Алексей Ельянов
Утро пятого дня
Повесть о выпускнике ПТУ, о его первых шагах на заводе, о его друзьях и наставниках.
На книжной полке уже стоит книга А. Ельянова «Чур, мой дым!». В ней рассказывается о трудном детстве мальчика Лени в годы войны, о том, как он издалека приехал в Ленинград и убедился, что свет не без добрых людей. Теперь рядом с той книгой станет новая. Вы ее сейчас прочтете. Леня вырос, оканчивает ремесленное училище и вот-вот выйдет в большой и сложный взрослый мир.
Алексей Ельянов
Утро пятого дня
В трамвае
Жужжит муха. Мечется, бьется о стекло. Она, должно быть, не чувствует боли, снова и снова пробует вылететь на улицу.
Я еще не открыл глаза, но уже вздрагивают на ресницах радужные лучи солнца. Рано или поздно? Не все ли равно. Сегодня должно произойти что-то необычайное, легкое, солнечное, как вот этот рассвет и предчувствие счастья. Я, кажется, никогда так не просыпался, может быть, только в детстве.
День рождения! Он в субботу. А сегодня? Еще — раз, два, три, четыре. Еще четыре дня. Ну и что? Значит, теперь каждое утро я стану просыпаться, как будто исполнилось мне семнадцать лет. Надо только обязательно приходить сюда ночевать, к Володьке.
Друг еще спит, посапывает, на щеках румянец. Сильные смуглые ноги поверх одеяла, вразброс. Так, должно быть, спали богатыри.
— Эй, пора. Сегодня нельзя опаздывать. Нас ждут.
Володька долго ворочается с боку на бок, трет глаза, зевает, ворчит. Но вот уже позвякивает посуда на кухне. Володькина мать зовет нас к столу. Мы одеваемся, моемся, наспех завтракаем, идем к трамваю. Мне по-прежнему хорошо. Я давно проснулся. А Володька еще нет, неохотно он переставляет ноги. До трамвайной остановки он теперь, как и всегда, будет идти с отвращением. А потом сразу сядет на ржавую изогнутую трубу, которая ограждает газон, и начнет подремывать. И если я ему предложу пройтись хотя бы остановку, для бодрости, он посмотрит на меня снисходительно и скажет:
— Слушай, Лёпа, пускай дураки ходят, а мне и в трамвае неплохо.
Из-за поворота, от Расстанной на Лиговку высунулся тяжелый толстый трамвай — «четверка». Вагоны новые, не из дерева, а из металла. Трамвай что надо: теплый, устойчивый, вместительный.
Но все равно в эти утренние часы на подножках, как всегда, висят пассажиры. Перегруженные вагоны тяжело скрежещут на повороте, а впереди на остановке дожидается еще человек тридцать. Нужно хорошо поработать локтями, плечами (тут уж никто не церемонится), чтобы пробиться в вагон.
Володька пробивает себе дорогу, как таран, а я за ним, для поддержки. Толчок, еще толчок. Кого-то оттолкнули вправо, кого-то влево, и мы поехали.
Сегодня нам особенно повезло, мы оказались возле самого окна в хвосте вагона, в стороне от острых локтей и случайных пинков. Мы стали друг против друга — глаза в глаза.
Кажется, только теперь пришло к Володьке настоящее утро — в глазах и любопытство, и свет, и еще что-то такое, что не сразу разгадаешь. Какая-то тайна.
— Тараканиха опять мне написала, — говорит он.
«Хвастаешься, — думаю я с завистью и огорчением. — Вовсе не тебе, а мне она написала, и это письмо, и то, которое ты получил одиннадцать дней назад, и то, которое было еще раньше».
Давно надо было раскрыть ей, что вовсе не Володьке она пишет, а мне, хотя никогда ни я ее не видел, ни она меня не видела. Володька познакомился с ней два месяца назад на праздничном вечере в Таврическом дворце, от его имени я и писал ей письма, потому что сам он ничего написать не умел.
Володька медленно вытащил из кармана уже замусоленный конверт. Трамвай пошатывало, но я устроился поудобнее около самого окна, выдернул из конверта два плотных листа бумаги, увидел знакомые буквы, и, уже больше не замечая ни толчков, ни шумного сопения друга около самого моего уха, ничего я больше не слышал и не видел.
«Здравствуйте, Вова!
Вы написали мне, что в детстве очень любили цветы. А я всегда смотрю на цветы, когда мне бывает плохо.
В моей комнате летом всегда бывают живые цветы: розы, тюльпаны, ромашки. Я не гадаю на ромашках, я не верю в гадание, это все обман. Маме нагадала цыганка, что наш папа обязательно вернется с войны, а он не вернулся. Я верю только в судьбу. Я знаю, что родилась под счастливой звездой, под Венерой, так мне сказала моя бабушка перед смертью. Она сказала: «Не верь гаданиям, а в звезду свою верь». Венера — самая яркая на небосводе, она мне тоже кажется большим цветком, когда я на нее смотрю долго-долго. Я все хочу ее нарисовать, да никак не получается. Но я научусь, я это знаю. Я очень хочу быть художницей, что бы со мной ни случилось.
Расскажите мне, что еще любите вы, кроме цветов. Наверное, какие-нибудь машины, да? Я не верю, что вы можете любить футбол, это ужасно. Мне кажется, что теперь я хорошо знаю вас по вашим письмам. Вы совсем не такой молчун, каким показались мне сначала. Я бы очень хотела встретиться с вами, тогда мы обо всем поговорили бы, правда же?
До скорой встречи,
Люба».
А ниже — неизменный во всех письмах рисунок карандашом: темная камера, на узкой железной кровати молодая красивая женщина. По ее оголенным плечам рассыпались длинные волосы. В камере вода, потоп. На кровать лезут крысы. Узница спиной прижимается к стене темницы. Ее тонкие длинные руки и растопыренные пальцы — само горе и отчаянье. И снова подпись: «Княжна Тараканова».
А еще ниже:
«Давайте встретимся около Дома пушнины, я живу напротив. Или даже лучше на Ново-девичьем кладбище, около памятника Некрасову. Там тихо, красиво. У меня в волосах будет белый бант. Я могла бы встретиться семнадцатого вечером, часов в восемь. В этот день я вернусь из Кохтла-Ярве. Надоело здесь ужасно. Хочу приехать так, чтобы об этом не знал никто. Поезд придет очень рано, а мама у меня беспокойная, не будет спать всю ночь. Уж доберусь как-нибудь сама. Говорят, в пять утра уже начинают ходить трамваи. Еще раз до свидания».
— Ничего себе катает, — сказал Володька, когда я свернул письмо. — Только вот свидание на кладбище — ну, знаешь, и придумала! И про эту Тараканиху не пойму, кто она? Может, сумасшедшая?
— Сам ты сумасшедший, — обиделся я. — Это ее любимая героиня.
Я ничего не знал о княжне Таракановой, собирался у кого-нибудь расспросить или пойти в библиотеку, поискать в книгах. Вдруг когда-нибудь при встрече Люба спросит о ней, о своей любимой княжне, а я ничего не смогу сказать.
— Ну, ты и даешь, Лёпа. Она тебе заливает про цветочки, а ты веришь. Она такая, я ее помню, весь вечер болтала, — усмехнулся Володька и так посмотрел мне в глаза, что стало неловко.
Я постарался скрыть смущение, досаду. Друг потешался над Любой и надо мной. Наша переписка для него была лишь интересной забавой, и пора было уже прекращать все это, но только теперь мне все дороже и дороже становился аккуратный крупный почерк и загадочные рисунки. Я знал, что, если мы встретимся с Любой, она простит мой обман. Я отвернулся от Володьки, сказал ему сердито:
— Молчи, дурак, умнее будешь.
Володька не обиделся, он почесал свою кудлатую голову, сказал рассеянно:
— Значит, завтра у меня свидание.
— И ты станешь с ней мямлить весь вечер? — поддел я друга.
— Ерунда, столкуемся. Девчонки болтливых не любят. — Володька как будто и вправду собирался на свидание.
— А я приглашу ее на день рождения, — сказал я.
— Лёпа! — удивился Володька. — Ты что, офонарел?
— Офонарел — не офонарел, тебе какое дело? Возьму и расскажу ей все.
— Ну и даешь, — обиделся Володька. — Кто с ней познакомился? Кому она пишет?
— Ты познакомился, тебе и пишет, — холодно согласился я. Но лучше бы мне промолчать, не соглашаться, лучше бы вообще не начинать эту переписку, чтобы я и не думал о Любе, и не знал о ней совсем.
Трамвай начало мотать из стороны в сторону, он уже приближался к Московскому вокзалу. Кто-то подталкивал меня в спину локтем, кто-то наступал то на одну мою ногу, то на другую, я терпел, прижимался к Володьке, а он посапывал мне в ухо и молчал и смотрел через стекло, как убегают назад рельсы, деревья, дома.
— Лёпа, она тебе не понравится, — вдруг сказал Володька.
— Почему это не понравится?
— Не в твоем вкусе. Тощая. Руки и ноги — как спички, а глаза — во! По кулаку. — Володька подставил к бровям два своих кулачища.
— Такие глаза девчонкам идут, — сказал я. — Не то, что тебе. У тебя тоже по кулаку, а толку-то!
— Это почему? — удивился Володька.
— Да так уж, гляделки — и все.
— Сам дурак, — бросил Володька и хмыкнул: — А этот наш, косолапый-то, ну этот-то наш…
— Ковальчук, что ли?
— Ну да. Весь вечер ее подлавливал. Только она от меня, а он — раз — и к ней. А она как глянет на него, он в сторону. Умора. Ее не поймешь. То молчит, вздыхает, то вдруг как затараторит. Словечки у нее — будь здоров: «восхитительно, упоительно, бесподобно». Как выдаст, как выдаст. А уж танцует она!
— Не то, что мы? — в шутку спросил я.
— Что ты! Она такой закрутила вальс. Меня хотела пригласить, а я никак.
— Мы же учились с тобой, — сказал я.
— То с тобой, а то с девчонкой. В Таврическом знаешь какой зал? Все видно, — сказал Володька.
Я вспомнил наши праздничные вечера. С танцами и смущенной толкотней по углам большого актового зала. В наше мужское училище приезжали девчонки, тоже ремесленницы, но мы не знали, как себя вести, как приглашать их на танец, прятались друг за друга, парни приглашали парней, и лишь немногие, самые смелые и красивые ребята, выводили на середину зала раскрасневшихся ремесленниц, неуклюже дергались в быстром фокстроте или медленно, скованно вышагивали в плавном танго. Вальс не получался ни у кого. Я представляю, как было трудно Володьке на празднике в Таврическом дворце. Я сочувствовал и завидовал. Мне туда попасть не удалось, не хватило билетов. Их раздали только самым лучшим нашим ученикам и еще комсогруппоргу и старосте группы Ковальчуку.
— У нее, между прочим, есть одна особая примета, — усмехнулся Володька. Я подумал, что сейчас он скажет что-нибудь такое… — У нее родинка вот здесь, — прошептал мой друг. Длинным и не очень-то чистым своим ногтем на мизинце (Володька отращивал его долго, старательно) он ткнул мне в грудь немного пониже шеи.
— Подглядывал? — спросил я с усмешкой.
— Да ну тебя, Лёпа. Такое у нее платье. Чего подглядывать, — смутился Володька.
Я подумал, что напрасно его обижаю, и спросил:
— А Ковальчук с ней танцевал?
— Куда ему, криволапому. А вообще-то хотел. Два раза ее приглашал. Не пошла.
Володька даже представить не мог, как он обрадовал меня этим признанием. Уж кого-кого, а Дмитрия Ковальчука я терпеть не мог. За все три года учебы ни с кем я так не враждовал.
А все началось как будто бы даже с дружбы. Это было еще в те дни, когда мы только-только поступили в училище, когда нам еще не выдали форму и все ходили кто в чем, когда Ковальчук был тихим и молчаливым. Он приехал из деревни и не знал еще, как вести себя среди городских мальчишек, и ему показалось, что я все знаю. Он часто подходил ко мне и спрашивал: «А это кто? А теперь что мы будем делать? А как ты думаешь, наш мастер — ничего?».
Ковальчук быстро освоился. Он был крепким, сильным, изворотливым парнем. А когда мастер назначил его старостой группы, и вовсе переменился. Из молчаливого стал разговорчивым, из уступчивого — непробиваемым и настырным. Ему всюду хотелось быть первым, как он говорил, «для авторитету». Играют ребята в футбол, он обязательно первым должен забить мяч в ворота. Ради этого он готов был всех «ковать», отшвыривать, хитрить. Начнем играть в шахматы — и тут он должен хотя бы на партию оказаться впереди, не постесняется выложить перед соперником кулак — для намека. И так во всем. Даже когда я написал стихотворение в нашу стенную газету, Ковальчук тоже попробовал сочинять. Не получилось, и он обозлился.
Ковальчук помнил все обиды и никому их не прощал. Он охотно высмеивал чужие слабости, он верил только своей силе и своим суждениям или приказам взрослых. Он был снисходителен только к тем, кто его слушался беспрекословно. Таких было мало, почти все ссорились с Ковальчуком. Но Володька с ним ладил, как он ладил со всеми.
«Чего ты водишься с этим дурачком?» — ревниво спрашивал я иногда у моего друга, когда видел его вместе со старостой. «А что? Он мужик толковый. Группу держит и сам вкалывает».
Для Володьки много значило, если человек умел хорошо работать. Он тоже «вкалывал» как одержимый. Володьке хотелось обязательно остаться в седьмом цехе, в лучшем цехе завода. Всем там хотелось остаться, всем, кто проходил в нем производственную практику. И мне тоже. «Это фирма, — говорили все о седьмом цехе. — Уж если в нем поработаешь — будущее обеспечено». И все ребята нашей группы старались работать так, чтобы бригадиры захотели оставить нас у себя, чтобы мастер не упек нас в какую-нибудь «шарагу», как он грозил иногда в сердцах. Три года мы учились на слесарей — сборщиков точных приборов, и вот осталось до выпуска всего четыре дня.
Володька смотрел-смотрел на убегающие рельсы и повернулся ко мне.
— Ты придумал, что подарить мастаку? — спросил он.
— Может, рубашку? — спохватился я, совсем забыв, что всей группой мы договорились сообразить какой-нибудь общий подарок на прощанье.
— Нужна ему рубашка! — отрубил Володька. — Ковальчук предлагает скинуться на портфель.
— Твой Ковальчук напредлагает, — сказал я, представив, как наш мастер в своей кожаной спортивной курточке широкой легкой походкой вышагивает с портфелем. — Уж лучше купить запасное колесо для его мотоцикла, — предложил я.
— А что, колесо ему как раз, — неожиданно поддержал Володька. — Надо подумать.
И мой друг снова уставился на трамвайные рельсы, ровные, блестящие, будто без всяких стыков.
Я тоже смотрел через стекло, но думал не о подарке мастеру. Ни о чем и, кажется, обо всем сразу. О близком и далеком.
Рельсы, их бег и постукивание колес всегда напоминали мне одну и ту же бесконечно длинную дорогу. Невеселую, утомительную. Позади война — вой сирен, бомбоубежища и мое протяжное клянчанье по утрам: «Мама, дай корочку хлеба». А впереди — тыл, какой-то далекий-далекий город, в котором отец, как он рассказывал в письмах, ест пироги с капустой. К сытной и спокойной жизни везет нас товарный вагон, последний в составе. Его больше других мотает из стороны в сторону. Так мотает, что даже трудно выпить кружку кипятку. Иногда от толчка валится набок раскаленная печка-буржуйка. А под нами все время что-то скрипит, звякает, скрежещет.
В задней стене вагона широкие щели. Я все смотрю одним глазом, смотрю, как убегают от нас земля, рельсы, шпалы.
Я тогда еще очень смутно догадывался, что это убегает от меня мое детство, в котором были мать и отец, веселые праздники и много всего такого, чего уже не вернуть. Впереди меня ждала смерть родителей, детдом и дороги — от села к селу, от города к городу, от полустанка к полустанку. Долго я был бродягой, пока не вернулся в Ленинград к родственникам.
Рельсы, рельсы, куда вы опять? Ремесленное позади. Я учился, ждал, надеялся, но чаще не думал о том, что будет впереди, а теперь вот осталось всего четыре дня, и мы все разойдемся, разъедемся, кто куда. В субботу, в самый день выпуска, мне исполнится семнадцать лет. Как уже много, и как незаметно я взрослею. Годы навстречу, месяцы, дни. Сколько их, и какими они будут у меня?
Что подарить?
Я и не заметил, как мы подъехали к нашей остановке.
— Лёпа, на выход, — подтолкнул меня Володька. — Бежим, а то опоздаем на завтрак.
Мы с трудом выбрались из трамвая и побежали. По Дороге догнали Славку Губаревского, высокого сутулого парня в очках. У него всегда топорщилась гимнастерка из-под кожаного ремня. Она топорщилась и в первые дни учебы, и теперь, через три года. «Опять яблоки воровал», — подшучивал над ним мастер и одергивал Славкину гимнастерку, собирал складки за спиной, как полагалось по форме. Славка краснел, смущенно хмыкал, почесывал голову, обещал, что так и будет теперь всегда, но уже через несколько минут гимнастерка снова пузырилась на нем, и неуклюжий подслеповатый Губарик был больше похож на озабоченного старого аптекаря, чем на бывалого ремесленника.
— Чё бежите? — поинтересовался Губарик.
— Распределение, чеши и ты, — соврал Володька.
— Мне все равно, у меня печень больная. Я на завод не пойду, — ответил Губарик.
— При чем тут печень? — удивился я и дернул Володьку за рукав, чтобы передохнуть.
— Тошнит, когда много работаю, — кисло признался Губарик.
— Во дает! — удивился Володька. Мы снова припустились бежать. Приналег и Губаревский.
Вот и трехэтажное кирпичное здание напротив «пожарки»: ее ворота настежь — высовываются две красные машины. Двери училища хлопают, грохочут на всю улицу. Мальчишки выскакивают, ошалело орут, тискают друг друга. Кто-то кого-то пытается повалить, кто-то, придавленный к стене сразу тремя дружками, вопит и гогочет с визгом и хрипом — «выжимают масло». Значит, линейка кончилась, а завтрак еще не начался.
Сзади кто-то навалился на меня и закрыл мне лицо руками.
— Отстань, дурак, — рассердился я.
— От дурака слышу.
— Отвяжись, Завьялыч. Кончай, а то схватишь, я узнал тебя.
За спиной и вправду оказался самый ехидный и прилипчивый парень нашей группы. Тощий, цепкий, с плутоватой улыбочкой на тонких бледных губах. Он мог часами рассказывать всякие истории «про любовь», но больше всего ему нравились были и небылицы о продавцах и кассирах, об их якобы шикарной жизни и вредных характерах.
Каким-то образом Завьялычу первому становились известны самые невероятные новости и даже тайны. Он охотно сообщал их каждому встречному, пересыпая свою болтовню малопонятными словечками: «и Вася, и двадцать три на семь».
— Лесопарк знаешь? — выпалил Завьялов. — Не знаешь. Женька Фофанов подъехал туда на топотуху под радиолу. Девочку на фокс, будьте любезны, а ему какой-то чубарь хрясь по роже, а Женька хрясь тому, а тот шарах в пузо, а этот — бемс, и понеслась.
Завьялов дергался, размахивал руками, пока не выболтал все, что знал о печальном приключении Женьки Фофанова. Наш красавчик, оказывается, познакомился недавно с какой-то девочкой из Невского лесопарка, она пригласила его на танцы и там, рядом с поселковым клубом, местные парни устроили ему, как заключил Завьялыч, веселую жизнь.
Я жил когда-то в Лесопарке и хорошо знал всех мальчишек. Я подумал, что многим из них мог не понравиться вертлявый и фасонистый заезжий ухажер.
