз, ни для крика. Поселок за высокой скалистой горой, и только утром, быть может, начнутся поиски. А к тому времени, если опустить весла, отливом далеко унесет в море.

Петр попробовал еще раз завести мотор, спешил, ярился, несколько раз хлестнул себя случайно заводным шнуром по рукам и щеке. Сел, опустил голову в ладони. Глупо, глупо и страшно было покачиваться в бессилии, в ожидании чуда или какого-то выхода. Начался тихий звон в ушах, он все разрастался и разрастался до гула. Петр поднял голову, огляделся. Волны вокруг и едва приметные над водой два берега бухты — один низкий, почти сливающийся с морем, другой все такой же высокий, скалистый, с мрачной щетиной деревьев. И тишина.

„Без паники, только без паники“, — сказал вслух Петр, вспомнив отчаянно отважного мореплавателя Бомбара, испытавшего не раз свою выносливость и волю в морях и океанах на утлой резиновой лодочке. „Не надо спешить. Это испытание…“

Джек то ложился, вытянув лапы, то привставал и вертелся, поскуливал. „Выплывем, выгребем, Джекушка. Только не надо спешить…“ Наверно, сотни раз люди ходили по морю на этой посудине. Она была податливее под сильными взмахами Титыча и его товарищей. Петр вспомнил, как тетка Евдокия говорила о себе: „Я и за мужиков веслами помахала…“ Как же это ей удавалось отправляться за много верст на похожку, брать, вытаскивать рыбу из тяжелых сетей и возвращаться к ночи? Это так же невозможно себе представить, как и то, что женщины во время войны пахали землю под хлеб на себе. А так было.

И теперь уже ровно, размеренно опускались весла в темную воду, и остановившееся недавно время, замершее в отчаянии, потекло в размышлениях и в пространстве. Усталость и боль в руках Петр побеждал воспоминаниями, он греб упорно и долго, пока не услышал за спиной шуршание, потом удар — карбас ткнулся в берег.

Петр еще долго сидел на месте, опустив голову и руки, приходил в себя, а потом, тяжело переступая через сиденья и перемычки, перевалился через борт. Встал на камень, обмотал цепь вокруг влажного валуна и побрел вверх по склону.

Джек побежал, заспешил, а Петр пошел за ним вслед по каменистой тропе. Впереди был лес и тьма, едва просветленная звездами. Одна вдруг сорвалась с небосвода и белым росчерком сгорела в далеком пространстве. Петр шагал и шагал, переступая с камня на камень и все более проникаясь странным чувством страха и восторга, безбрежностью вселенной, вечной жизнью неба и кратким, но осмысленным своим существованием.

Джек отбежал недалеко и вернулся. „Зовет, явно зовет“. Петр начал медленно взбираться в гору. „Дед хотел, чтобы каждый из его близких пришел к нему ночью хоть раз… Что бы ни значило это завещание, я обещал и приду“, — решил Петр, хотя всю жизнь боялся темноты, ночного леса и тем более кладбища в такую пору.

Придавала смелости собака. Она забегала в кусты, шуршала ветками, внезапно выпрыгивала, что-то вынюхивала, будто шла по следу. „Надо продвигаться осторожно“. Петр, забравшись на гору, оглянулся. Уже были видны первые признаки рассвета, но в низинах было еще темно. Долгой была борьба с морем. Петр теперь не чувствовал усталости, болели только кисти рук, саднили мозоли.

Как черная гора, возник на склоне за перевалом знакомый сарай для разделки рыбы. Дорога пошла круто вниз, ботинки гулко постукивали каблуками под сводами деревьев, темнота сгущалась с каждым шагом, от ее густоты тяжелее стало дышать. „Может, вернуться? Кто знает, что там… Какая-то мистика — этот обязательный ночной приход…“ И все-таки Петр шел в сторону кладбища.

А вот и болотце. Тут где-то лежат старые доски. Но темнота и осока скрывали их.

— Джек, ты где? Иди вперед, — сдавленным голосом произнес Петр.

Собаки рядом не оказалось, ее не было, даже когда он негромко свистнул. Потом засвистел посильнее — и тоже никого.