Фофанов теперь собирался отомстить за синяки и хотел, чтобы с ним поехала вся наша группа.
— Ты ведь боксуешь прилично, хошь помахаться? — спросил Завьялов у Володьки.
— Да я вообще-то как все, — неуверенно ответил мой друг.
— А ты? — спросил Завьялов у меня.
— А я там жил, всех знаю, не хочу драться со своими.
— Мандражируешь? — ехидно спросил Завьялов.
— Не мандражирую, а не хочу.
— Своих предаешь? — прищурился Завьялов.
— И там свои. Не могу я, пойми.
— Ну, смотри, дело хозяйское, — с угрозой бросил Завьялов. — Тебе тоже когда-нибудь обломится. На нас не рассчитывай. — Он отвернулся от меня с презрительной улыбочкой и хотел было идти, но вспомнил: — Готовь монету, я предлагаю купить мастеру утюг. Большой, шикарный — и Вася, и двадцать три на семь. Надо всех уговорить.
Я удивился выдумке Завьялова, хотел спросить, что за дурь взбрела ему в голову, но Завьялыч уже побежал к дверям, оттолкнул кого-то, ворвался в училище. Мы с Володькой и подоспевшим Губариком побежали следом.
Справа за фанерной стеной гардероба скучала бабка Корнеевна. Теперь не сезон, бабка Корнеевна отдыхает, но все равно смотрит на нас, как на мучителей.
Слева лестница с гулкими металлическими ступенями. Она гудит и грохочет, когда заканчиваются уроки или когда после утренней линейки скомандуют:
«Разойдись!».
Расходиться мы не умели. Мы разбегались, расшвыривались, разлетались в разные стороны, а потом обязательно хотели втиснуться все разом в одну и ту же дверь. Крепкие каблуки рабочих ботинок колотили изо всей силы по железным ступеням. Еще одна дверь, снова пробка, потом длинный коридор между двумя слесарными мастерскими и тут уж можно испытать, кто кого обставит в беге к самому желанному месту, где самые приятные запахи и самое ласковое тепло в зимнее время — к нашей столовке.
Сегодня утром первыми в столовой оказались фрезеровщики — они тискали друг друга в нетерпении. Я пошел в мастерскую. За мной — Володька и Губарик.
В мастерской собрались уже почти все ребята нашей группы. Одни стояли перед верстаками, напротив стола мастера, там, где обычно мы собирались по утрам, прежде чем получить задание на день, другие жались к окнам, а на возвышении, на стуле мастера, сидел, нога на ногу, Иван Колесников — толстенький, быстрый, за что и прозвали его Колесом.
— Я им уже говорил! — закричал Завьялов. — Они согласны.
— С чем согласны? — не понял я.
— Купить утюг и драться за Фофу, — выпалил Завьялыч.
— Сам ты утюг, — буркнул Володька.
— Так это же знаешь какой дефицит! — опять закричал Завьялов. — Без блата не достать.
— Кончай ты, — оборвал его Володька и подошел к верстаку. Я за ним.
«Ну и хохмач этот Завьялов», — подумал я. И сразу представил, как мы выстроимся перед мастером в день выпуска и кто-нибудь, торжественно вышагивая, понесет в протянутых руках тяжелый чугунный утюг. «Это вам от всей группы, — скажет он. — Большое спасибо за то, что вы нас хорошо учили».
— Ты и будешь дарить? — спросил я, представив, как мастер посмеется над Завьялычем.
— Почему это обязательно я? — возмутился Завьялов. — Староста или секретарь, они у нас главные.
Здоровенный Ковальчук стоял перед щуплым Завьялычем, скрестив на груди руки. Он размышлял, оттопырив губы. Староста, должно быть, хотел, чтобы все ребята увидели его «бешеную работу мозга», как он любил выражаться. Интересно, что бы он сказал, увидев сейчас себя в зеркале? А ничего. Даже не улыбнулся бы. Какое там! Колесо попробовал как-то над ним подшутить, просто так, без всякой издевки, и сразу схлопотал по шее. Нет, с таким человеком невозможно дружить.
Староста медленно и важно прошелся перед всеми, остановился рядом с комсогруппоргом:
— А ты как мыслишь? — спросил он солидно.
Дьячков, тоже вроде Ковальчука, крепкий и сильный парень, штангист и самый, пожалуй, спокойный из всех нас, сидел на верстаке, постукивая пальцами по линолеуму. Он не спешил с ответом. Казалось, что солидность вопроса Ковальчука он хотел превзойти солидностью молчания. Он, кажется, не меньше, чем староста, заботился о своем авторитете, но делал это не зло, не грубо. Он только однажды рассердился на Завьялыча, когда тот решил прозвать его Дьяком. «Я Семен Дьячков, — сказал он всем. — Понятно?» И все поняли, и стали называть его только по фамилии, как это было принято в училище.
Дьячков все еще молчал. Сегодняшний сбор денег был особенным и, кажется, последним. А ведь как часто мы «скидывались по-быстрому» на подарки мастеру и учителям к большим праздникам, собирали членские взносы — комсомольские, профсоюзные, общества «Красного креста», ДОСААФ — или на какое-нибудь групповое дело: на кино, на арбузы, на дорогу и колбасу с хлебом, если «мотали» куда-нибудь за город. Порой нам казалось, что если двадцать семь парней захотят хорошенько скинуться, то можно сделать или приобрести все, что мы захотим: мотоцикл или даже машину, билеты на юг, к морю, или… Приходили минуты сбора, и оказывалось, что самое большее, на что способны двадцать семь парней, это сложиться по рублю или по два.
Одни протягивали деньги свободно, с легкостью — чаще всего это были те, кто жил с родителями. У других подрагивали пальцы. Третьи быстро и застенчиво совали сборщику измятый рубль. Доля взносов каждого решалась по обстоятельствам и, в основном, самыми авторитетными парнями.
— Утюг — это, конечно, мура, — наконец произнес Дьячков. — У мастака и так все отглажено, как надо.
— Он один, без жены, — не унимался Завьялов. — А утюг — это такой дефицит!
Ну и Завьялыч! Все, что он предлагает, обязательно должно быть исполнено. И не откладывая, немедленно, и непременно с общим радостным согласием. А иначе он будет долго расстраиваться и канючить, как ребенок. Даже когда Завьялыч предлагает что-нибудь совсем несбыточное, он так верит в свои придумки, что готов драться из-за них. Трудно понять по его нервному остроносому лицу, когда он врет, а когда говорит правду. Черные горячие глаза смотрят убежденно, в упор, когда ему нужно преодолеть чью-то волю. Даже мастер, хорошо знающий нас, однажды поверил, что Завьялову нужно уйти с занятий на похороны бабушки. Но Дьячкова не убедишь просто так.
— Заткнись ты, — оборвал он Завьялыча. — Ну-ка, Володька, закрой двери.
И вот уже крепкая замасленная палка швабры продета в никелированное ухо дверной ручки. Так запираются двери всякий раз, когда мы решаем какое-нибудь очень важное дело. Стало тихо. Даже странно, что в мастерской не слышно ни разговоров, ни обычного грохота молотков и шарканья напильников.
— А может, купим ему тройной одеколон? — едва слышно сказал Губарик.
Ребята не ответили. Дьячков неопределенно пожал плечами.
— А может быть, хороший портсигар? — предложил Колесников.
— Ты что, он ведь не курит, — хмыкнул Завьялыч.
И тут ребята, перебивая друг друга, стали выкрикивать:
— Кожаный бумажник!
— Авторучку с золотым пером!
— Шляпу!
— Хрустальную вазу!
— Полуботинки!
— Перочинный нож с вилкой и ножницами!
— Будильник!
— Перчатки!
На какое-то время все смолкли. И тогда Ковальчук сказал:
— Что ему будильник, что ему шляпа, что ему утюг, — староста насмешливо посмотрел на Завьялыча, но Завьялов не смутился. «Не хотите вместе, сам подарю», — как будто говорил он всем своим видом. А староста продолжал: — Вся эта мелочь ни к чему. Лучше всего купить ему рубашку с галстуком. Будет носить и радоваться, и нас вспоминать.
«Это он правильно говорит», — подумал я. И удивился, что наши предложения совпали, но поддержать старосту мне не захотелось, я промолчал.
— Я тоже считаю, что рубашку с галстуком, — сказал Дьячков. — И давайте поскорее собирать деньги, а то на завтрак опоздаем.
С этим все согласились. Ковальчук начал обходить ребят. Каждый поспешно отдавал деньги.
— По-быстрому, по-быстрому, — торопил староста. Вдруг он остановился, как будто что-то вспомнил. — Хлопцы, — сказал он. — Ну что ему одна рубашка с галстуком. Что мы, жмоты? Купим ему еще коня. Такой белый, с позолоченной гривой. Из фарфора, я тут приглядел в магазине. Коняга — залюбуешься.
— Он и на мотоцикле скачет неплохо, зачем ему конь? — возразил Колесников. — На то да на это, так и денег не хватит.
— Мастаку жмотишь, да? — спросил язвительно староста. — Он тебя три года учил. Эх ты! А этот конь на этажерке — знаешь как будет глядеться! Я бывал у мастака и все обдумал. Коня ему, конечно, коня в придачу. Хлопцы, отвалим еще по бумажке. — Ковальчук обрадовался, что все молчат и вроде бы соглашаются с ним, пошел по кругу заново.
Ребята теперь уже давали деньги неохотно. Стипендия маленькая. И себе нужно было хоть что-нибудь купить.
— Это на рубашку, это на галстук, а это на коня, — весело приговаривал староста, обходя ребят.
Вот сейчас он должен подойти и ко мне. В левой руке старосты уже довольно солидная пачка денег. Измятые, потершиеся бумажки плотно сдавлены посредине большим пальцем. Правую руку Ковальчук подставляет почти к самому лицу. Мелко дрожат ссадины, мозоли, широкие полосы на сгибах его пальцев. Нужно дать на все, думаю я. Чего уж там, сколько ни считай, ни высчитывай, все равно не хватит, чтобы отметить день рождения, как хотелось бы. Стыдно отказываться. Лучше займу у кого-нибудь.
— Ну что, стихоплет, раскошеливайся! — говорит Ковальчук таким тоном, будто я жмотничаю.
Я полез в карман гимнастерки. Там ничего не было. Потом забрался в карманы брюк. Тоже ничего. Неужели потерял или забыл дома?!
— Ты чего это? — ехидно спросил Ковальчук. — Ищи, ищи. Я подожду, не контролер.
Мальчишки стали посмеиваться. Я и в самом деле искал деньги, как не раз, бывало, искал перед контролером в трамвае свой билет или проездную карточку.
— Пошарь в ботинках, — насмешливо сказал староста. — Да побыстрей. Тебя коллектив ждет.
— Отстань ты! — обозлился я.
— Стихоплеты всегда маленько того… рассеянные, — уже разыгрывая меня, сказал Ковальчук, покрутив указательным пальцем около своего виска. — А может, стишками будешь расплачиваться? Торжественной одой в честь мастака, — сказал он с усмешкой. Я его чуть не ударил.
— Поищи, Лёпа. Поищи хорошенько. Может, в пистоне? — сказал Володька.
Я забрался в маленький кармашек брюк около самого ремня. И верно, там лежали мои деньги.
— На, держи, — сказал я, протягивая Ковальчуку сначала одну бумажку, потом другую.
— Это на рубашку, — опять стал считать Ковальчук, — а это на галстук. А теперь давай-ка вытряхивайся на коня.
Он так это сказал, и такое у него было лицо, что я невольно вспомнил, как однажды в деревне, когда мы помогали колхозу выкапывать картошку и после длинного рабочего дня сидели в большом курятнике, где было устроено для нас общежитие, Ковальчук подошел ко мне с улыбочкой. В руке у него была консервная банка из-под трески в масле.
«Ты, говорят, любишь это», — сказал он, покачивая банкой. «Нет, не люблю», — ответил я. «А то выпей, мне не жалко», — сказал он и поднес банку к моим губам. Я отшатнулся, но сзади были нары. Я повалился на сено. «Не ломайся, — сказал Ковальчук. — Пей, все равно выливать». Здоровенный, сильный, он навалился на меня и приготовился вылить мне в рот масло. Он улыбался как будто дружески и благодушно, а сам облапил меня и держал, уверенный в силе и безнаказанности. Я вырвал одну руку, ударил по банке, масло плеснуло в лицо Ковальчуку и мне на грудь. Ковальчук схватил меня за горло, но в это время подоспел Володька и разнял нас. Теперь этот случай вспомнился мне со всеми подробностями.
— На коня не получишь, — сказал я.
— Это почему? — удивился Ковальчук.
— А нипочему. Нет у меня денег, и все.
— Как нет? А это?
— Мало ли что. Самому нужны.
— Крохоборишь? — процедил сквозь зубы староста.
— Сам ты крохобор. За наш счет к мастаку решил подлизнуться, — зло сказал я.
Глаза Ковальчука сузились, налились яростью. Он схватил меня за рукав.
— Ну-у, кончайте, — сказал Дьячков, спрыгивая с верстака. — Может, и вправду не стоит мастаку покупать все сразу.
— Так мы же всем коллективом решили! — заорал Ковальчук. — Впереди распределение, а от мастака все зависит.
— Не волнуйся, тебя оставят в начальниках, — бросил я.
Староста опять рванулся ко мне. Дьячков снова остановил его.
— Тебе, стихоплет, седьмой цех не видать, как своих ушей, это уж точно! — опять завопил Ковальчук. — Я позабочусь.
— Подумаешь, начальник!
— Не я один, из-за тебя все могут пострадать. Весь коллектив. Так что считай, что седьмой цех тебе накрылся. — И Ковальчук мазанул пальцами по своему крепкому подбородку.
— А мне плевать, — сказал я в сердцах. Я говорил неправду. Теперь, в последние дни перед выпуском, мне больше всего хотелось остаться с людьми, к которым я привык, в цехе с большим светлым окном, с негромким гудением станков, с веселой перебранкой соседей по верстаку, и со всеми моими привычками, надеждами и планами.
— Ах, вот как? Давно ли ты стал таким смелым? На коллектив плюешь? — вытаращил глаза Ковальчук.
Слово «коллектив» староста любил, пожалуй, больше всех других слов, ему нравилось в нем все: и протяжность звучания букв, и тайный смысл, и легкость произношения. Ковальчук говорил то ласково, нараспев: «Это же коллектив», то грозно, громко — тогда слово «коллектив» вылетало из его рта, как сабля из ножен. Когда Ковальчука еще только-только избрали старостой, когда он был молчаливым и даже застенчивым, слово, обозначающее какое-то большое единство, принадлежало всем нам, всем двадцати семи парням группы, которые могли что-то позволить, подняв свои руки в согласном и быстром порыве, а могли и запретить, произнести свое большое единое «Нет!». Но постепенно мы даже и не заметили, как наше общее слово староста присвоил себе. Он теперь обижался за всех нас, гордился за всех нас, выполнял или не выполнял наши коллективные обещания.
— Вы только посмотрите на него! — воскликнул Ковальчук. — Ему наплевать на весь коллектив! — Староста всплеснул руками, повернулся к ребятам вправо, влево. Можно было подумать, что он поднимает всех в атаку.
— Лёпа, кончай, не ломайся, — сказал Володька. Он, оказывается, был заодно с Ковальчуком. Ко мне подошел Завьялов.
— Ну что ты дышишь, что ты дышишь против ветра? Все в драку, а он в кусты. Все на бочку, а он жмотит! Выкладывай, как все, и Вася, и двадцать три на семь, — выпалил он.
— Времени в обрез, — заметил Колесников. Он все еще сидел на стуле мастера.
Я оглядел всех. Ребята ждали, чем кончится дело. Одни спокойно, другие с досадой: мол, тянется время, пора уже завтракать. Кое-кто подмигивал мне для бодрости. Ковальчук смотрел на меня в упор. Теперь ему нужны были не просто мои деньги, а победа надо мной. Я не знал, что делать. Не дам — подумают, что я и в самом деле крохобор. Дам — Ковальчук ухмыльнется язвительно и торжествующе.
Я опять взглянул на ребят. И вдруг увидел глаза Ильи. Тонкий, узкоплечий, он стоял у окна, крепко обвив себя длинными, скрещенными на груди руками. Казалось, он хочет согреться или соединить пальцы с пальцами у себя за спиной. Крупная голова на тонкой шее склонилась набок, черные печальные глаза смотрели вверх. Бледное удлиненное лицо наполовину было затемнено, наполовину высвечено рассеянными лучами солнца. Илья мечтал или думал, стоя в своей излюбленной позе. И, как всегда, он не проронил ни слова, пока не высказались другие.
Сейчас я бы очень хотел услышать его тихий голос. Илья почти никогда не давал определенного совета, но говорил он что-то такое, что было самым главным для твоего решения. Он как бы направлял свои рассуждения в ту или в эту сторону, он прислушивался к чему-то в себе, спрашивал. И получалось, что ты вместе с ним спрашивал себя самого о том же самом, и постепенно, как изображение на фотобумаге, для тебя прояснялась вся суть дела или спора. «Вот как он скажет, так и будет», — подумал я, все пристальнее вглядываясь в глаза Ильи.
Кто-то рванул дверь. Швабра брякнулась на пол. Вошел мастер и с ним незнакомец, был он в светлом клетчатом пиджаке. На ремне через плечо висела у него, должно быть тяжелая, кожаная сумка.
— Корреспондент из радио, — представил мастер.
Корреспондент
— Привет выпускникам, — громко сказал корреспондент. Звук «р» хрустнул у него во рту. Корреспондент был пожилым, тощим и таким высоченным, что казалось, он очень недоволен своим ростом и поэтому сутулится, склоняет голову, чтобы не выделяться среди других. И все равно он смотрит сверху вниз: глаза, внимательные и быстрые, что-то ищут в нашей мастерской, в наших лицах и взглядах. Он держался так, будто знал заранее все, что мы можем сделать, сказать или даже подумать.
Корреспондент прошелся перед нами, пожал руку старосте, Володьке и мне — мы оказались ближе к дверям.
— Что тут происходило? — недоуменно спросил мастер, поглядывая на швабру.
— Да так, думали кое о чем, — поспешил на выручку всем Иван Колесников. Он спрыгнул со стула, подошел к нам.
— Это интересно, — живо сказал корреспондент и быстро поднес к самому лицу Ивана какую-то железную штуковину наподобие большой курительной трубки. Я не сразу догадался, что это микрофон. — Тсс, — поднял он руку и попросил тишины. — Так о чем же вы думали, молодой человек? У вас у всех такие серьезные лица. Вы, наверно, думали о самом главном — как и где вы теперь будете работать?
Колесников ошалело смотрел на микрофон и на корреспондента. Судорожно глотал слюну, открывал и закрывал рот, но было слышно только кряхтенье и шмыганье носом.
— Смелее, смелее, говори, что думаешь, — подбадривал корреспондент.
— А я ни о чем и не думаю, — наконец выдавил Иван сиплым сдавленным голосом.
— Вот тебе и на, а так глубокомысленно молчал, — усмехнулся корреспондент. — Кто у вас тут староста или комсогруппорг?
— Вот он — и он, — показал мастер на Ковальчука и на Дьячкова.
— Ну, что же, выручайте всех. Какие планы у вас, как учились?
Микрофон оказался перед носом Семена Дьячкова.
— Мы хорошо учились, — сказал Дьячков. — Ну, в общем, ничего себе учились.
Корреспондент радостно закивал головой: «Правильно, хорошо говоришь».
— А потом мы стали учиться еще лучше, — брякнул раскрасневшийся Дьячков.
— Когда это потом? — удивился корреспондент.
Дьячков помолчал, тяжело вздохнул:
— Ну, после этого… после соцобязательства, — опять не совсем складно выразился Семен.
— Вы, значит, перед выпуском обязались учиться только на четыре и пять? — постарался поддержать разговор и помочь комсогруппоргу корреспондент. Он хмурился. Микрофон чуть заметно вздрагивал в его руке.
«При чем тут обязательства? — думал я. — Никому ничего мы не обещали, к чему весь этот разговор?»
— Мы, конечно, как и все группы училища, приняли на себя повышенные социалистические обязательства, — вмешался мастер. Голос у него стал неузнаваемым, деревянным, лицо потеряло живость, глаза потускнели. Корреспондент поднес микрофон к его губам. — Недавно, например, закончили ремонт станка для нашего базового предприятия. — Мастер, не поворачивая головы и туловища, словно завороженный микрофоном и рукой корреспондента, быстро махнул правой рукой в ту сторону, где стоял токарный станок.
— Интересно, очень интересно, — сказал радиокорреспондент так оживленно, будто и вправду ему было так уж интересно. — Ну, кто из вас расскажет, как вы ремонтировали станок, — громко и весело обратился он к нам. — Наверное, очень было трудно. Шутка ли, такой станочище. Наверно, громко стучали молотками, шаркали напильниками. А ну-ка покажите, как это у вас получалось. Прошу, прошу: встаньте на свои места — и за работу.
Корреспондент оживленно размахивал руками, командовал, ждал от нас каких-то шумных действий: ударов, скрежета, скрипов. Ребята нехотя разбрелись по своим местам, достали что попало из инструментальных ящиков, принялись колотить молотками и шаркать напильниками. Корреспондент подходил с микрофоном к одному, к другому, громко спрашивал, как идут дела и что мы делаем. Ребята переминались с ноги на ногу, краснели, почесывали голову, бормотали что-то невразумительное. Корреспондент вытирал платком вспотевшее лицо.
— Хватит, тишина! — крикнул он. — Что же это вы, рабочий класс? Где ваша смелость? Неужели никто из вас так и не скажет мне толком несколько фраз о своем деле?
— Мы изготовляем для своего любимого завода, — громко и дурашливо начал Колесников.
— Да не изготовляете, а ремонтируете, — раздраженно поправил мастер.
— Мы ремонтируем для своего любимого завода этот наш любимый станок. — Колесников замолчал, насупился. Смущенно молчали все ребята.
— Не ожидал, не ожидал, — искренне огорчился корреспондент. — Неужели я ошибся и пришел не в ту группу? А мне-то говорили, что именно к вам нужно идти, что дело вы знаете и так, вообще смелые, даже иногда слишком.
«Ну, что он хочет от нас? — думал я. — Все как обычно, чего тут рассказывать, разве только наврать про наш любимый-разлюбимый станочек, про наш «гроб петровских времен», как называет его мастер». Когда притащили, все подумали — легче выбросить, чем ремонтировать, но мастер сказал: «Гроб-то он гроб, но сделать из него мы должны конфетку. Во-первых, станок уникальный, завод им дорожит, новые ставит, а этот не выбрасывает — оборотистый он и компактный, в сборочном цехе, можно сказать, незаменим. А во-вторых, вам, слесарям, есть над чем голову поломать, тут вам будет и шабровка, и притирка, и доводка, и разметка, в общем, полный набор. Я специально отказался от новенького расточного, а предлагали. Соседняя группа взяла, ну и пусть. Пусть нам, как говорится, будет тяжело в учении». Было и в самом деле нелегко, пришлось попотеть. Разобрали станочек по косточкам. Кое-что тут даже заново изобрели, особенно мой Володька постарался — все что-то чертил да вычерчивал, да бубнил себе под нос, а потом выдал нам приспособление к суппорту. Но как об этом расскажешь, тут видеть надо. И потом, работа есть работа, как у всех».
Корреспондент стоял перед нами с микрофоном в руке, он ждал от нас какого-то очень интересного рассказа или разговора и был расстроен, что мы оказались такими молчунами.
— Вы поймите, — сказал он. — Меня интересуют не какие-нибудь там сверхзначительные дела, а самые обычные. Я же о них не знаю, и многие другие не знают, а стоило бы знать. Ведь это ваша жизнь. Ну, кто смелый? Попробуй ты, — сказал корреспондент, и взгляд его остановился на мне.
— Он может, — подтвердил мастер. — Он занимается в литкружке. Он может даже стихи почитать…
— Не стихи мне сейчас нужны, а серьезные мысли о деле, — сердито сказал корреспондент.
— У него стихотворение о станке, — пояснил оробевший мастер.
— Ах, вот что? Это интересно, — повеселел корреспондент, и микрофон очутился перед моим носом.
Тихо стало вокруг. Запрыгали и разбежались все мысли, все слова, все, что было в моей памяти. И чем дольше я молчал, тем страшнее была тишина. Все смотрели на меня, ждали моих слов, мне показалось, что сейчас молчат и прислушиваются к репродукторам тысячи людей. Нужно сказать хоть что-нибудь, нельзя больше тянуть. И потом все крутятся и крутятся маленькие колеса в кожаной раскрытой сумке, оказавшейся магнитофоном. На эти колеса наматывается тонкая и узкая пленка, она, должно быть, очень дорогая, а я ее порчу и все стою как болван, и от моего молчания уже всем противно. Властно и требовательно дрожит передо мной поблескивающая решетка микрофона. Наконец я вздохнул и громко выкрикнул:
— Ремонт станка!
— Это что, так называется твое стихотворение?
Я кивнул.
— Тогда скажи еще раз, потише, — попросил корреспондент.
Я собрался с духом, раскрыл рот и услышал сиплый шепот:
— Ремонт станка.
— Теперь погромче.
Я повторил название своего стихотворения.
Что это за странная штука была передо мной — этот маленький подслушиватель моих слов и мыслей, моего дыхания и даже стыда.
— Хватит, спасибо, — сказал корреспондент, когда я прочел стихотворение до середины. Я остановился на словах: «Мы вправе себя называть мастерами…»
— Это хорошо ты подметил, — похвалил корреспондент. — Вы теперь настоящие мастера своего дела. Станок вы сегодня закончили и сдаете. У вас, конечно, приподнятое настроение?..
Удивительное дело — никто из нас, ни ребята ни мастер, не поправили корреспондента. Не сегодня мы сдаем станок, а сдали его уже больше месяца назад.
— Ты на нем пробовал работать? — спросил меня корреспондент.
— В общем-то, да, — сказал я неправду. Почему я соврал, сам не знаю. Уж очень пристально смотрел на меня корреспондент, и уж очень ему хотелось, я это видел по глазам, услышать от меня именно то, что я сказал.
— Хотел бы стать еще и токарем? — спросил корреспондент.
— Хотел бы, — опять соврал я.
— Ты, наверное, хорошо учишься? — Он спрашивал быстро, не давая подумать.
— Да как будто бы ничего… Только вот по французскому слабовато.
— По французскому? — удивился корреспондент. — Вы изучаете французский язык?
— Ну да, все три года.
— А ну-ка скажи что-нибудь… Давай-давай, не стесняйся.
От позора меня спас дежурный по группе, Саня Сидоров. Он влетел в мастерскую с торжествующим криком:
— Пацаны, все на столе! Чай стынет!
В мастерской поднялся шум, гвалт, кто-то рванулся к двери.
— Нет, нет, — остановил нас корреспондент. — Еще немного, и мы закончим разговор. А сейчас я спрошу вот у этого молодого человека: что было самым трудным за годы учебы?
Корреспондент подошел к Илье.
Головин все еще стоял у окна. На корреспондента он смотрел спокойно, без смущения. Он помолчал, подумал.
— Самым трудным… — негромко начал он. — Много было самого трудного, но, пожалуй, труднее всего было учиться здесь и заканчивать десятый класс.
— Да, это действительно нелегко, — согласился корреспондент. — Ну и как, успешно закончили?
— Плохо, с тройками, — признался Илья.
— Ну, все-таки закончили, а это главное, — постарался утешить корреспондент.
— Нет, это не главное, — сказал Илья. — Я хочу дальше учиться, а с тройками мне будет труднее.
— Ах, вон у вас какие мечты. Похвально. И куда же вы собираетесь поступить?
— В университет, на биофак.
— Так что же, окажется, что вы напрасно приобрели свою специальность слесаря?
— Не напрасно, она мне пригодится когда-нибудь. Мужчина все должен знать. Но я не люблю слесарное дело.
— Вот так раз, — удивился корреспондент. И все мы удивились. И наш мастер. Илья был одним из лучших его учеников. Все, что он делал, получалось у него аккуратно, точно, правда, не так быстро, как у других. А я еще удивился смелости Ильи. Он говорил только правду и не поддакивал, как я, не придумывал, чего нет и не может быть. Ведь я тоже мог бы сказать, что мечтаю писать стихи. Но струсил. Да, конечно, еще как струсил! Стать поэтом — это не то что стать биологом, ученым. Попробуй скажи про такое. Подумать страшно. Но все равно я должен был сказать правду. Вот когда соберутся друзья в мой день рождения, пообещаю им всегда и всюду говорить только правду.
— Но почему вас интересует именно биология? Может быть, вы ошибаетесь в своем желании так же, как ошиблись, поступив в ремесленное? — спросил корреспондент.
— Я не жалею, что поступил сюда. Здесь только я и понял, что буду биологом.
«А вот я еще ничего не понял, — подумал я с огорчением. — Да и вряд ли кто-нибудь из всей нашей группы знает наверняка, кем он должен стать, что он любит, а что не любит. Вот разве что Володька уже определился. И Губарик. Ему все равно, где работать, лишь бы не работать».
— Что же вас так привлекает в биологии? — корреспондент задал этот вопрос с живым интересом, теперь это был уже разговор не для микрофона.
Илья задумался. Большие печальные его глаза смотрели куда-то в пространство или в себя. Головин молчал долго. Ребята стали подбираться к выходу. Я услышал недовольное ворчание старосты: «Ну и жизнь пошла. Один поэт, другой биолог. А кто же работать будет?».
— Зарплата его привлекает, большая деньга, — не удержался кусачий Завьялов. — Напильник ему не с руки. Ему подавай работу в белом халате.
— И в белых тапочках, — зашептал Иван Колесников. — Я всегда знал, что он чистоплюй, этот Головин. Помню, когда пропалывали колхозную свеклу, все голыми руками траву дергают, а он в перчатках. Бережливый, — сказал Иван почему-то с осуждением.
— А ты колючки дергал? — негромко спросил мой Володька.
— Ну, а чё? — не понял иронию Колесников.
— Да не чё, дурачок, вот ты чё, — хохотнул Володька. Он любил кого-нибудь поддеть.
— Я считаю, — начал Илья, — что биология самая важная наука. За ней будущее. Если мы узнаем тайну белковой клетки, люди смогут управлять всей жизнью на Земле.
— А не опасно это — управлять… — спросил корреспондент.
— Не знаю, — сказал Илья. — Может быть, и опасно. Я еще про это не думал.
— Ну-ка, признайся, — с дружеской усмешкой спросил корреспондент, — собираешься открыть секрет белка?
— Собираюсь, — сказал Илья и тоже едва заметно улыбнулся.
— Смело, однако, смело. Ты не из трусливых.
— Как раз я из трусливых, — вдруг сказал Головин.
— Ну уж. На тебя это не похоже. Большие открытия и трусость несовместимы.
— Почему же несовместимы? Один молодой биолог доказывает, что смелость и трусость равноценны в природе. Для сохранения вида это все равно. Смелые умеют хорошо убивать друг друга, а трусливые вовремя затаиться. Это очень нужно для продления жизни. Этот закон ученый выявил на петухах. Он долго за ними наблюдал.
— Может быть, в биологии это и так, но вообще-то такая теория мне не по душе. Трусость не люблю, если даже она и полезна для продления жизни, — горячо заявил корреспондент.
«Он прав, — подумал я. — Илья Головин ошибается. Говорит о трусости, а сам держится смело, честно. Совсем не так, как вел себя перед микрофоном я. Хорошо еще, что я прочел стихотворение — не струсил. Его теперь, наверно, будут передавать по радио — и услышат все».
Не сразу я понял по-настоящему, что произошло. А когда понял — дух захватило. Как будто бы я стал выше ростом и шире в плечах, как будто бы теперь все должны были как-то иначе смотреть на меня, иначе разговаривать со мной. Как будто бы я совершил подвиг или одержал победу.
Все изменилось во мне и вокруг. Просторнее стала мастерская, светлее ее грязные окна, радостнее лица у ребят. Один только Ковальчук посматривал на меня насупленно. «Да отдам я тебе деньги, что посматриваешь, — думал я. — Все равно теперь не ты победил, а я».
Теперь мне казалось, я мог бы отдать все свои деньги до последней копейки, отдать на что угодно, даже на какую-нибудь ерунду. И мне стало немного стыдно, что я повздорил с Ковальчуком, и так хорошо, как будто бы мой день рождения уже наступил.
Я представил, как в субботу соберутся мои гости, а в это время голос диктора назовет по радио мое имя — и все услышат мое стихотворение. Станут поздравлять. Больше всего хотелось, чтобы меня услышала Люба Звягинцева, Тараканиха. Эх, если бы в эту минуту оказались рядом со мной отец и мать!
Распахнулась дверь. Дежурный по столовой заорал:
— Робя! Ну чего вы?! Все остыло!
На этот раз трудно было нас удержать. Наскоро попрощавшись с корреспондентом, мы помчались в столовку.
Бить, так первым
Столовка. Большущий зал. Три длинных ряда столов справа, три слева. Широкое раздаточное окно. За ним потные сердитые поварихи.
Мы с Володькой сели за стол друг против друга. Рядом оказались Ковальчук и Губаревский. За соседним столом уже сопел и жевал красавчик Фофанов. У него и в самом деле был подбит глаз. Фофанова я не видел в мастерской, когда староста собирал деньги. Он пришел прямо в столовую. Рядом с ним сидел его друг Завьялов, напротив уминал хлеб Колесо. Спиной ко мне склонился над столом Илья Головин. Он что-то негромко рассказывал. Завьялов часто перебивал его, пытался растолковать что-то свое, но были слышны одни лишь только его: «и ха, и Вася…»
Жарко было в столовой и душно. Тяжелый густой дух шел от комковатой пшенной каши. Такую кашу и еще макароны я ел почти все три года. Да что там три — пять лет детдома тоже запомнились мне макаронами и пшенной кашей. Здесь только порции посолиднее и хлеба побольше. И еще здесь в столовке повеселее.
Ребята нашего детдома в столовке бузили редко — были заняты самым важным делом: едой. Так старательно мы относились к этому делу в наши голодные детдомовские времена, что если случались у нас тогда стычки за столом, то они были быстрые, злые.
Тут, в ремесленном, ребята схватывались друг с другом, кажется, во всякую минуту, но почти всегда благодушно — поворчат друг на друга и перестанут. И что уж совсем не было похоже на детдом — перестрелка хлебом. Когда ко мне прилетала чья-нибудь хлебная корка, я сердился, и первым моим желанием было поднять корку и съесть. Сколько я ни говорил, ни убеждал, ничего не помогало. Кидались, кто в кого попаяет, исподтишка. Особенно любили досаждать этим Губарику.
Обычно он обедал за самым последним столом, туда и летели хлебные огрызки, мелкие кости, плохо сваренная свекла из борща. Это называлось «устроить шрапнель по тухлой печенке».
Губаревский любил поговорить о своей больной печени. Ребята посмеивались над ним, считали, что Губарик ловкачит, — больная печенка спасала его от многих неприятных дел. «Что я, виноват, — оправдывался Губарик. — Это у меня наследственное».
Пшенную кашу Губаревский глотал со страстью. Он даже по сторонам не смотрел, когда ел. Я пока уставился в свою тарелку, молчал. Молчали все, вся наша группа. Так никогда не бывало. Должно быть, каждый вспоминал недавнюю встречу с журналистом. Я все еще не мог поверить, что мое стихотворение записано на пленку и будет передано по радио. Стыдно только, если передадут и мои враки про станок, и это мое признание насчет французского языка. Подумаешь, француз, парле ву франсе! Я и знаю-то всего несколько слов, а заявил так, будто кумекаю что-то. Противно было думать об этом.
Но еще противнее было сидеть рядом со старостой, видеть его тяжелое скуластое лицо. Его мелкие подлавливания надоели и опротивели мне за три года до того, что теперь, видно, не скоро я их забуду.
— Ленька, ты стихи давно пишешь? — неожиданно спросил меня Губарик.
— С детства, — сказал я. — Еще когда был жив отец. Я ему показал, а он похвалил. Ну и пошло.
— Это у тебя наследственное? — опять спросил Губарик.
— Нет, отец петь любил. — Я был рад, что меня спрашивают об этом так серьезно.
— По пьянке все поют, — хмыкнул Ковальчук.
— Он пел по-настоящему, даже в театре, — с обидой и раздражением сказал я.
— Тоже мне артист! — покачал головой Ковальчук. — Сразу видно по морде.
— Откуда ты знаешь, какой он был? — закричал я. И тут же вспомнил, что показывал когда-то ему фотографию отца. Это была маленькая любительская фотокарточка еще довоенного времени, пожелтевшая, помятая. Отец почему-то выглядел на ней больным стариком. Впалые щеки были небриты, топорщились большие уши, тревожно смотрели глубоко запавшие глаза. Ковальчук взглянул тогда на фотокарточку, криво улыбнулся и спросил: «А чего это он такой зачуханный? Пьяный, что ли, фотографировался?» Теперь я вспомнил все это. Мне стало так обидно за отца, что я едва справился с собой и чуть не швырнул комком каши в лицо старосте. Как он смеет говорить о моем отце? Какое его дурацкое дело? Никогда я ему этого не прощу.
— Ты напишешь о ремесленном училище? — опять спросил Губарик.
Я промолчал.
— Знаем мы этих поэтов, — сказал Ковальчук. — Врали и врут.
— Чем больше соврешь, тем дороже стоит, — вмешался Завьялов.
— А ты бы мог рассказать про всю нашу жизнь, вот как есть? — не отставал Губарик.
— Почему бы и нет, — буркнул я.
Мне было все труднее разговаривать. Я теперь не только не мог смотреть на Ковальчука, слышать его ехидный голос, мне было трудно думать и даже, кажется, дышать при нем. Но Губарик уже не мог остановиться:
— А ты про всю, про всю правду расскажешь? И даже про то, как мы очки втирали с этим нашим станком?
— Что-то я таких книг не читал, — горячо вступил в разговор Завьялыч. — Ну кто про нас всю правду пишет? Есть такие?
— Конечно, есть, — сказал я.
— Ну, кто? — вытаращился на меня Завьялыч.
— Есть один такой писатель.
— Ну-ка, ну-ка, — тоже с интересом уставился на меня Володька.
— Андрей Фролов, — сказал я. — Вы его не знаете. Его никто еще не знает. Но скоро узнают. Он пишет роман про всех нас. Он тоже был ремесленником. А теперь в нашем кружке. Он пишет здорово, я читал.
— Твой Фролов такой же шкет, как и ты? — спросил староста.
— Ему двадцать четыре года, — зло выпалил я так, будто бы это мое признание могло ударить Ковальчука.
— Ну, тогда понятно, такой же лопух, — хмыкнул староста. Он не спеша отхлебывал чай, жевал хлеб, чавкал.
— Сам ты лопух, — огрызнулся я.
— Что ты сказал?! — угрожающе прищурился староста.
Вдруг на стол шлепнулся хлебный огрызок, потом еще один. Начали обстреливать Губарика.
Я оглянулся: кто бросает? И в это время кусок хлеба попал старосте прямо в стакан с чаем. Брызги полетели ему в лицо. Кто-то хихикнул. Я тоже улыбался не без удовольствия.
— Чё ты лыбишься, чё лыбишься?! — заорал на меня Ковальчук. Он ложкой вычерпнул из стакана хлебную корку вместе с чаем и с яростью плеснул мне в лицо.
Я обомлел. Даже привстал. Ковальчук зло смотрел на меня снизу вверх.