— Ты что же это, оборотень… — пробормотал Петр, едва справляясь с ужасом, который, как холод, начал заполнять его грудь. „Наверно, собака впереди, на могиле Деда“, — успокоил себя Петр. Ногами пошарил в траве, ища переход, оступился и влез во что-то сырое, вязкое, хлюпающее. Резким прыжком дернулся, выпрыгнул и круто повернул домой.

Сердце колотилось, как загнанное, Петр зашагал быстрее и быстрее, почти побежал обратно в гору, но вдруг остановился. Лес кругом, ну и что? Болотце… ну и что? Кладбище… ну и что? Двадцатый век… Мне уже скоро тридцать, а я, как мальчишка, не могу сделать, что хочу. А я хочу, да, хочу постоять ночью над могилой Деда. Неизвестно, когда я еще сюда приеду. А собака, этот оборотень… она там, она преданнее и смелее людей».

И решительным шагом Петр направился на поиски мостика. Он оказался чуть-чуть в стороне от трухлявого пня, узкий, но вполне заметный, стоило только приглядеться. При более ясном уме и глаза стали зорче.

Петр перебрался через болотце, вышел на пригорок. Деревья расступились, вновь показалось небо, и крошечная, немигающая белая точка поплыла в просветленной вышине. «Что же это такое? Комета? Но где ее хвост? Звезда? Но почему так медленно и не сгорает? Да это же самый обыкновенный космический корабль, летательный аппарат», — обрадовался и осмелел пораженный Петр, будто это он сам пролетел сейчас по небу над планетой, затерянный, почти неприметный во Вселенной, плыл, радуясь, гордясь таким огромным, уютным домом землян.

Петр испытывал братскую, нежную любовь к тому человеку, который летел над ним, тоже, быть может, преодолевая страх и неизвестность.

Петр шагнул под свод старых елей. Великаны тяжелыми ветвями преградили путь. Его окружила густая, прохладная тьма, остро пахнущая смолой. Темнота обняла, сдавила, пропало чувство реальности, — такое было однажды с Петром, когда он в детстве оказался в сырой пещере, один, без света. Вокруг никого, и все-таки он будто не один — со всех сторон было нечто… оно выжидало, затаившись. Петр перестал дышать, он больше не чувствовал ни рук своих, ни ног, тело его растворилось в тяжелой вязкой густоте. А сам он сжался, уменьшился до размеров точки, звездочки или костерка, но и этот крошечный, необычайно жаркий огонек сознания постепенно затухал, слеп и немел, окруженный ужасом. Петр приказал себе — стоять, смотреть, думать, видеть… И свет его внутреннего огня начал разгораться, освещать все изнутри и снаружи.

Глядели на Петра кресты, покосившиеся над замшелыми коробами, прочно стояли на разлапистых основаниях деревья, подпирающие небо, из небольшого круглого разрыва над ветвями вновь показались звезды. А внизу под нами — поляна. Пригнувшись, чтобы сучки не попали в глаза, Петр направился дальше. Шел быстро, спотыкаясь об углы коробов, о камни. И вдруг ударился плечом. «Похоронные жерди», — промелькнуло в сознании, и почти одновременно с их падением рухнул он сам на что-то мягкое, колючее и теплое. И долго не вставал, ошарашенный внезапным падением, треском сломанных сучьев и ужасом — как будто вот-вот на него должно было упасть гигантское дерево.

Но тихо вокруг, мягко, спокойно было лежать на сухом, шершавом холме. Снизу отчетливо виделись кресты и деревья. По рукам, лицу и шее кто-то начал ползать, щекоча и покусывая, и вдруг обожгло пальцы и щеку. «Муравейник!»

Да, это были самые обыкновенные мураши. Близость деятельной жизни тысячи энергичных существ взбодрила Петра. Он даже улыбнулся, привставая и отряхиваясь, не чувствуя больше ни страха, ни боли от укусов. Огляделся по сторонам, увидел свежий холм, сосновый светлый крест, который нес недавно, и две жерди, упавшие от случайного прикосновения. Петр их поднял, поставил на прежнее место к стволу ели, постоял, подумал: «Теперь все беды его перейдут ко мне… Ну и пусть. Это людские наши земные беды, без них, как и без забот, — нет жизни. И если вправду есть судьба, испытания, которые придут независимо от моей воли, — должна быть и справедливость, которая придаст мне сил для преодоления всего…»

Он прошептал:

— Вечный легкий сон тебе, Александр Титыч. Твои заботы позади, их я возьму на себя. А потом придет сюда мой сын, а потом его сын, и да будет так всегда на отчей нашей земле. — Петр низко поклонился, как это делал Пахом.