— Тебе сразу врезать или немного попозже? — процедил я сквозь зубы.
К нашему столу подошел дежурный мастер:
— Хватит, чего не поделили? А ты, староста, почему позволяешь? Думаете, выпускники, так вам теперь и море по колено? Еще можем справиться. Выгоним без аттестата — и дело с концом.
— Этому вашему старосте сегодня обломится, — с ненавистью пообещал я и вышел из-за стола.
Нет уж. Теперь я ему не прощу. Надо ему отомстить за все три года!
Месть и только месть! Она бушевала во мне. Она хотела, чтобы я сразился с моим обидчиком не просто на кулаках — на конях, с копьем в руке, перед всеми, перед большими двумя армиями, как на Куликовом поле, или чтобы я поднял огромную богатырскую палицу и грохнул ею обо что-нибудь с такой силой, что только искры вокруг, точно молнии, и чтобы от одного только страха упал передо мной обидчик и валялся бы в ногах, и умолял меня о пощаде.
В дверях столовой я столкнулся с тугим животом коротышки Черчилля, нашего преподавателя спецтехнологии, самого странного на вид человека во всем училище: у него не было шеи, большая лысая голова росла прямо из плеч, уши топорщились, будто их когда-то пытались оторвать, нос напоминал бородавку, разросшуюся до размеров кулака, из растопыренных ноздрей непрерывно шел дым, — Черчилль всегда курил сигарету, за что и получил свое прозвище: тот, настоящий Черчилль, постоянно курил сигару. Длинный-предлинный мундштук из разноцветного плексигласа торчал у нашего преподавателя как раз посредине рта.
Голос Черчилля был глухой, утробный, разговаривал он тихо, но слышали его все. Черчилль никогда не наказывал, он только долго-долго смотрел на провинившегося выпученными немигающими глазами, полными холода и силы; от этого взгляда даже самые отчаянные немели, оседали, таяли, теряли волю к сопротивлению. Кто-то сказал, что Черчилль потому так умеет смотреть, что летал во время войны на пикирующем бомбардировщике.
Глаза Черчилля и в самом деле как будто бы спикировали на меня в дверях столовой, а потом что-то забулькало, заклокотало в его горле, но вместо слов изо рта и ноздрей вывалился дым. Я торопливо извинился и прошмыгнул в дверь.
Нет, не только я сам столкнулся с толстым и тугим животом Черчилля, — ударилась о него моя месть, мой богатырский пыл. Я представил, как мне нелегко будет драться с парнем раза в два сильнее меня, да еще со старостой группы. Если к тому же об этом узнает начальство, наверняка не миновать кары, и не маленькой — может быть, даже исключения из училища с одной только справкой об окончании трех курсов. Тогда ни одно предприятие не возьмет меня на хорошую работу, я это знаю, у нас уже были такие случаи.
Не дерись, отстань, промолчи. Никто тебя не осудит. Все поймут, почему ты отказался от драки. А если кто и не поймет — не беда, скоро все разойдутся в разные стороны, и больше, может быть, ни разу в жизни ни один из нас не встретится с другими.
Зачем губить нынешний день, а может быть, и не только нынешний? Уж лучше отомсти стихами. Напиши что-нибудь такое…
Стихами? Разве проймут Ковальчука стихи? Только кулак может заставить его заткнуться. Сколько раз в детдоме мне приходилось защищать честь, хлеб, сон одним лишь кулаком. Кулак и в ремесленном училище считался самым веским доводом. Кто сильнее, тот и прав. А сегодня, если будет драка, она совсем не простая. Она и за меня, и за моего отца. Ему, наверное, тоже не раз приходилось встречаться вот с такими Ковальчуками. Надо быть решительным и смелым, нужно вспомнить все приемы, каким обучал меня Володька.
Когда он учил меня боксировать, то приговаривал: «Не ленись, не ленись, это дело нужно на всякий случай».
«Какой он, этот «всякий случай»?» — думал я и представлял темную ночь, себя с девушкой и двоих бандитов. Я их расшвыриваю и благодарю Володьку за кулачную науку. И еще я представлял себе рукопашный бой, если вдруг случится война. Я тоже бью направо и налево. Спасаю себя и друзей. И опять благодарю Володьку. Когда я размышлял о всяких «крайних случаях», мой кулак разрастался в моем воображении до такой величины, что мог сокрушить даже камень. И вот он пришел, этот случай.
Выходят пацаны из столовой. Сейчас они свернут налево, в мастерскую. Туда скоро придет наш мастер.
Вот уже выполз из столовой худущий Завьялов. От сытости и тепла у него стало совсем темным широкое родимое пятно на лбу, над самыми бровями. Завьялыч жевал на ходу, щурил глаза и шмыгал носом. Он шмыгнул и для меня: мол, я на твоей стороне. Но сказал совсем другое:
— Вишь, как бывает, и сам погорел. — Это он припомнил мне недавний разговор о мщении в Лесопарке, когда я отказался от драки. Завьялов пнул передо мной хлипкую фанерную дверь, вошел в мастерскую.
Из столовки теперь выкатился толстый Колесников. Подошел, посоветовал с усмешкой:
— Ты его сразу хватай под мышки, он щекотки боится.
— Отстань, — сказал я.
— Или разбегись по коридору — и в живот. Забодай его, как только он покажется на пороге.
— Иди ты, Ванька, подальше. Сам знаю, что мне делать.
Иван ушел. Появился Володька. Довольный, невозмутимый, сильный. Неужели ни капельки не переживает? Неужели даже не предложит мне свою помощь?
— Слушай, Лёпа. Ни к чему все это. Может, не сегодня? Подловим его на улице после училища, хочешь?
— Шагай, шагай. Я и без тебя справлюсь.
Глаза мои сказали куда больше, чем слова. Володька опустил голову, шагнул в мастерскую.
Только теперь я понял, что стою на самом людном месте. Даже не знаю, почему я выбрал этот перекресток — напротив дверь столовой, справа и слева двери мастерских. Здесь нужно было встречать каждого бодрым видом или улыбкой, — мол, я спокоен перед боем.
А спокойствия как раз у меня и не было. Не было и смелости. Все больше я остывал. Глупыми уже казались мне слова вызова. Я даже готов был простить Ковальчука. Ведь он не нарочно, не просто так взял да плеснул: его обрызгали, испортили ему чай, а я еще тут сунулся со своей ухмылочкой. Конечно, трудно такое стерпеть. И я бы, может быть, не выдержал.
Я вышел в гардероб. Прошелся даже туда и обратно по улице, а когда вернулся, оказалось, что взяться за ручку и открыть двери в мастерскую, куда так просто и легко вбегал я много раз, нет у меня теперь ни сил, ни воли.
Собрался с духом, открыл. Увидел сразу все: и большие закоптелые окна, и стол мастера на деревянном постаменте, и ребят перед ним; они собрались в кружок и не заметили, что я вошел, как будто не было ничего интереснее анекдота, который рассказывал Иван Колесников; увидел я и Володьку, в стороне от всех, рядом с токарным станком.
Но самым приметным, самым отчетливо видимым был мой обидчик. Он стоял между верстаком, облокотившись на черные, сомкнутые губы тисков, даже слегка развалился в свободной расслабленной позе.
Я шагнул и пошел. Медленно-медленно переступали мои ноги. Справа был Ковальчук, слева все ребята моей группы. Я шел по такой прямой линии, в которой не было еще ни «за», ни «против», я мог еще свернуть и в ту и в другую сторону, пока шел между тем, что было справа, и тем, что слева, шел, как лунатик по карнизу: говорят, стоит только крикнуть негромко, и он упадет.
Упал молоток с верстака. Все обернулись, вздрогнул и поднял голову Ковальчук. Взгляды наши встретились, я положил руки на бедра, как это делают баскетболисты во время передышки, качнулся вправо.
Когда раньше на дуэлях говорили «сходитесь», то это означало, что в конце концов стреляющих будет разделять пятнадцать, а то и двадцать шагов. До Ковальчука оставалось всего три шага, и каждый должен был сделать я сам, потому что Ковальчук все еще форсил передо мной своей выдержкой, уверенностью и силой. Или, может быть, он рассчитывал, что я подойду и бледными, пристыженными губами прошепчу слова прощения.
Нет, я этого не сделал. Драться, так драться. И раз нет иного выхода, нужно бить первым и наверняка. Важно только не спугнуть противника до удара. Я его не спугнул, я держал руки на бедрах до последнего мгновения. А потом быстро, с приседанием выбросил правый кулак. Я метил в квадратную большую челюсть. Не попал. Удар пришелся в грудь.
Ковальчук сгреб меня в охапку, сжал мои руки, приподнял над полом, и теперь все, что оставалось мне делать — дергаться, мотать головой и пинать его ногами. Должно быть, я громко и зло кричал.
— Ты чего это, шкет, влез к нему в лапы?! — услышал я окрик мастера. Его рука сердито дернула меня за ухо. Ребята засмеялись, загоготали. Я изо всех сил вцепился в руку мастера:
— Пустите!
— С кем ты драться надумал? — спросил мастер. — Ай, моська, знать, она сильна…
Ребята снова загоготали, а я не мог вынести этого, выскочил из мастерской и громко хлопнул дверью.
Отец, а ты каким был?
Куда идти? Куда бежать? На набережную к Малой Невке? Там забраться на штабеля бревен, чтобы никто меня не увидел, не нашел. Сидеть на бревнах и смотреть на другой берег, где нет ни красивых зданий, ни дворцов, а стоят закоптелые корпуса заводов и торчат над ними невысокие черные трубы.
Грустно и все-таки спокойно бывало мне одному на моей набережной с ее кисловатым запахом преющих бревен.
Выбежав из училища, я и направился к Невке. Но передумал. Не усидеть мне сегодня на одном месте. Я все время слышал голос мастера, видел его лицо, прищуренные колючие глаза.
Я всегда думал, что мастер мне друг. Когда он был рядом, я чувствовал себя спокойнее, увереннее. Я, наверное, даже любил мастера — он немного напоминал отца. Мне нравилась его быстрая походка, веселый нрав, смелость. Я видел однажды, как он мчал на мотоцикле по картофельному полю. Мотоцикл вертелся под ним вправо и влево, как взбесившийся конь, но мастер не сбавлял газ, пока не подлетел и не остановился круто перед заведующей библиотекой, самой красивой женщиной нашего училища. Он протянул ей букет ромашек. Это было эффектно. Я гордился мастером и никогда не думал, что он так зло скажет, так высмеет… За что?
А может быть, мастер всегда относился ко мне неважно, а я просто этого не замечал? Но если так — не видать мне седьмого цеха, загонят меня, куда Макар телят не гонял. Ну, что ж, не пропаду. Попрошусь в трампарк, к Андрею, если он еще не ушел с работы. А что? Пойду и попрошусь. Буду ремонтировать трамваи, работа не хуже других и денежная. Андрей говорит, что если не лениться, можно месяца через три купить новый костюм. Уж хватит, надоело носить эту застиранную гимнастерку, брюки со вздутыми коленями. Куплю себе рубашечку, галстук, приду в училище, пофасоню, пусть посмотрят.
Я шагал и шагал по тихим улицам. Видел и не видел прохожих, дома, деревья, небо. Когда мне бывало плохо, я часто так делал — шел, не выбирая пути. Во время таких блужданий по городу мне почти всегда вспоминались мать и отец. Я рассказывал им обо всем. Они радовались, огорчались, давали советы. Мать я помнил хуже. А вот отца…
Когда я вспоминал что-нибудь невеселое, на меня смотрели его грустные и беззащитные глаза. Я спрашивал:
«Отец, а ты каким был? Вспыльчивым или нет?» Отец молчал. «А тебя любили мальчишки? А ты делал что-нибудь такое, чего тебе не хотелось делать?» Отец молчал. «А ты был сильным, ты дрался?» И он ответил:
«Сильным я не был. Я был крепким. Я редко болел. Мог пролежать на снегу несколько часов и не простудиться».
«Я знаю об этом. Когда мы жили за городом, ты однажды пьяный долго лежал на морозе. Если бы мы с матерью тебя тогда не нашли, ты бы замерз».
«Да, это верно. Я много пил. Это даже удивительно, что я дожил до сорока восьми лет. Я оказался очень выносливым».
«Отец, я тоже выносливый. Когда мы всей группой бежали на три километра, я сказал себе, что не должен прийти последним, что пусть лучше задохнусь во время бега, но не останусь в хвосте. И я пришел вторым. Когда нужно делать что-нибудь интересное, я могу работать долго и не устаю, а если и устану, не буду жаловаться. Мне приходилось косить со взрослыми косцами — я не отставал, приходилось долго, день за днем работать драчевым напильником, снимать с неподатливого чугуна миллиметр за миллиметром, — я и тут не отставал. Мне нравится не отставать от других, быть первым. Нравится, когда меня хвалят. Я могу работать тогда, кажется, без передышки.
Но я не выношу обиды. Не могу ее стерпеть. Я готов убежать, хлопнув дверью, от самых близких людей, от всего, что мне дорого, убежать и оказаться ни с чем, лишь бы только быть подальше от моих обид и обидчиков. Это, наверно, плохо, отец? Я, наверно, очень самолюбив? А ты каким был?»
«Я тоже был таким же. Летишь, летишь, набираешь высоту и вдруг с маху вниз. И ничего уже не может тебя остановить, ни сердце, ни благоразумие. Это, конечно, плохо. Но с этим ничего не поделаешь. Это пришло ко мне от деда, а я передал тебе. Я много передал тебе такого, с чем трудно жить. Я, например, не мог долго усидеть на одном месте. Не умел долго заниматься одним и тем же делом. Работал каменщиком, сапожником, сварщиком, настройщиком роялей, был даже профессиональным певцом. Кажется, перепробовал все профессии, какие только есть на свете, но нигде, ни в чем не остался навсегда, накрепко, основательно. Мне все казалось, что мое настоящее дело и призвание не в том, и не в этом. А в чем оно было, я так и не знал и оттого чувствовал себя чужим в каждом новом деле».
«Что нужно сделать, отец, чтобы стать сильным, уверенным в себе?»
«Не знаю. Мне многое было дано, а ничего из меня не вышло. Я уж, видимо, был из такой породы…»
«Значит, и я из той же породы? Но я не хочу прожить, как ты. Что мне делать, чтобы избежать твоей судьбы? Да и нет у меня твоих способностей. Вот только написал несколько стихотворений, но это так… еще не знаю, что выйдет. Одно только теперь есть у меня навсегда — моя специальность слесаря. Значит, мне так теперь и быть слесарем? Набираться умения, опыта, и не менять специальности, как менял ты?»
«Да, я слишком часто перебегал с места на место, я искал чего-то лучшего. Искал дела, которое захватило бы меня по-настоящему, со всей страстью. Но оказалось, что главной моей страстью были пирушки. Я был веселым и компанейским парнем, играл на гитаре, пел — меня часто приглашали к застолью. А одного веселья для жизни мало. Я не жалуюсь. Но тебе такой жизни не желаю. Берись за что-нибудь одно и тяни до победы. И не пей! Бойся первых рюмок».
«Отец, я еще ни разу не выпивал. Вот скоро будет мой день рождения, тогда и выпью с друзьями. А насчет одного какого-нибудь дела… Боюсь, что я такой же, как ты. Мне всего хочется. И чтобы сразу. И чтобы не быть в хвосте. Мне хочется всюду побывать, как ты».
«Я всюду бывал как бродяга. Такого я тебе не желаю. Но ты походи на свою мать. После каждой неудачи или дурного поступка ты долго мучаешься. Тебе не повезло, что тебя, еще маленького, судьба оставила со мной, а не с матерью. В те дни я часто думал, до чего же тебе трудно со мной. Но я знал, что с другими тебе будет еще хуже, еще труднее».
«Да, с кем бы я ни жил, какой бы ни был рядом со мной хороший человек, я думал только о тебе, отец. Я хотел, чтобы рядом со мной был только ты. Пусть бродяга, пусть сердитый, но только ты».
«А когда тебе в жизни было хуже всего?»
«Когда тебя не стало, отец. Когда тебя унесли из той… нашей последней комнаты, я остался один. Не временно один, а насовсем. Я не знал тогда, что мне делать с этим одиночеством. Все, кто были при этом, хотели помочь мне, они утешали меня, как могли. Но мне было еще хуже, я еще больше думал о тебе, отец, и о своем одиночестве, потому что, когда я плакал, я мог закрыть лицо руками, мог не видеть ничего и никого. И тогда я верил, что ты еще со мной, еще вернешься, что ты просто крепко заснул. И никто не мог меня в этом разубедить.
А потом я пошел к тебе в больницу. Я шел сначала по каким-то холмам, потом по сырой и вязкой дороге, по лужам, в которых ярко отражалось солнце. Был полдень, солнце, казалось, светит со всех сторон. Его было так много, что все мне виделось белым. Далеко внизу под горой был окутан белой дымкой белый город, хотя я знал, что он не белый, а черный — этот незнакомый большой шахтерский город с высокими терриконами.
Больница тоже оказалась белой. Какие-то старушки показали мне низкое кирпичное здание. Вышел пожилой человек в белом халате. Он подвел меня к двери и сказал: «Твой отец там, вон на том столе. В этом помещении живых людей не бывает. Ты веришь теперь?»
Я сказал, что верю, но это была неправда. Я верил и не верил. Когда я пошел обратно по жарким пыльным улицам чужого города, я только тогда вдруг понял, что с этого дня я стану каким-то другим и должен жить и за тебя, отец, и за себя. Я буду часто вспоминать мое прошлое. Как бы мне ни было хорошо или трудно».
Через Неву, через Нил и Сену
Хорошо, что выглянуло солнце. Хорошо идти по улице. Просто шагать и шагать мимо домов, деревьев, навстречу случайным прохожим. На улице все по-иному, когда солнце. Ты уже не один. Все плохое где-то уже далеко позади, а навстречу только солнце и солнце. И небо. Его так много, когда оказываешься вдруг на Кировском мосту.
Видишь город дворцов, шпилей, куполов, колонн, башенок над старинными домами, тот самый город, который называли «Северной Пальмирой», который в разное время дня бывает и белым, и розовым, и сиреневым, и пепельно-серым, бывает легким, почти невесомым и приплюснутым, притиснутым к болотистой плоской низине.
Видишь и другой, город. Лицо его сосредоточенное, деловое. И даже небо над ним от стойкого дыма как будто никогда не бывает ясным. Кировский мост окружен как бы двумя разными городами.
И я бываю разным на этом мосту. Обычно, когда я шагаю по его некрутой дуге и вижу далекое небо, и далекую воду, и далекие берега, я начинаю по-особому вспоминать, думать, надеяться. Обиды и огорчения мои затухают. Все хорошо, говорю я себе. Все будет еще лучше. Плохое пройдет, не нужно думать о нем хотя бы вот здесь на мосту, когда столько вокруг неба, простора, так спокойно и вечно течет Нева.
«Пожалуй, надо будет пригласить на день рождения всех-всех, кого я хорошо знаю, — подумал я. — Мои родители увидели бы в эту субботу, как много у меня друзей и хороших знакомых. Они все такие разные, мои знакомые: рассудительные, веселые, вспыльчивые. А есть и тихие, неразговорчивые, вроде моего Володьки».
Я шел через мост и вспоминал моих друзей. Сравнивал, пробовал перезнакомить всех. Нет, не все мои друзья могли быть вместе и веселиться.
Я вспомнил мастера и задумался: приглашать его или нет?
Вспомнил Андрея. Его насмешливые глаза. Его манеру говорить сердито, намеками. Андрей вообще был для меня загадкой. Я любил и побаивался его. Да и не только мне, всем моим друзьям с Андреем было интересно и трудно. Он и к себе относился безжалостно. Охотно посмеивался над своими недостатками. Но последнее время с ним случилось что-то такое, чего не понять было ни руководителю нашего кружка, нашему Деду, ни ребятам. Все началось с тех пор, как Андрей решил писать роман о своей жизни. Многие ему не верили, говорили, что не справиться ему с таким делом. А вот я всегда верил и верю. Андрей самый умный и самый начитанный из всех нас, и самый старший. Его двадцать четыре года кажутся мне таким солидным возрастом, что я мог бы назвать моего друга на «вы». Я уважаю его еще и за то, что он читает книги какие потруднее, какие мне даже и не понять. Мой друг почти все свободное время проводит за чтением. Как Горький. Андрей говорит, что раз он не учился в университете, его научат книги. Когда к нам в кружок приходили взрослые люди, писатели, критики, поэты, удивлялись, как много читали наши старшие ребята и особенно Андрей.
Я и сам часто удивлялся, какие интересные у нас члены кружка, наши «старички», те, кто после училища поступили в техникумы или работают на заводе. «Где бы вы ни работали, кем бы ни работали, вы должны быть интеллигентными людьми», — часто говорил Дед. Да, мне очень повезло, что я пришел в наш кружок.
На мост тяжело взобрался и медленно пополз, погромыхивая колесами, трамвай. «Через Неву, через Нил и Сену мы прогремели по трем мостам…» — вспомнились мне слова стихотворения, они часто мне приходили на ум здесь, на мосту. Их однажды прочел мне Андрей. Я запомнил еще и такие строки, неожиданные, странные: «Здесь вместо капусты и вместо брюквы мертвые головы продают… голову срезал палач и мне. Она лежала вместе с другими, в погребе черном, на самом дне». Были в этом стихотворении и такие слова, простые, нежные: «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить».
Трамвай уже приблизился ко мне — это была «четверка». Может быть, даже та самая, в которой мы ехали утром с Володькой, когда он показывал мне письмо Любы Звягинцевой, нашей Тараканихи. «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить. Машенька, я никогда не думал… Машенька… Люба, я никогда не думал…»
Где она теперь? Должно быть, в поезде. Больше не стану писать ей письма. Пусть встречается с Володькой. Или нет. Я напишу ей самое последнее письмо и все расскажу. А может быть, не стоит. Это ведь нечестно: кто она мне? А Володьке кто? Напишу ей и приглашу ее на день рождения. Да, это лучше всего. Там и познакомимся. «Ноги и руки — как спички, а глаза во, по кулаку». Ну и пусть.
Эх, если бы мне с тобой встретиться. Может, и в самом деле, завтра я приду к тебе на свидание. Уговорю Володьку, отговорю. У тебя в волосах будет белый бант, я узнаю тебя. Да и так я тебя узнаю, где хочешь. Узнаю по глазам. Я мог бы свободно отличить тебя в толпе, на вокзале, когда все пойдут с поезда. А хочешь, я тебя встречу? А что, вот возьму и встречу! Подумаешь, ночь. Посижу где-нибудь, проболтаюсь. Чтобы ты не тащилась одна с чемоданами.
Мост кончился. Меня встретил воин в латах и в шлеме, со шпагой в руке. Кажется, он хотел шагнуть ко мне со своего круглого мраморного пьедестала.
Куда же мне теперь идти? А не все ли равно, куда? Пойду к Андрею. Он работает на улице Зодчего Росси. Пойду напрямик, через Марсово поле, потом к Михайловскому замку, но лучше, пожалуй, через Летний сад. Вон и решетка.
Обычно, когда я шел через Летний сад, то от входа сворачивал налево, ко дворцу царя Петра, потом к Фонтанке, ее набережной с узким парапетом. Слева старинная кованая ограда, местами погнутая, местами проржавевшая, а справа декоративные, аккуратно подстриженные кусты. Они выше моего роста. За ними я невидим, а мне хорошо видны серые высокие берега Фонтанки, мост, дома, деревья.
Вот и теперь я пошел по этому пути. Незаметно оказался около Невского проспекта, невдалеке от моста с бронзовыми конями.
«И вот, готовые мчаться в галоп, моста знаменитого кони, рванутся, и ветер ударит в лоб, и черт их тогда догонит», — вспомнил я строчки стихов Андрея. Он мне читал их однажды, когда мы шагали через мост. Прочел и сказал: «Больше стихов писать не буду. В двадцать четыре нужно быть, а не слыть. Не хочу больше заниматься стихоплетством, сочинять всякие там стишата, стишочки, стихоболтовню». Андрей любил иногда говорить иронически-возвышенно и так, будто в одном каком-нибудь главном слове смыслу было непомерно тесно. «Стихографоманов и так полно, — заявил тогда Андрей. — Стихи — услада для бледнолицых мальчишек. Проза — дело другое. Это масштаб, это мысль. Это поле, которое нужно пахать мужику. Посмотришь на Льва Толстого, сразу ясно, чем он занимается».
Я был удивлен. Почему Андрей так плохо относится к своим стихам? Они мне нравились. А вот его рассказы казались мне сложными, даже трудными для чтения. Я, правда, не знал, как написаны первые главы большого романа. Андрей начал его недавно. Сказал, что если преждевременно раскроешь секреты незавершенной работы — ничего не получится. А если ничего не получится, произойдет самое большое несчастье в его жизни, потому что роман должен быть о нашем времени, обо всем хорошем и плохом, о судьбе самого Андрея. О том, как он был беспризорником и за мелкую кражу его отправили в детскую исправительную колонию, а потом он стал учиться на слесаря в ремесленном училище и оказался в числе самых лучших выпускников, и о том, как он поступил в университет, но не смог учиться, заболела мать, нужно было работать.
Андрей хочет рассказать в своем романе о первых удачах и неудачах на заводе, о первой своей любви, о друзьях и недругах. «Это будет грандиозный романище, — как-то пообещал Андрей. — Роман Романович».
Я тогда подумал, не задается ли мой друг. Ведь романы, как я представлял, пишут люди, которым уже много лет, они много знают, много учились; они и выглядят по-другому — не так, как все. Почти у каждого романиста на лице борода или усы — у Толстого, или Достоевского, или Горького.
Андрей совсем не похож на маститого писателя. Тощий, сутулый, с бледными впалыми щеками, обросшими негустой щетиной — на холоде его лицо кажется совсем маленьким, съежившимся. Зато глаза смотрят внимательно и смело, они понимают все, они не бывают безразличными. Глаза Андрея намного взрослее его лица. Когда я смотрю в них, у меня нет сомнения, что Андрей напишет свой роман.
Я обогнул аптеку на углу перед мостом, вышел на Невский. И сразу — от будней к празднику, от задумчивости к веселью, от безлюдья к толчее. Кажется, что здесь, на Невском, собираются вместе все жители Ленинграда. Приходят они сюда не для дела, а для неспешной и праздной прогулки, чтобы, как говорится, людей посмотреть и себя показать. Все разглядывают всех, и даже те, кто идут склонив голову, должно быть, замечают вокруг себя множество лиц. Хорошо идти по Невскому в любую погоду и в любом настроении. — ты один и не одинок, и все, о чем ты думаешь, становится значительнее, глубже и острее. Обо всем об этом, должно быть, обязательно напишет Андрей в своем романе. У него может получиться не хуже, чем у Гоголя. Где, как не на Невском, увидишь столько разных людей, характеров, подметишь грустное и смешное.
Вот так встреча! Из «Книжной лавки писателей» вышли Андрей и руководитель нашего кружка, наш Дед, как мы его прозвали. Дед со своей неизменной трубкой во рту, с палкой в руке, прихрамывает на правую, раненую ногу. Быстрой походкой направился к Садовой. Андрей рядом с ним. Одно плечо выше, другое ниже. Брюки приспущены. На брючинах бахрома, я вижу ее даже отсюда, издали. Ботинки стоптаны, но не с наружной стороны, как у многих, а внутрь.
Андрей никогда не заботился о своей внешности. «Мужчину украшает только ум», — говорил он, если друзья посмеивались над его неряшливым видом.
Даже Ольга, девушка, которая любила его, даже она, сколько ни старалась, не смогла привести хоть в какой-нибудь порядок простецкий гардероб нашего общего друга.
Дед рядом с Андреем выглядел просто франтом. На нем был модный пиджак кирпичного цвета, светло-серые, хорошо отутюженные брюки, ботинки на толстой резине. С тростью в руке Дед казался иностранцем.
Я прибавил шаг, нагнал Деда и Андрея. Уже готово было сорваться с моих губ обыкновенное «здрасте». Но я услышал:
— Только не это, — горячо говорил Дед. — Загубишь всю свою жизнь.
Я решил не мешать разговору, не терять их из виду, а потом выбрать минуту.
— Оставить работу никогда не поздно. Но как ты будешь жить? На что? Неужели на средства матери и Ольги? У меня бы просто не полез в горло такой кусок хлеба.
— А что тут особенного? — удивился Андрей. — Разве писать книги — не работа? Вы же сами говорили, что это каторжное дело. Так оно и есть. Я сижу все ночи до утра. У меня уже кошмары, галлюцинации. Я уже гипертоник. Разве Оля и мать так работают, как я? Они помогут мне сейчас, а я им все верну потом. Они просто обязаны мне помочь.
— Это почему? — спросил Дед.
— Потому что они молчальницы, — сказал Андрей. — Они даже молчаливее молчания. У них есть и слова, и голос, но они безголосы. Они молчат, когда им очень больно. Молчат, когда страшно, когда им хочется выть, они тоже молчат.
Я вспомнил Ольгу, ее доверчивые глаза, светлые волосы и всю ее — легкую, быструю, озорную. Тихой и задумчивой она становилась, только когда смотрела на Андрея. Она, казалось, спрашивала его: «Я, наверно, легкомысленная, да? Я, наверно, глупо себя веду?» Андрей был суров с Ольгой, он держался как главный в доме. Таким он был и с матерью.
Тихая, печальная женщина как будто и в самом деле не имела голоса. По вечерам после работы Пелагея Петровна часто сидела перед маленьким окном, полузадернутым белыми простенькими занавесками. Сидела молча и все курила дешевые, никудышные и любимые папиросы «гвоздики». О чем она думала в эти минуты? О том, что рано осталась без мужа? Или о том, как трудно работать в прачечной? Или о том, что все тяжелее подниматься на седьмой этаж, в свою маленькую тесную комнатку, в которую она временно въехала во время войны и которая стала ее жилищем на долгие годы?
Неоткуда ждать перемен. Волосы стали седыми, лицо покрылось морщинами. Вся надежда теперь на сына. А он какой-то непутевый, ненадежный.
Пелагея Петровна курит, а за окном — то весенние очертания облаков, прозрачные и полные нежности, то долгие сумерки белых ночей. И еще за окном звезды, большое ночное небо: летнее и зимнее. То далекое и чуждое, то понятное и близкое.
— Где же их голос? — спросил Андрей. — Как им облегчить душу? Их голос во мне! Я им помогу. Я крикну за них. Я знаю об их жизни больше, чем знают они сами. Написать роман — это мой долг. А их долг — помочь мне обыкновенным куском хлеба. Вот и все.
Андрей так это сказал, что я готов был отдать ему все, что имел. Но у меня ничего не было.
— Роман пишется не один год, — ответил ему Дед. — И вообще нельзя так ставить вопрос, что кто-то обязан жертвовать собой ради тебя. Так можно дойти до самого страшного. Ты помнишь, что случилось с Раскольниковым? По какому праву он убил старуху процентщицу? Все по тому же.
— Ради своего романа я готов на все, — с горечью сказал Андрей. — Понимаете, на все. Даже готов погибнуть, если потребуется. Мне бы вот только купить стол. Большой, настоящий письменный стол.
— Опять ты про стол, — рассердился Дед. — Ты бы лучше себе брюки купил, вон каким оборванцем выглядишь.
— Вы меня совсем не понимаете, — сказал Андрей. — А я вас считаю самым главным для меня человеком. И роман я посвящу вам.
«Вот это здорово, — подумал я. — Неужели ему удастся написать даже про Деда?»
— Вот вы отказались когда-то от своей судьбы, не написали свою самую главную книгу, а теперь уж не напишете, будете только сожалеть. А я не откажусь, я напишу и за себя и за вас.
«Как он может так разговаривать с Дедом? — подумал я. — Напомнить ему о таком…» Деду сейчас не до работы. У него болеет внучка. Он почти каждый день бывает с нами — на занятиях, на прогулке. Он рассказывает нам обо всем, что знает и думает, он как-то признался, что мы — лучшие его книги. Я думаю, что если Дед когда-нибудь возьмется да напишет, вот это будет роман, так роман…
На Невском становилось все больше народу. Люди шли и шли беспрерывным потоком. Справа и слева, обгоняя друг друга. Андрей обернулся, увидел меня.
— Подслушиваешь? — спросил он в упор.
Я смутился от этого вопроса, но еще больше меня смутил вид Андрея. За те дни, что я не видел его, он отпустил усы и бороду. Борода росла жидкими разноцветными клочками, как будто приклеенная к бледному лицу, которое теперь казалось совсем детским.
— Да нет, я случайно, — сказал я и поздоровался с Дедом.
— Как ты тут оказался? — удивился Дед. Мы втроем остановились. Прохожие обходили нас, задевали локтями.
— Да вот шел, просто так, — сказал я.
— У тебя, по-моему, сегодня или завтра распределение? — вспомнил Дед. Он знал про нас, кажется, все. Мы сами охотно ему рассказывали обо всех своих делах. — Куда же тебя направят?
— Еще не знаю, — сказал я. — У меня в субботу день рождения, и как раз в этот день — выпуск.
— Ну как же, — вспомнил Дед. — Тебе исполнится семнадцать лет, да?
— День рождения, день цветения, день почки, угощение на бочке, — пошутил Андрей.
— Если хочешь, можно будет собраться у меня. Приглашай своих друзей часов в семь, — предложил Дед. Он затянулся поглубже своим крепко пахнущим табаком, покашлял и стал прощаться.
Мы с Андреем остались одни. Ни он, ни я не знали, что же нам теперь делать.
— Ладно, прогуляемся, — сказал Андрей. — У меня тут недалеко родственница живет. Богатая, вроде старухи процентщицы, которую Раскольников ухлопал топором. Надо бы у нее на стол занять. А ты знаешь, кто такой Раскольников? — спросил Андрей.
— Знаю, я этот роман читал. Ты же мне и посоветовал.
— Молодец, теперь возьми «Братьев Карамазовых». Достоевский! Вот мы как раз идем туда, в его Петербург. Ты увидишь те лестницы, подворотни, дворы-колодцы. Ну и духотища чего-то в городе, — сказал Андрей и расстегнул ворот рубахи.
Я подумал, что не стоит теперь спрашивать у Андрея насчет работы — нет никакого смысла. Сказал, чтобы поддержать разговор:
— Как хорошо на Невском. Сколько народу.
— Ерунда, это конвейер, поток. Люди движутся, как детали машины. Идут потомки своих предков. Мы с тобой теперь не «ты» и «я». Мы — толпа, — резко сказал Андрей. — Мы — как все. Винтик и болтик этого конвейера. А я вот не хочу, не буду…
Андрей не договорил, но я его хорошо понял. «До чего же он умный», — подумал я. И впервые неряшливая его одежда, засаленный пиджачок с бахромой на рукавах, приспущенные брюки показались мне красивыми и даже благородными. Так и должны одеваться люди, которые заботятся лишь о самом значительном и возвышенном. Зато вот я в своих черных, парадных брюках, в синей гимнастерке с широким ремнем, должно быть, похож на очень беспечного мальчишку. И мне захотелось сказать Андрею что-нибудь такое, что смогло бы его обрадовать и удивить:
— А знаешь, вот эти люди даже и не подозревают, что мы думаем о них, любим их, мечтаем чем-то помочь.
— Ерунда, — небрежно ответил Андрей. — Это толпа.
— Разве ты не любишь людей? — удивился я.
— А за что их любить? Что они сделали для меня такого, чтобы я их любил? Это они должны меня любить. Я за них думаю и мучаюсь.
Я промолчал. Я не знал, что мне сказать на это. Я ни разу еще не слышал, чтобы так говорили о людях, так уверенно и дерзко. А может быть, Андрей прав? Может быть, и в самом деле, ему не стоит заботиться о людях? Они идут навстречу нам, радостные, нарядные, и никто даже не посмотрит в нашу сторону. Им хорошо, не то что Андрею. И все-таки я не удержался, спросил:
— Скажи, Андрей, почему у меня такое чувство, будто я каждому человеку чем-то обязан? И все незнакомые мне люди как бы вовсе и не чужие. Просто у нас не было еще удобного случая познакомиться. Здесь, в толпе, может быть, шагает девушка, которую я полюблю когда-то. — Я вспомнил о Любе и подумал, что обманываю Андрея, — ведь я уже встретил свою девушку, вернее, встречу завтра утром. Но продолжал: — Торопятся по делам мои будущие друзья. И те, кто меня накормит, когда я буду очень голоден, или спасут, если я стану тонуть. В каждом я хочу видеть не врага — друга. Вот и ты тоже мог бы оказаться в толпе, и мы бы думали по-разному: ты ненавидел бы меня, а я бы тебя любил. Что же лучше по-твоему — любить или ненавидеть?
Андрей нетерпеливо мял пальцы, дожидаясь, когда я закончу. Он сказал:
— Ты слишком восторженный парень. Ты слеп от своего восторга. Людей не нужно любить или ненавидеть. Их просто нужно знать. А все твои «люблю» — «не люблю» нелогичны. Они от женского твоего начала, а вернее — от мочала, от того, что уж лучше бы молчало.
Мне стало неловко за свою нелогичность, за наивную веру, что все люди готовы полюбить меня только потому, что я сам готов их понять и полюбить.
— Ладно, хватит рассуждать, — сказал Андрей. — Давай-ка сначала зайдем в пирожковую, потом отправимся к старухе процентщице, а потом будет видно. Завтра я покупаю стол. Уже приглядел в комиссионке. Ты сможешь прийти ко мне часов в пять?
— Приду, — сказал я, хоть еще и не знал, как у меня сложится завтрашний день.
— Ну и ладно, — ответил Андрей и обнял меня за плечи.
Долго мы были вместе. Ходили из дома в дом, к друзьям и знакомым Андрея. Родственница его, которую он называл процентщицей, оказалась почти совсем глухой, ей громко нужно было кричать у самого уха, по какому делу мы пришли, и сколько Андрею нужно денег, и для чего. Старуха оказалась дотошной и уродливой — нос у нее был крючком, зубы редкие, желтые, сама сгорбленная, — одни только глаза еще были живы и полны силы, но силы злой и скаредной. Старуха ничего не дала Андрею, сказала, что стол — это баловство, пусть он забирает ее стол, который на кухне, пока его жучки не съели.
— Ну и страшилищем ты стал, — прошамкала она на прощанье, с отвращением разглядывая жидкую бородку Андрея.
Мы ушли ни с чем. Андрей долго злился на старуху, не хотел больше ни к кому идти за деньгами, но потом успокоился, вспомнил еще какую-то свою родственницу, к которой он не приходил почти с детских лет. Мы долго блуждали по городу, шагали через площади, вдоль каналов, через мосты и мостики, «через Неву, через Нил и Сену…». Андрей вспоминал то один адрес, то другой, пока мы не устали и не отказались от поисков. Был уже вечер.
— До чего противно, — сказал Андрей. — Ходишь-ходишь за этими несчастными рублями. Унизительно.
И вправду, было что-то унизительное в нашем безденежье. Эх, если бы заработать много-много денег. Если бы мне только удалось остаться на нашем заводе в седьмом цехе, я бы тогда все купил для Андрея. Слесари-сборщики зарабатывают неплохо.
— А ведь хорошая у нас с тобой специальность, — сказал я. — Слесари всюду нужны.