Обратно пошел уверенно, смело, с чувством победы. И когда высокие ели остались позади, вокруг внезапно просветлело. Высветилось, озарилось все и в нем самом, как будто только что совершил он подвиг, преодолев не просто страх, а самую смерть. И чем дальше уходил он от кладбища, тем торжественнее, яснее было это чувство. «Вот, значит, для чего завещал Дед прийти к нему ночью, он хотел и кончиной своей даровать нам силы и мужество на будущее».

Петр миновал сарай, поднялся на вершину перевала, увидел яркую зарю рассвета, — небо яснело не справа, где было Гридино, а слева, со стороны открытого моря и крестов удачи. В этот ранний прохладный час Петр почувствовал бодрость, легкость, как будто и не было долгой изнурительной гребли. Вместе с землей радостно и полно с особенной ясностью пробуждалось его сознание. Он вспомнил тропу, по которой шел когда-то к берегу, где встретился с Анютой, и пошагал мимо валунов, елей, сосен, низкорослых, с облетевшей листвой березок к скалистому откосу. Еще издали увидел залив и карбас, уткнувшийся в камни. Тишина, покой, розовый мягкий свет утра были разлиты, кажется, по всему миру.

Петр сел на уступ скалы, закурил.

Из прибрежных кустов подобно крошечным челнам выплыла боевым острым клином птичья эскадра… Утки!

Неожиданно вспыхнул азарт охотника, но сразу же погас, как только птицы начали нырять, плескаться, привставая на хвосты, радостно забили крыльями над просветленной водой. «Какие крупные, как гуси… Да это же гагары!»

Мягко, неторопливо уплывала стая от берега на открытую воду. «Жируют. Мороз придет — улетят. Вот ведь как… нет ничего теплее гагачьего пуха, а тоже боятся холодов. Не холод заставит их улетать из родных мест в другие страны — „зов предков“. Века и века протекли с тех пор, а птичьи дороги неизменны. Что за ориентиры, какой такой компас у них в крови? Какая память? Говорят, что одна птица без стаи не найдет нужный путь, заблудится — память верной дороги разделена на всех, вожак только смелее других, отважнее, выносливее. „…Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни..“ Доступно, еще как доступно…»

Петр представил, как идут сейчас по морям и океанам траулеры, черпают гигантскими сетями рыбу; таранят, ломают льды ледоколы; бегут по земле составы поездов; распахивают землю тракторами, а птицы летят, преодолевая пространства.

На восточной части неба погасли звезды, и вот уже наполнилось оно розово-голубым светом. Теплее стали камни на берегу, вспыхнули сосны и ели.

«У меня тоже свои маршруты перелетов… дороги… пути…

Дед умер, но целый мир дел и отношений оставил, завещал он всем. Он в земле — и с нами. Так из зерна рождается колос, а из колосьев — зерна, а из зерен — целое поле жизни. Все это ясно и вечно. Но до чего же сложно прожить эту самую „просто жизнь“, воистину соблюдая ее простые законы…

Теперь мой черед пахать поле. А потом детям. И они когда-нибудь поставят свои „кресты удачи“».

Всходило солнце, оно рождалось из воды, из Белого студеного моря, — пока только наполовину приподнялось оно над порозовевшей гладью. Полный штиль. Устал и затих даже северный ветер, а вода не кипела, не пенилась от солнечного огня, щедро и умиротворенно рождая из своих недр алый шар света и тепла. Такого мягкого, чистого восхода Петр не видел еще никогда. И такой полной, доверчивой слитности со всей природой у него не было никогда. Он не сомневался, что сейчас услышит его все живое в этом мире. «Жизнь, дай мне силы состояться…» И поверил, что так и будет, вспомнив древнюю примету: встречать восход — к счастью.