— Нужно быть каменщиком, — неожиданно сказал Андрей. — Или, точнее, каменотесом, чтобы научиться отсекать все лишнее. В глыбе камня как будто сама окаменелая вечность, а ты — тюк молоточком — и крошатся, отлетают во все стороны миллионы и миллиарды лет. Завидую скульпторам. — И добавил со вздохом: — В том-то вся и штука, что еще не знаю, кто я. Может быть, и вправду не писатель, а слесарь. Ты от своего дела не отказывайся, — посоветовал Андрей. — Писатель — это судьба, а не профессия. Сочиняй про станок, про звонок, про венок, про что хочешь. Но на лавры не зарься. Вот если схватит судьба за душу, как за горло… но это далеко. Пока твое дело — вкалывать драчовым напильником и не прыгать. Еще неизвестно, до чего допрыгаюсь я.
От этих слов друга мне стало так тревожно, что сразу вспомнилось, как я обиделся на мастера и хлопнул дверью. Теперь, наверно, не видать мне удачной работы, придется идти на какой-нибудь незнакомый завод или фабрику, где все заново: обстановка, дело, отношения с людьми. Захотелось сразу же, сейчас же побежать к Володьке и расспросить, как и что говорил обо мне мастер. Теперь от него зависело — хорошо мне будет или плохо.
Но еще долго мы не могли расстаться с Андреем. Я рассказал ему о драке с Ковальчуком, о журналисте из радио, о Любе Звягинцевой, спросил у друга, кто такая княжна Тараканова.
— Самозванка, — сказал Андрей. — Заявила, что она наследница русского престола. Ее посадили в Петропавловскую крепость. Там она и умерла, кажется, во время наводнения.
Я вспомнил рисунки Любы. В темной камере вода и крысы. Отчаянье и ужас на лице красивой женщины. И никак я не мог понять, почему Люба рисовала в каждом письме эту самозванку.
— Театральная судьба, — сказал Андрей. — Девчонкам нравится позерство.
Нет, что-то тут другое, подумал я. Люба не из таких. Как только познакомлюсь с ней поближе, обязательно узнаю, в чем тут дело. Теперь мне не страшно заговорить о рисунках. Скорее бы прошли вечер и ночь и настало бы утро, пришел бы поезд из Кохтла-Ярве.
Хопа-хопа
Когда мы попрощались с Андреем, был уже поздний вечер. Я не знал, куда мне идти ночевать. К Володьке или к родственникам. Я представил, как поднимусь на шестой этаж, дерну за железяку, которая торчит из стены. Послышится болтливый звук медного колокольчика. Потом тишина. Она будет длиться очень долго, она изведет меня, мне начнет казаться, что я разбудил половину дома и, уж во всяком случае, всех, кто живет в квартире тридцать три. Но вот я услышу, как шаркают ноги. Это идет в своем мягком байковом халате сестра моей матери, сгорбленная маленькая старушка с высохшим желтым лицом. Она подходит к двери, тихонько спрашивает: «Кто там?» — и, услышав мой голос, медленно отодвигает засов. «Уж очень ты поздновато, — скажет она, — мы давно спим, завтра всем на работу». Я пойму, что пришел не вовремя, и крадучись стану расстилать свою постель. Я откажусь от супа и от чая, потому что очень поздно, и лягу спать, и услышу, как сопит малышка в своей люльке, как поскрипывают пружины под сонными тяжелыми телами отца и матери малышки, как во сне стонет и что-то бормочет их старшая дочь. А потом я услышу тяжелый надсадный храп моей тетки — она на удивление быстро просыпается и быстро засыпает; гулкими ударами сердца застучит ночной репродуктор, я повернусь на правый бок лицом к стене и начну засыпать, сбросив с себя одеяло, чтобы не было душно. А утром как? Кто меня разбудит к пяти часам?
Нет уж, пойду к Володьке, решил я. Он спит отдельно от всех, постучу в окно.
Я поспешил и вскоре оказался перед большими деревянными воротами с узкой дверцей. Открыл ее. В глубине двора перед самыми Володькиными окнами куст сирени и голубая скамеечка. Я подошел к скамейке, встал на нее, заглянул в окно. Комната, кажется, была пуста. Дотянулся рукой до стекла, поскреб, постучал негромко. Прислушался.
Показалось, что рядом с домом, где-то за моей спиной, кто-то чем-то бухает, что-то колотит, как будто выбивают матрац палкой.
Удары глухие, сильные, частые. Я спрыгнул со скамьи, огляделся. Теперь уже отчетливо можно было расслышать удары: то частые, то с перерывами попарно — удар за ударом. Кажется, это в сарае. Там как будто даже горит свет. И нет замка на дверях. Неужели?..
Подошел к двери сарая, услышал возню, голоса. Постучал ногой. Все стихло. Я опять постучал, уже погромче, приналег на дверь. И чуть было не упал. Дверь открылась внезапно.
— Что нужно? — услышал я, как только выпрямился. Напротив стоял парень, с меня ростом и тоже лет семнадцати или чуть-чуть постарше. Лицо у него было сухое, скуластое, глаза смотрели в упор, жестко, готовые ко всему.
— Это Лёпа, впусти! — крикнул Володька. Парень посторонился, закрыл за мной дверь.
Посреди сарая на каких-то старых тряпках стоял Володька. Только бледный луч карманного фонаря освещал его приземистую плотную фигуру. Володька стоял в трусах и в майке, в стойке боксера. Правый его кулак показался мне огромным, точно кувалда. Боксерская перчатка! Наконец-то он купил себе перчатки. Перед Володькой покачивался на толстой веревке чем-то набитый мешок.
— Привет, Лёпа, — сказал Володька и ударил изо всей силы по мешку сначала левой рукой, потом правой.
— Ты вовремя смылся, — сказал он. — Всех послали на уборку двора.
— Про меня мастак ничего не говорил? — спросил я с тревогой.
— Психом тебя назвал, вот и все. — Володька снова ударил по мешку.
Мешок откачнулся назад, потом медленно и тяжело стал наваливаться на Володьку, а тот словно этого и ждал — растопырил свои толстые ноги, запрыгал смешно и неуклюже и с новой силой, даже яростно набросился на тугой мешок. Удары посыпались и справа и слева, кулаки бухали и вдавливались в мешковину, можно было подумать, что внутри мешка сидит какое-то страшное и жестокое чудовище и вот пришло теперь к нему отмщение, теперь мой друг выбивает из него коварную и никому не нужную душу. Даже не верилось, что Володька может работать кулаками так быстро, долго и азартно. Но вот он отскочил от мешка, а в это время его товарищ, тоже с одной перчаткой на руке, так же быстро и упорно принялся молотить, толкать от себя ударами и добивать неведомую мне злую силу.
Володька дышал тяжело, был весь в поту, но был, кажется, очень доволен, что я застал его за таким лихим бойцовским делом.
— Нравятся перчатки?
— Что надо! — радостно вздохнул Володька.
Я его понимал. Все годы нашей дружбы он только и мечтал о боксерских перчатках. Он мог подолгу простаивать в спортивном магазине, рассматривать перчатки издали, а уж если выдавалось счастье помять их в руках, поговорить с кем-нибудь о качестве кожи, о том, сколько «унций» в перчатках профессиональных боксеров, или как лучше перебинтовать пальцы перед боем, как встречать удар слева и когда проводить ответный в голову, в общем, если Володьке встречался знающий и разговорчивый человек, мой друг надолго загорался.
— Чего это вы, на ночь глядя? — удивился я.
— Готовимся с Кузей к соревнованиям, — сказал Володька.
У моего друга уже был третий разряд по боксу, и я спросил его:
— На второй тянешь?
— Еще пять-шесть побед — и порядок, — уверенно сказал Володька. — Давай к нам в секцию. Ты ведь немножко тоже поколачиваешь.
— Почему немножко? Я могу и как надо. Не хуже твоего Кузи.
— Лёпа, не ерепенься. Тебе с Кузей не справиться. Я знаю его силу.
Меня это обидело. И вообще мне не нравилось, что Володька позвал к себе на тренировку совсем незнакомого мне парня и держится с ним так, будто они самые давние приятели, будто у меня и нет вовсе никакого права на первенство в нашем с Володькой товариществе.
— Дай-ка мне сюда твою перчатку. Давай-давай, сдергивай, я покажу.
Володька заулыбался:
— Ладно тебе, Лёпа, успокойся. Будем считать, что ты сильнее.
— Нет, — сказал я, — давай мне перчатку, — помолочу, тогда посмотрим.
Я понимал, что глупо сейчас показывать свою силу. Ни к чему. Но удержаться было уже невозможно. Володька натянул на мою руку боксерскую перчатку, завязал шнурки на запястье, отошел в сторону. Кузя тоже отодвинулся от мешка.
Я стал бить сначала в середину. Мешок почти не двигался с места. Я сообразил, что нужно бить пониже, тогда мне легче будет отбрасывать его, приподнимать вверх, поддерживать на весу серией ударов, как это делал Володька. Тугой мешок с опилками наконец-то закачался, я начал бить кулаками быстрее и быстрее, ко мне пришли сначала запальчивость, потом что-то похожее на ожесточение. Я колошматил по мешковине так, будто сейчас ко мне пришел тот «всякий случай», и я защищаю девушку и отвоевываю ее от хулиганов.
— Ладно, Лёпа, кончай. Бьешь как надо. А то у тебя завтра будут руки болеть. Кончай, дай-ка нам с Кузей еще постучать.
Я остановился, дышал тяжело, но был доволен. Мои удары как будто бы произвели впечатление на Володьку и на Кузю, который даже подошел ко мне, протянул свою правую руку и представился:
— Колька Кузнецов.
— Леня Ефремов, — сказал я и тоже протянул руку, правую, в перчатке.
— Смешной ты, Лёпа, в этой перчатке, — усмехнулся Володька.
— А чего шкодного? Самый класс. Хочешь, врежу? Хопа! — И я ударил Володьку в плечо. Володька не ожидал, поморщился, но не дал сдачи, а я стал прыгать и вертеться, размахивая кулаками просто так, куда попаду.
— Кончай, Лёпа, завтра намахаемся.
— Завтра я тебя пристукну насмерть. Ты знаешь, какой у меня теперь удар правой? Хопа! — Неожиданно я опять ударил Володьку, теперь уже в бок. И эта внезапная удача еще больше развеселила меня, обнадежила: ногам подбавила устойчивости и легкости, а рукам подвижность и силу. Теперь, кажется, не просто мой друг, Володька, защищался передо мной, а какой-то незнакомый парень из тех, кто может встретиться «на всякий случай» — я опять про это вспомнил.
— Не заводись, Лёпа, — уже с угрозой пробасил Володька.
Но куда там, разве можно теперь было остановиться от разумного совета или приказа. Такой был точный удар, и еще то ли будет. Моя правая рука работает идеально. Хопа, хопа, хопа! — мелькают мои кулаки.
— Стукну, не промахнусь. Я тебе не Ковальчук. Больно будет, — предупредил Володька, и что-то непривычное, небывалое появилось в его глазах. Кузя смотрит на нас с интересом и ждет, чем все это кончится. Зрачки Володьки сузились до точки, до острия, и, чуя уже нешуточную угрозу в этом новом взгляде друга, я вдруг принял его не просто как опасность, а как еще одну победу, — значит, ему было больно, значит, он меня боится всерьез. Бойся, бойся. Ты меня учил боксу, а вот я тебя побью. Не такой уж я слабый. Я теперь буду бить, колошматить любого обидчика. С Ковальчуком промахнулся, а с тобой уж нет. Хопа! Хопа!
— Хопа! — слышу я в ответ его любимое словечко. Оно вместе с ударом шмякнулось в меня, втиснулось в живот, я отлетаю в сторону, перегибаюсь пополам, медленно оседаю на колени и не могу понять, что же происходит со мной. Не выдохнуть, не вдохнуть. Только ужас сдавил горло. А передо мной бледный, испуганный и виноватый Володька.
— Говорил тебе, не нарывайся, — шепчет он. А я валюсь набок и медленно, со стоном невольно выдавливаю из груди остатки воздуха. Володька стал поднимать меня, но Кузя остановил:
— Пусть отлежится. Удар в солнечное.
Потея и чуть дыша, я выдавил обиженно и сердито длинное, и, как мне показалось, самое увесистое слово: «Идиот».
— Сам виноват, Лёпа. Я не хотел.
— Ты бы подставил ему локоть, защитился. Вот так, — участливо показал мне Кузя.
— Буду я от него защищаться. Я еще ему врежу, — полушутя-полусерьезно сказал я.
— Конечно, врежешь, Лёпа. На вот, хоть сейчас.
— Ты ему крюка. И по бороде, по бороде, — весело стал показывать удары проворный Кузя.
Я заметил, что у него перебинтована нога чуть-чуть повыше колена. Спросил, в чем дело.
— Пырнули, — сказал он. — У кинотеатра.
— Кто? — удивился я.
— Да был один тут…
— Сквитались? — спросил я, уверенный, что была крупная драка.
— Ушел, — сказал Кузя. — Мы толкались за билетами. Он тоже. С ним кореши. Я ему говорю — посторонись, не ты один тут такой. Он мне кепку на глаза. Я ему в ухо. Тут закричали. Он туда-сюда и на улицу. Я за ним. Володька его чуть не схватил за шкирятник. Вырвался. Тут еще набежали. Окружают. Вижу, не справиться. Кричу: «Володька, рвем когти!» Врезали одному, другому — и ходу. Прибежали сюда, чувствую, что-то не то. Дернул штанину — кровь. Откуда, думаю. Смотрю — дырка. Кожа развалилась. Вот, думаю, паразиты, и когда успели? Хорошо еще, что в ногу.
— Да, хорошо, что в ногу, — согласился я. — Надо бы отомстить.
— Надо, — сказал Кузя.
— Я его знаю, — сказал Володька. — Мы еще встретимся.
— Пойдем сейчас, — предложил я. — Они тут наверняка шатаются. Походим, поищем. Ночь теплая. А вдруг встретимся?
Я говорил это просто так. Даже досадовал, что это говорю. Мне вовсе не хотелось никуда идти. Я ни капельки не верил в свою затею и, может быть, потому так говорил. А может быть, еще и потому, что уж очень внушительно выглядели Володька и Кузя при свете фонарика. Но вполне возможно, еще и потому, что я хотел поскорее забыть недавнее свое унизительное ползание на коленях после Володькиного удара. И еще нужно было скоротать время. Предстояло всю ночь ждать прихода поезда из Кохтла-Ярве.
Кузя и Володька неожиданно согласились.
Володька натянул штаны и рубашку, выключил фонарик, запер сарай, и мы выбрались со двора на улицу.
— Как пойдем? — спросил я.
— Надо по Лиговке к Обводному. Они отсюда никуда, — сказал Кузя.
— Вообще-то спать охота, — сказал Володька. — Может, завтра, как приедем?
— Завтра и так выдохнемся, — сказал Кузя.
На улице еще были светлые сумерки. Посреди Лиговки, там, где поблескивали трамвайные пути, вытянулись в ряд, как ремесленники на линейке, молоденькие деревья. Тесно прижавшись друг к другу, стояли грузные дома.
Мы шли не спеша. Володька шагал посредине, передвигая ноги лениво, вразвалочку. А вот Кузя шел нервно, словно подпрыгивая. Он размахивал руками, воровато поглядывал по сторонам. Серая кепка с мягким козырьком — лондонка — вмещала почти всю его маленькую круглую голову. Казалось, вышагивает рядом с нами настороженная птица.
Я еще не понял, что он за человек, что за характер у него, как он поведет себя, если опасность нагрянет внезапно и в эту теплую светлую ночь нам придется защищать друг друга. Так легко могло случиться. Мы шли по знаменитой Лиговке, по улице, мальчишки с которой старались прославить себя крутым нравом в драках, в приставании к прохожим и в чем-то еще таком, что создало им звучное имя: лиговская шпана. Былая уличная слава теперь померкла (за все три года, пока я бывал здесь, ни разу я не видел ни драк, ни приставаний, хоть и шатались парни в серых кепочках до глаз), но обидчик нашего Кузи явно не из простых. Один он ходить не будет, так что мы должны быть готовыми вступить в бой в любую секунду. Ну, что ж. Мы готовы, мы парни быстрые, крепкие, мы тоже с Лиговки, мы тоже не любим, чтобы нам загораживали дорогу, так что — посторонись!
Кузя вдруг толкнул Володьку, Володька толкнул меня, а я чуть не сбил с панели девушку в светлом платье и в белых туфлях. Она шла нам навстречу как раз по самому краю тротуара — подальше от теней домов и темных подворотен.
— Нахалы, — зло бросила девушка.
— Кто-кто? — с фасоном спросил Кузя и быстро пошел за девушкой вслед.
— Отстань, чего привязался? — В голосе я услышал ненависть и страх.
— Кончай ты, Кузя, — бросил Володька. — Это своя, с Прилукской.
Кузя вернулся к нам, лицо его осклабилось:
— Я ее тоже знаю, — сказал он, — ничего чувиха. Эту девушку и я встречал на улице, мне знакомы были ее глаза и даже улыбка. Мы как-то встретились в булочной, в дверях. Я посторонился, пропустил ее. Тогда она мне и улыбнулась. Наша толкотня и сам Кузя, с его нахальной мордой — все это было мне не по душе, но я держал фасон и с легкостью мог ввязаться в любую историю. Мне все-таки нравилось быть властителем тротуара.
— Посмолим? — предложил Кузя.
Володька покачал головой. Он не курил. Я тоже не носил с собой папирос.
— Вылетим на Невский, может, они там? — не очень-то уверенно сказал Кузя.
Нет уж, ни за что не пойду на Невский. Я вспомнил нашу прогулку с Дедом и Андреем, наши разговоры и представил, как теперь будем вышагивать мы втроем, о чем будем говорить, посматривая на девчонок. Вот если бы мы пошли с Володькой одни — все было бы по-другому. Шагали бы мы и шагали не спеша, перебрасывались бы всякими забавными словечками, вспоминали какие-нибудь веселые истории и уж обязательно поговорили бы о письмах Любы Звягинцевой, нашей Тараканихи. Но теперь что-то пропал у меня всякий интерес к прогулке.
— Ладно, робя, пошли к дому, — сказал я.
— Что-то жутко спать охота, — сказал Володька.
— Стрельнуть бы курева, — вяло вздохнул Кузя и повернул назад вместе с нами.
Мне тоже стало скучно. Пора заканчивать нашу вылазку. Какие мы властители тротуаров? И где она, знаменитая лиговская шпана? Так, пофасонили друг перед другом, и хватит.
Невдалеке от Володькиного дома мы стали прощаться. Володька предложил мне ночевать у него. Я промолчал. Хотел дождаться, чтобы Кузя ушел первым.
— Бывайте, — сказал он на прощанье.
— Бывай, — сказали мы.
Кузя ушел. Володька обнял меня за плечи, встряхнул хорошенько:
— Ты уж прости, Лёпа.
— За что? — как будто не понял я.
— Как-то случайно вышло, я не хотел.
— Ерунда, — сказал я. — Нужно привыкать. На всякий случай.
— А ты знаешь, Лёпа, подумал я тут про Фофуна, — стоит ли ехать из-за него в Лесопарк? Врезали ему правильно, за что полагается. Отбивать девчонок — дело последнее.
«А вот я хочу отбить», — подумал я. И стало мне совестно перед моим другом. Одно было только оправдание, самое главное: Люба мне очень нравилась, я, кажется, даже любил ее, а для Володьки она просто знакомая, Тараканиха, и все. Друг как будто догадался, о чем я думаю, он заглянул мне в глаза и неожиданно предложил:
— Хочешь, я тебе отдам все письма Тараканихи?
Я промолчал. Но, должно быть, видно было по моему лицу, как я рад и как мне хочется получить письма Любы. Володька слегка шлепнул меня по спине:
— Завтра я тебе их выдам. Сегодня все спят, не хочется мне идти в комнату родителей. Пошли в сарай, там переночуем.
Я был бы рад пойти с Володькой, остаться у него на всю ночь, наговориться вдоволь, попеть песни, как это мы делали иногда с другом наедине. Но если останусь, я должен буду сказать ему, что решил пойти на вокзал, встретить Любу. Володька, может быть, тоже захочет пойти со мной. Тогда свидание окажется совсем иным, даже если Володька просто познакомит меня с Тараканихой и не будет нам мешать. При нем я ни за что не смогу произнести тех слов, какие мне хотелось сказать Любе. Мне было стыдно таить все это от Володьки, особенно теперь, когда он предложил отдать письма, и все-таки я соврал другу, что должен переночевать у родственников.
— Тогда до завтра, — сказал Володька. И мы крепко пожали друг другу руки.
Завод
Проспал! Трудно было в это поверить, но, когда я проснулся в сквере перед вокзалом и посмотрел на электрические часы, оказалось уже поздно. Поезд, на котором приехала Люба Звягинцева, пришел около часа назад. Теперь надо было как можно скорее мчаться на завод, чтобы не опоздать еще и на работу. Я очень этого боялся. Мне было стыдно придумывать какое-нибудь вранье, оправдываясь в проходной, а потом перед моим бригадиром, Семеном Зайцевым. Он мог сказать с усмешкой: «Начальство не опаздывает, оно задерживается» — или что-нибудь еще в этом роде. Его усмешки и подшучивания действовали на меня сильнее всякого крика.
Надо торопиться. А как бывает хорошо, когда я не спешу, шагаю к заводу один. Иду через Кировский мост, потом через большой сквер с цветами и подстриженными деревьями, потом по улицам. Вокруг полно народу, все торопятся, а я иду себе и иду.
Утром, когда выспишься, — легко и приятно. Обмякшие за ночь мышцы набирают силу, кажется — вот придешь к своему рабочему месту, возьмешься за дело и так поработаешь, что всех удивишь. Бывает, что и лень идти на работу, хочется просто так, без всякого-всего побродить по городу, сходить в кино или отправиться куда-нибудь в лес или к озеру, плюхнуться в воду или посидеть с удочкой на берегу. Приходит зависть к тем, кто в отпуске или не должен каждый день ходить на работу, тогда говоришь: «А, мотану и я».
«Такие работнички мне ни к чему, уж лучше как-нибудь без сопливых обойдемся. Наш цех не для всяких», — сказал однажды Зайцев после моего опоздания.
Правда, такой цех нужно поискать. Не цех, а лаборатория. Чисто, светло, на окнах цветы в горшочках, не хватает только белых занавесок, и тогда, пожалуй, и вовсе показалось бы странным, что в двух огромных комнатах стоят рядами длинные верстаки, большие станки и маленькие станочки.
Когда собирают приборы, бывает, срочно нужно просверлить что-нибудь, отфрезеровать, выточить.
Станки обычно работают не все сразу, от них негромкий шум. Он приятен мне, так же как и совсем особенные запахи цеха, деловые, ни на что не похожие. В них прогорклость металла, жирный дух технических масел, терпкость бензина, в котором промывают детали, и что-то еще непередаваемое. В общем, если оставят меня в нашем цехе, буду считать, что повезло.
Сегодня нужно будет поработать как следует, выложиться полностью. Но в голове, после бессонной ночи, туман, тяжесть, никак не пересилить сонливость. Скорей бы за работу.
Промчался через проходную, перебежал заводской двор, загрохал ботинками по ступеням лестницы. Зайцев встретил меня без всяких шуточек, по-деловому. Сегодня он был особенно озабочен. Кончался месяц, нужно было закрывать наряды.
— Становись к станку — и поехали, — сказал он, натягивая халат на свой черный ладный, но слегка засаленный на рукавах и карманах пиджак.
Посадка подшипников на маленькие тонкие валы считалась у слесарей-сборщиков нудной и утомительной работой. А мне такая работа по душе. Зажмешь валик в цанге, включишь небольшой, нешумный токарный станок около верстака и микронной шкуркой касаешься посадочного места. Пальцы обхватывают вал легко, бережно, будто лаская, ползут вдоль полированной поверхности, им очень важно не упустить тот последний микрон стали, который должен плотно и в то же время мягко удерживать внутреннее кольцо подшипника. Вот и ловишь точность чутьем, напряженным ожиданием.
Но сегодня, в самый мой важный день, когда нужно сдать всю работу, нет у меня ни чутья, ни напряжения. Засыпаю от монотонного гула станка — металл сам по себе, я сам по себе. А надо работать. Бригадир уже поглядывает на меня, не может понять, в чем дело.
— Ты что это? Дурачок, что ли? — сердито спрашивает он. — Ну сколько можно шаркать?
Мне не очень-то было понятно, чем недоволен бригадир, и я, еще крепче обхватив пальцами горячий валик, стал водить рукой справа налево.
— Ты у меня сейчас такого леща схватишь! — разозлился Зайцев. — А ну, выключай станок!
Оборвался негромкий стон электромотора, крутнулся и замер тонкий вал, зажатый в цанге.
— Вынимай, — сказал бригадир.
Я отжал цангу, вытащил валик, он был горячим.
— Ну-ка, измерь, — сказал бригадир и дал мне в руки микрометр.
Я осторожно начал всовывать между стержнями инструмента мой горячий валик. Еще немного, и я крутну ручку микрометра, пока в ней не затрещит храповичок, предупредив, что стенки вала зажаты достаточно плотно. Начну вглядываться в деления и высчитывать, на сколько микронов я напортачил. Но вот не могу поймать скользкий валик. Пробую еще, еще раз. Нет, не поймать. Маленькие черточки делений расплываются. В голове шум. Но мне не стыдно и не страшно, хоть я знаю, что делаю какую-то ерунду. Бригадир стоит и ждет, когда я осрамлюсь окончательно.
«Ленька, проснись! — приказываю я себе. — Это твой самый важный день. Погоришь — ни за что не оставят в цехе». Как в тумане, вижу ряды верстаков перед огромными окнами, склоненные головы слесарей-сборщиков. Они сидят на высоких вращающихся табуретах внимательные и неподвижные, как часовщики.
— Ты, может, заболел? — спрашивает бригадир, забирая из моих рук валик и микрометр. — Конечно, напортачил, — говорит он. — Эта ось теперь только в телегу, а не для подшипников. Я же тебя учил. Ласково надо. Как будто и не касаешься. Одними подушечками пальцев, чтобы и не дышал даже, — это ведь микроны, а не километры. Гладил когда-нибудь руку девчонке? — вдруг спросил он.
— Один раз было, — пробурчал я.
— Так вот, если ты сейчас не вспомнишь про тот свой один раз, не приласкаешь валик, — откажусь от тебя. Ну что это, работал всегда, вроде бы, нормально, а тут черт-те что. Самая горячка, а он бракует. Пойди перекури, отдохни маленько.
Мне совсем не хотелось курить, но я решил посидеть на скамье, послушать радио, может быть, хоть это придаст мне бодрости.
Курилка — небольшая сумеречная комната, пристройка к стене цеха. Там низкие просторные скамьи, прогорклый дымный воздух — это место не только для перекура, сюда приходят рассуждать о жизни, о характере мастера или начальника цеха, о последних кинофильмах, о заработках, обо всем. Пожилые рабочие сидят здесь недолго. Разве что в начале месяца, когда поменьше дела, они выкуривают до мундштука свой вечный «Беломор» или «Север».
В курилке почти у самого входа сидел Яков Семенович или, как я его просто называл, дядя Яша. Он никогда не забирался вглубь, в темноту. Он, пожалуй, один из всех стариков садился покурить надолго, основательно, поглядеть со стороны, кто как работает. Большие руки упирались локтями в колени — левая поддерживала седую голову, правая не спеша подносила папиросу к губам, в тот самый момент, когда огонек уже как будто затухал. Дядя Яша старательно высасывал дым и выпускал его не сразу, и так незаметно, что можно было подумать — проглатывал его или навсегда оставлял в легких. Он сидел на скамье в курилке, как, наверно, сидел бы перед своим домом на завалинке, живи он в деревне.
У дяди Яши был самый точный во всем цехе и, может быть, даже на всем заводе станок. Сверхпрецизионный. Корундовыми камнями с алмазной крошкой он обрабатывал детали, у которых поверхности были гладкими, как стекло, и с такой точностью, которую мне и не представить. Станок почти весь был закрыт плексигласовым колпаком; он работал бесшумно, даже молочного цвета эмульсия для охлаждения бежала струей без всякого плеска.
Дядя Яша внимательно следил за тем, как медленно ползет вдоль детали большой круглый камень, его быстрое вращение невозможно было рассмотреть, а потом, когда невидимая стружка была снята, дядя Яша легонько смещал барабан лимба на какие-нибудь там полделения. Это всего ничего и, может быть, даже меньше, чем ничего, а вот старый мастер постукивал по ручке лимба своим немаленьким кулаком, и всякий раз я удивлялся, как можно приспособиться к такому точному удару. О дядя Яше говорили, что он хоть спи, хоть кури, все равно свое заработает. Говорили так, будто завидовали ему. А я, если и завидовал, то уж никак не заработкам. Меня привлекало в этом человеке совсем другое.
Не на всех людей хотелось смотреть долго-долго, как на дядю Яшу. На его доброе, вдумчивое лицо, на его светлые неприбранные волосы. Он их всегда поправлял одними пальцами. Что-то было такое надежное во всем облике дяди Яши, что даже просто помолчать за компанию с ним — и то успокаивало меня, если я был чем-нибудь расстроен или встревожен.
— Здорово, Леня, — сказал дядя Яша.
— Здравствуйте, — сказал я и подсел к нему.
— Ну, как жизнь? — спросил дядя Яша.
— Да ничего, кончаем учиться.
— Знаю, что кончаете. Куда теперь вас?
— Я бы хотел остаться.
— Остаться? Понимаю. Цех у нас хороший. Тут много чего найдешь. Если тут поработать года два, любое дело не страшно. Как у тебя с бригадиром? Ладишь?
— Кажется, да, он человек.
— Зайцев молодец. Самый тут молодой, а работает как положено. Горячий малость, кричит, петушится. Начальнику цеха и то с ним не совладать. Но дело знает. А если знаешь дело — все нипочем. Тут от тебя любой начальник отступится. Еще и побережет. Без таких работяг ему никуда. Ни к чему, конечно, быть горлопаном, но и без зубов недолго набригадирствуешь. Попросись к нему хорошенько. А хочешь, я поговорю. Ты вроде парень ничего?
— Спасибо, может, и так возьмут, — сказал я. — Вот закончу валики.
Подошли ребята из нашей группы. Завьялов фасонисто держал еще не зажженную папиросу в уголке рта. Какое у него, оказывается, нервное и насмешливое лицо. А вот и благодушный Колесников выкатился на коротких ножках откуда-то из-за угла — он работает во втором крыле цеха, где стоят фрезерные и токарные станки. Занимается ремонтом.
— Привет, — сказал он. — Мастака видел?
— Нашего, что ли? — одурело спросил я.
— А какого же? — удивился Колесников.
— Не видел. А что?
— Да так, наверное, хочет дать втык за вчерашнее.
— Он с психованными не связывается, — усмехнулся Завьялов, вспомнив, как я рассердился вчера на мастера и выбежал из мастерской.
Наши пацаны прошли в глубь курилки, уселись в угол, задымили.
— Чего у тебя там? — спросил дядя Яша.
— Подрался вчера, — сказал я.
— Да ну? Вроде на тебя не похоже. С кем это ты?
— Со старостой.
— Вот те на. Он же как бык.
— Я ему первый врезал.
— А чего это ты?
— Да ну его, дурак он.
— Так уж и дурак?
— Конечно, дурак.
— А с чего это ты взял?
— Да так, ни с чего. Дурак он, и все.
— А ты, значит, умный, — усмехнулся дядя Яша.
— Да уж поумнее. — Мне теперь даже спать расхотелось, как только я вспомнил про драку с Ковальчуком.
Появился Володька. Мой друг не курит, а тоже сюда. Посидеть, отдохнуть. Володька вытирает руки ветошью. Трет изо всех сил, насухо. У него почему-то все время мокнут ладони. Ему сказали: лечись, а то детали ржавеют. Володька лечился долго, мыл руки какой-то едкой жидкостью, но все равно, когда разволнуется мой, в общем-то спокойный, друг, лучше не браться ему за блестящие полированные детали. Володька улыбается мне:
— Привет, Лёпа. Ты чего такой зеленый?
— Так, ничего, — сказал я.
— А что ты утром не пришел? Я минут десять торчал на остановке.
— Проспал, — сознался я.
Володька сел к ребятам. Дядя Яша не спеша докурил папироску, поглядел на моего друга, на Завьялыча, на Колесникова. Он, кажется, не просто всматривался, он вдумывался, вслушивался. Завьялыч и Колесо уже смолили вовсю. Они сидели на скамье вразвалочку.
— Ну что, парни, надоело работать? — спросил дядя Яша.
— Да ну, какая это работа. Вот если бы все делал для себя, тогда бы что, — мечтательно сказал Иван Колесников. — А так и смотреть на нее неохота.
— Ты меня, работа, не бойся, я тебя не трону, — сострил Завьялов.
— Значит, хотите посидеть на сдельщине, и чтобы все у вас было как у всех, без ученических, — полуспросил, полупрояснил дядя Яша.
— Ну да. Я вон в том месяце сколько вкалывал, а что толку, — признался Колесников.
— Значит, твой толк весь в деньгах? — спросил дядя Яша.
— А то в чем же? Как у всех, — уверенно бросил Завьялов.
— Смотри, малый, прогоришь.
— Ерунда, деньги — главное, — определенно высказался Колесников. Володька молчал. Из всех нас он самый старательный, он въедливо, даже, может быть, слишком, во все вникал, — Володька оказался прирожденным сборщиком, но в разговоре о деньгах он, кажется, тоже был на стороне ребят. Мы вместе не раз мечтали о хороших заработках, о сдельной азартной работе. Получаются как будто не просто детали или приборы, а копейки, рубли, сотни.
— Значит, и такие нынче идут к нам? Ну-ну, — негромко сказал дядя Яша.
— Вам-то что, у вас станочек вон какой, и вообще… — задиристо сказал Иван Колесников.
— Завидуешь? — вдруг рассердился дядя Яша.
Колесников промолчал. Должно быть, понял, что хватил лишку.
— Ладно, парень, раз уж ты меня разозлил, так послушай, — сказал дядя Яша. Поплевал на окурок, бросил его в железный ящик и заговорил: — Видишь руки? На, посмотри. Пальцы скрючены, а на ладонях не то, что кожа — рашпиль. Это не только от моего прецизиона, это от всех моих лет. Когда был пацаном, эти руки копали огород, хотя лопата была тяжелее меня самого. Когда стал постарше, опять кидал земельку, и тоже лопатой, строил Магнитку, — слыхал про Магнитогорск? Там люди ковырялись в земле от зари до зари. Что ели, как спали, где жили, о том не говорю. Не для маленьких детей, хоть я и был тогда почти таким же, как вы. А потом фабзавуч. Тогда я как вцепился в ручку токарного станка, так и кручу. Болтики, винтики, гаечки — с утра до вечера. Домой иногда придешь — спины не разогнуть, руки не знаешь, куда девать, чтобы не гудели. Заснешь с грехом пополам, набормочешься за ночь в мутном сне, выпьешь поутру стакан чаю с бутербродом — и айда заново: болтики, винтики, гаечки. А тебе говорят: давай еще быстрее. Страна твоим трудом поднимается. Все выложи, а давай-давай. Впереди счастливое будущее. А оно, это будущее, как грохнуло войной. Тут уж было не до красивых лозунгов, тут уж каждый сам видел, что давай-давай. Там, под огнем фашистов, люди умирают, значит, и ты у станка своего стой насмерть. Да что я вам все это говорю — сами знаете не хуже меня. Сами ведь тоже и голодали, и детдома хлебнули, и безотцовщины, и чего только у вас не было. Ну что ж, потому я вам все это и говорю, что из одной миски щи хлебали и хлебать будем. Из одной миски и в одном доме. Тут все наше. Все, что есть плохого и хорошего. Вы вот завидуете моему прецизиону, а сколько лет я на гробах работал, вам и в ум не взять, — станок разваливается, его бы давно прихлопнуть надо, а мне говорят: давай-давай, и чтоб по второму, а то и по первому классу. Ну, однако, пришла пора, сообразили-таки и прецизиончик свой. Теперь-то что выдать класс — не хочешь, да получится. Надо бы вам получше это помнить, что вот наш цех, со всеми этими чистенькими верстачками, с цветочками на окнах, с полированными детальками — это все наша радость, которая получается из тяжелого, потного, мужицкого труда. Вы походите-ка, походите по заводу. Слышите, как вздрагивает пол? Это кузнечный молот. Уж если здесь его слышно, то что же там, каково там Мишке Семенову поворачивать болванки весь день. А сходите-ка в обдирочный цех — послушайте, как там визжат резцы, посмотрите, какие искры, да какая стружка летит, да какие скорости у их шпинделей, да какие чушки они зажимают в кулачках патронов, да какой запах там; вы принюхивались, чем пахнет жженый, металл? Это вам не цветочки. А в литейном цехе, там, в первом этаже, как раз под нами, бывали? Видели, как там мужички разливают металл в опоки, слышали, как там грохочут вибраторы, утрамбовывая землю? В общем, поприглядитесь, мальчики. Только не делайте поспешных выводов — не завидуйте сгоряча и не пугайтесь. Человек во все может втянуться и все полюбить, если он почует, что на своем месте. А вот где ваше место — это надо еще поискать, чтоб и по уму, и по способностям. Вам-то, я вижу, хочется поближе к чистоте да к деньгам. Всем этого хочется. Спроси вон у любого, каждый скажет насчет рыбы, которая ищет, где глубже. Но как же нам всем быть без обдирочного цеха, без литейного, без кузницы, без обыкновенной лопаты? Откуда чего возьмется? Откуда, мальчики? Или вы скажете, пусть кто-нибудь, только не мы? Но кто же тогда?
Дядя Яша достал еще одну беломорину, закурил, выпустил дым со вздохом. Оглядел нас всех:
— А может, я, старый хрен, ничего не понимаю? Все теперь по-новому. На машины расчет, никто не хочет сор разгребать. По-новому-то оно по-новому, да вот пеленки старые. Человек вон какая современная машина, а и то сколько матерям приходится ночных горшков выносить да соплей вытирать. Уж сколько мир стоит, сколько всяких гениев народилось, а выхаживать этих самых современных человеков приходится по-старому. Самая расчерновая работа. Только вот если бы каждый относился ко всякому своему делу, как мать к ребенку — и с терпением, и с любовью, и с надеждой, — вот это и была бы нужная современность. Тех, у кого есть такое отношение, и уважать нужно, как мать свою. Не подумайте, что это я на себя намекаю, это так, к разговору. Просто грустно мне делается, когда сразу начинают с выгоды, как бы не проглядеть тепленького места. А тепленькое место только то, какое сам нагреешь руками, умом, сердцем, всей своей жизнью. Вот вам мой сказ. Уж извините, если что не так. Пойду, счастливо.
Дядя Яша погасил папиросу, медленно поднялся и тяжело, вперевалочку зашагал к своему станку в самый дальний угол цеха. А мы еще остались сидеть. Молчали.
Подошел к курилке высокий тощий Пегашов. Ему лет тридцать пять, а выглядит стариком. Всегда от него тянет перегаром и всегда он «стреляет»: папиросы, спички, деньги. Наберет долг, а потом, в день получки, стоит у выхода из цеха и чуть не у каждого встречного спрашивает: «Я тебе должен?». Странно и жалко выглядит он при этом. Видно по глазам, как ему неохота раздавать свой заработок и как он ничего не может с собой поделать.
— Закурить есть? — спросил Пегашов.
— Нет, — ответил я и встал.
— Ну и ладненько, — сказал Пегашов и заглянул внутрь курилки.
— Парни, дайте подымить.
— На вот, что осталось, — предложил Завьялов.
— Ну и ладненько, — обрадовался Пегашов. — Ну и спасибо. — И с жадностью впился в окурок.
Подбежал и Савельич. По пути он включил на полную громкость репродуктор на стене.
Цех наполнился протяжными звуками скрипок.
— О чем вы тут, о водке или о девочках? — спросил Савельич, доставая папиросы и спички. — Анекдот хочешь? — спросил он Пегашова.
Я пошел к станку. Все анекдоты Савельича я уже слышал по нескольку раз.
«Надо работать, — говорил я себе, — надо делать дело», — уговаривал я себя, подходя к рабочему месту. А ноги не шли, глаза не смотрели, одни только уши мои охотно прислушивались к скрипкам. Это было так странно — гул станков, постукивание молоточков, шуршание напильников — и нежные звуки какой-то красивой мелодии. Когда я подошел к станку, музыка смолкла.
— Давай-давай, — сказал сердито бригадир. — Сколько можно? Ты как вареный.
Я зажал валик в цанге, включил станок, взял в руки шкурку и вдруг услышал:
— Наш корреспондент побывал в ремесленном училище, — сказал диктор.
А потом послышалось что-то сильнее грома. Писклявый голос закричал на весь цех: «Ремонт станка!»
Да нет же, это вовсе не я читаю стихотворение, и не мое оно вовсе. Это какой-то ужасно смешной и нахальный мальчишка говорит, что «мы вправе себя называть докторами, мы вправе себя называть мастерами…» Он орет в репродуктор еще и про то, что у него нет отца, матери, что он из детдома, но теперь у него все хорошо, только вот по французскому слабовато. Он орет это, кажется, всему миру. И его слушает весь мир, весь цех.
Бригадир повернулся на своем стуле в сторону репродуктора, чешет за ухом, улыбается. Поблескивает золотая коронка на зубе. Слушают, выбравшись из курилки, Савельич и Пегашов. Пускают дым, поглядывают на репродуктор. Подбежал мастер цеха, сует им наряды, а они отмахиваются, показывают на радио и на меня.
Вечно этот мастер не вовремя. Все он бегает, чего-то требует, предлагает, о чем-то спорит, никак ему не подождать. Волосы у него от спешки торчком, глаза мечутся из стороны в сторону, и никак им не остановиться, не подумать мастеру о чем-нибудь не спеша, не послушать.
Идет староста. Иди-иди. Чья взяла? Это же я читаю, слышишь? Так-то вот. Съел? Ну чего проходишь, чего проходишь? Делаешь вид, что неинтересно?
А где дядя Яша? Что-то он далеко. И не смотрит даже, уткнулся в свой станок. Крикнуть бы ему.
А начальник цеха слушает? А директор училища? А мастак? А все мои ребята из литкружка? А все-все, кто есть в Ленинграде? Ну как же, конечно, слушают. На то и радио, чтобы для всех.
Когда голос диктора смолк, стало тихо. Слишком тихо. Уж такая наступила тишина, что даже неловко. Как будто я теперь сам, не по радио, а вот отсюда, с деревянной подставки перед станком должен произнести речь или прочесть еще какое-нибудь стихотворение.
Когда опять послышался голос диктора, было даже странно слышать разговор о другом, тем более о коровах и надоях молока. Я отвернулся.
— Это здорово ты загнул про станок, — сказал бригадир. — Уж так ты его расписал. — Было не понять, хвалит он или подшучивает.
— Эй, Ленька, да ты у нас теперь знаменитость! — крикнул Завьялов. Я не обернулся. А что, может быть, и знаменитость.
Кто-то больно шлепнул меня по плечу.
— Слушай, Лёпа. Кончай ты эту бодягу, ты теперь стихами будешь деньгу заколачивать.
— Ладно-ладно, отстань, — сказал бригадир. — Поэтом, как говорится, может он не быть, но работягой быть обязан. Ну-ка, поэт, чьи это слова?
Я напряг свою память, уж очень не хотелось оказаться незнайкой, но ничего я не мог вспомнить, как ни старался.
— Эх ты, поэт. Это же высказался твой коллега Некрасов. Знаешь такого?
— Еще бы, — сказал я смущенно.
— То-то же. Значит, понял главную идею? А теперь вкалывай, раз понял. И ты, парень, ему не мешай, у меня дело горит.
Скуластое, энергичное лицо бригадира показалось мне строгим как никогда, и голос его стал покрепче, порезче прежнего. «Уж не завидует ли он мне?» — подумал я.
Володька, перед тем как уйти, шепнул:
— Лёпа, не мандражируй, ты на подъеме. Сегодня вечером можешь почитать стихи Тараканихе. Ладно уж, иди к ней ты. Потом получишь и письма.
Володька ушел. «Какой он хороший парень, настоящий друг, — счастливо подумал я. — И как внезапно все получилось, и как прекрасно. Через несколько часов я побегу к ней и тогда…»
Хотелось подольше подумать о Любе, о нашей встрече, но теперь надо было внимательно смотреть на валик, на его блеск, по которому легко узнать, где шкурка коснулась металла, а где еще нет.
Передо мной было окно, а за окном безлюдная улица, вдоль тротуара деревья без крон. На каждой культе тонкие побеги, как пух. Только лет через пять ветер снова качнет их подросшие гибкие ветви. А пока…
А пока оказаться бы мне сейчас не здесь, не в цехе, а где-нибудь в другом месте, ну хотя бы на моей набережной, посидеть бы на преющих бревнах перед медленным течением воды, увидеть бы, как спешит буксир без барж и без плотов, как он не режет, а упрямо расталкивает воду: посмотреть бы мне на берега, заваленные грудами щебенки и цемента. Не надо мне никаких дворцов, никаких пышных зданий, мне хорошо на бревнах, как нигде; одиноко, грустно и хорошо. Подумал бы я о том, что прошло, о том, что есть, и о том, что еще впереди.
— Здравствуй, Заяц! — услышал я за спиной сиплый, даже надсадный голос.
— Привет, привет, мужики. Как житуха?
— Как всегда, круглое катаем, плоское таскаем. — Сиплый бас захохотал, как будто часто и тяжело задышали дырявые мехи кузнечного горна. Я обернулся.
В кепочке, надвинутой на глаза, передо мной стоял такелажник Иванов. В левой руке у него были широченные перчатки для черной работы. Но лапы такие, что эти перчатки как раз впору. Я еще никогда не видел человека с такими руками, как у Иванова, с таким квадратным, как будто металлическим туловищем на коротких крепких ногах, с таким красным большеносым лицом. Иванов казался мне не просто такелажником, каких немало на заводе, а самим подъемным краном, надежным и прочным.
За спиной Иванова стоял в некотором отдалении его напарник. Молодой и, должно быть, не очень-то сильный. Лицо его было безучастно ко всему. В глазах лень и скука и еще что-то такое, от чего парень смотрит с холодом и отчужденностью, — мол, вы сами по себе, а я сам по себе.
— Зайцев, отдай парнишку на подмогу. Двое моих ушли, не допрем.
— Иванов! Тебе ли помогать? — усмехнулся бригадир.
— Лошадь и та, бывает, подмоги просит, — резонно заметил Иванов.
— Так ты же не лошадь, — не унимался Зайцев. — Стыдно, Иванов, стыдно!
Иванов и в самом деле засмущался, красное лицо его стало багровым, но ответил он бодро:
— Не жмись, дай парня минут на двадцать. Вернули нам этот станок из ремесла. Маленький вроде, а запросто пупок надорвешь.
— У меня свое дело горит, — рассерженно сказал Зайцев. — Ладно, бери, но ненадолго. Иди помоги им, — сказал мне Зайцев.
Станок стоял на лестнице на целый пролет ниже нашего цеха. Это был тот самый «гроб петровских времен», о котором я написал стихотворение.
Странно было видеть его здесь. Именно сегодня, именно теперь. Как будто он явился ко мне, как являлся Сивка-Бурка — вещая каурка к своему Иванушке.
Когда он стоял в нашей мастерской, я и смотреть-то на него не хотел, и даже когда писал о нем стихотворение, думал, в общем-то, не о нем, а о каком-то другом станке, красивом и совсем живом, — настолько, что он мог бы и в самом деле заболеть, приуныть в ожидании докторских внимательных рук.
А тут обыкновенный токарный, каких много: станина, задняя бабка, передняя, шпиндель, суппорт — и все дела. Мы когда-то разобрали его по деталям, по косточкам, подновили его внутренности, перебрали коробку скоростей, а маляр обмахнул его жесткой кисточкой и покрыл краской какого-то непонятного цвета, не то светло-серой, не то грязно-голубой. Вот и все.
И все-таки, когда я ближе подошел к нему, сердце забилось. Мне захотелось дотронуться до него, и не просто так, а по-дружески.
Иванов позвал на помощь почти всех ребят нашей группы. Пришли Колесников, Завьялов, Володька. Толкался на площадке рядом со станком и Ковальчук, и даже Губарик был здесь. Иванов не пожалел его больной печенки.
Две толстых доски лежали на ступенях лестницы. Два ломика, веревка и широкий брезентовый ремень — все было наготове.
— Хватайся, братва, кто за что может, — скомандовал Иванов. — Только берегись, прижмет — не отпустит.
Иванов, довольный своей шуткой, приспосабливал веревку, чтобы мы могли хорошенько побурлачить.
Мы облепили станок без особого рвения. Володька и Колесников стали рядом со мной.
— Знаменитость, — сказал Иван Колесников, похлопывая станок по задней бабке.
— Это почему? — спросил Губарик. Бледное, остроносое его лицо было вымазано чем-то густым и коричневым, не то тавотом, не то техническим вазелином.
— Отстаешь от жизни, Губарь. — Завывая на все лады, Колесо прочел: «Мы вправе себя называть докторами, мы вправе себя называть мастерами!»
— А чего не написал: «Мы вправе себя называть тракторами?» — бросил Ковальчук.
— Ты бы написал: «Мы вправе себя называть дураками», — разозлился я. Ковальчук пнул меня.
— Эй-эй, силы много! — крикнул Иванов. — Сейчас убудет. А ну, берись. Р-р-раз, два — взяли!
Володька навалился плечом на станок, засопел. Приналег и Ковальчук, и Завьялов. Но даже тут он спешил сообщить на ухо Губарику какую-то новость. Завьялов без новостей — это не Завьялов.
Илья Головин не знал, за что ему ухватиться, подходил к одному, другому и не нашел ничего лучшего, как дотянуться левой рукой до ручки суппорта. Он стал тужиться, но это выглядело неуклюже и забавно: тянуть станок вверх по лестнице одной только левой, да и то на расстоянии почти всей вытянутой руки мог только Илья — неумелый во всем, что касалось движений и силы.
— Толкай сзади! — закричал Иванов.
Илья отскочил, подошел ко мне и стал подталкивать меня в спину.
Станок еще не сдвинулся с места.
— Стоп! — закричал Иванов.
— А ну-ка ты, чернявый, давай сюда, — позвал он Илью. — И ты тоже, — показал он на меня. — И ты, который с перемазанной мордой.
Губарик оглядывался, кто же тут с перемазанной мордой. Ковальчук мазанул его по щеке.
— Вспотел, бедняга, — хмыкнул Ковальчук, и его толстый нос раздулся от улыбки.
— Я не могу, — сказал Губарик, обтирая лицо рукавом. — У меня печень болит, мне нельзя.
— Это у него печенка выступила от натуги, — не удержался Колесников. Все засмеялись.
— Печень-печень, — пробурчал Иванов. — Ты же не печенкой будешь тянуть, горбом. — Он поставил в упряжку Володьку, велел своему равнодушному напарнику оставаться впереди, а сам спустился вниз, ухватился за станину и опять скомандовал: — Раз, два — взяли!
Станок качнулся, пополз вверх, заскрипели доски. Тащить его было тяжело, силы у меня убывали, и постепенно все более враждебное отношение к станку росло во мне. Тяжелый, неподвижный, уродливый — и еще упирается. И зачем только я написал о нем стихи? Вымотаешься тут с ним так, что будет не до работы. А мне еще сегодня нужно помочь Андрею тащить стол на седьмой этаж. Тоже, наверно, не легче.
— Тут один по радио распинался насчет станка, — сказал Иванов, стирая рукавом пот со лба, когда мы решили передохнуть уже возле дверей цеха. — Оно, конечно, складно, только вот не пойму, о каком это он станке, об этом, что ли? Так тут и писать нечего, поднять да бросить. Вот уж разрисовал — и все в рифму.
— Это он у нас стихоплет, — сказал Ковальчук, указывая на меня. — Про станок написал, как про мать родную.
— Да ну? — удивился Иванов. — Вот это ладушки. С самим, значит, поэтом станок волокли. Ну-ка, поэт, дай петуха на память.
Иванов протянул свою ладонь, широкую, точно лопата, и жесткую, неудобную для пожатия, необхватную — никакой в ней не было гибкости и мягкости, как будто она была покрыта не кожей, а чешуей.
— А ну-ка срифмуй че-нибудь, — попросил Иванов, отпуская мою руку.
— Так не умею, — сказал я.
— Как же это — не умеешь? Ты же поэт, вот и давай, вкалывай.
— Так поэты не пишут, — сказал я. — Нужно походить, подумать.
— А ты парень с башкой, с башкой. Походить, говоришь, подумать. Ты малый не дурак, — горячо, затараторил Иванов.
— И дурак немалый, — услышал я шепот Завьялова.
И чего им нужно? Разыгрывают, что ли? Вот брошу их и уйду, сами потащат.
— Где это ты выучился на поэта? — не унимался Иванов. — Ты знаешь, я ведь в детстве тоже писал. Да еще как. Сяду — и полтетрадки отстрочу, сяду — и опять полтетрадки.
— На поэта не учатся, — сказал я, — это как-то само собой получается.
— Развитие в уме такое? — поддержал разговор Иванов.
Ребята стояли и слушали. Завьялов улыбался, Колесо ковырял в зубах. Губарик все еще старался стереть с лица тавот или вазелин. Староста отвернулся, ему неинтересно. Илья был внимателен и серьезен.
— Ну и огребают же эти поэты, — мечтательно сказал Иванов. — Вам по нарядам платят или так, прямо в руки?
Мне стало неловко. Я даже не думал никогда, что за стихи платят деньги.
— Я про это ничего не знаю, — сказал я.
— Ну и дурак, — рассердился Иванов. — Ты не зевай, а то, знаешь, там примажутся еще, я их давно унюхал, напарничков всяких. — Иванов дружески глянул на своего помощника, мол, извини, не про тебя. — А правду говорят, что поэты все выдумывают?
— Это фантазия, а не выдумка, — сказал я.
— Хороши пироги, — покачал головой Иванов. — А чего ж тогда правда?
— Вот она, правда, — сказал молчавший до того напарник Иванова. — Он про станок насочинял, его по радио передали, он деньги получит, а ты этот станок на хребте приволок.
— Хорошо сказано, лады, — обрадовался Иванов. Но тут же сообразил: — Так ведь и он приволок.
— «Мы пахали» — сказала муха, сидя на рогах у быка, — глубокомысленно изрек напарник Иванова.
— Во загнул, — обрадовался Иванов. — Он у меня всегда такой, как скажет, так в масть. Но это ты не по делу, Сашок, не по делу. Парень свой. Знаменитость. Деньгу получит, может, еще и тяпнем по рюмахе. Тяпнем, а?
— Может, и тяпнем, — сказал я, совершенно не понимая, зачем он все это говорит. И все-таки мне было приятно, что разговор идет про мои стихи.
— А ты про что еще можешь? — спросил Иванов. — Про начальника цеха можешь? А про мастера? Вот бы ему вложить! Ну, а про меня сможешь? — Иванов ударил себя кулаком в грудь. — А что, я парень что надо. Про таких как раз и пишут.
— Родился, крестился, помер, — негромко вставил Завьялов.
Иванов не услышал. Он был увлечен.
— Хочешь, я тебе буду темы давать? У меня их полно. Голова работает! Только пиши. Твое дело наврать красиво, а уж правды я тебе найду, будь спокоен. А потом, как получим куш… Вот житуха пойдет!
Иванов размахивал руками, хлопал себя по ляжкам, приседал. Он и шутил, и не шутил.
— Эх, ты бы вот еще песни писал, — пишешь, а? — живо спросил Иванов. — Уж такое бывает на душе, а высказать не могу. Хоть плачь. А что, бывает, что и заплачешь по пьянке. — Иванов посмотрел на всех внимательно, он ждал подтверждения.
— Пьяному слеза, как станочку фреза, — срифмовал Завьялов.
— Во-во, — сказал Иванов, — чтобы душу излить. Пиши, парень, пиши. Сам бы писал, да таскать некому, — усмехнулся он и отстранил меня от станка.
— Ты тут не корячься, — сказал он. — Еще пуп надорвешь, не до стихоплетства будет. Мы тут сами как-нибудь.
Иванов сказал это доброжелательно, даже ласково. Хоть голос его сипел по-прежнему устрашающе.
«Хороший он мужик, — подумал я, — душевный. Он только выглядит таким медведем».
— Ничего, я помогу, — сказал я. — Может, еще и про всех вас напишу. — Сказал это и подумал, что ведь напрасно брякнул, ни к чему. Но уж очень мне было приятно уважение Иванова.
Теперь помалкивал даже язвительный Завьялов. Колесников тоже оставил свои шуточки. Молчали и, Володька, и Ковальчук. Иванов прав. Мне теперь надо писать. Много-много надо писать. А что? Ведь понравилось Иванову. То ли еще будет. Вон как смотрит на меня его напарник. Изучает. Изучай, изучай.
Сашок, как назвал его Иванов, вдруг широко шагнул ко мне, склонился. Его лицо оказалось перед моим. Близко-близко. Мы смотрели глаза в глаза. Торчал передо мной слегка горбатый пористый нос. Какое-то нескладное, не выражающее ни мысли ни чувства, потное лицо приближалось к моим глазам все медленнее, и я не понимал, что надо Сашку. Неужели и вправду так понравились ему мои стихи, что он хочет вглядеться в меня повнимательнее?
Вот глаза его сузились, он наклонил голову набок потом мотнул ее на другой бок. Я еще не знал, как мне отнестись к его разглядыванию. Все смотрели на него и на меня, ждали, что будет. Стало тихо-тихо. Только из-за нетолстых дверей долетел к нам на лестничную площадку шум станков да сопел около моего уха Володька.
Сашок медленно поднял правую руку, поднес ее почти к самым моим глазам. Резко вздрогнули его пальцы, взлетела кисть руки. Я моргнул, откачнулся.
— Ути-ути, — сказал Сашок. — Не бойся, я сам боюсь.
В детдоме это называлось «смазь». Только там не помахивали пальцами, а сразу всей пятерней проезжали по лицу, когда хотели оскорбить, унизить. На заводе про смазь вряд ли кто-нибудь знал. Здесь любили розыгрыш. И не только первого апреля, когда можно обманывать всех. Разыгрывали кого-нибудь каждый день, «заводили с полутыка», и добродушно, и сердито, уж как получится.
Но Сашок смотрит не зло, больше не щурятся его глаза. Только губы он почему-то вытянул трубочкой, коснулся моего плеча и сделал движение, каким смахивают пылинки.
Я уже сообразил, что происходит, и хотел было отойти или сказать что-нибудь такое… Но Сашок опередил:
— Чего это у тебя?! — испуганно спросил он.
— Где? — удивился я.
— Да вот где! — Сашок дернул меня за мочку уха.
— Отстань! — отшатнулся я.
— Ах да, это у вас, товарищ поэт, пыль на ушах, — усмехнулся Сашок. Он был доволен, что розыгрыш получился, что все гогочут. Один только Иванов хохотнул и сразу замолк.
— Зачем же так, Сашунчик. Не надо, дорогой, не надо. А то он как влепит тебе стишком.
— Да я чё, я ни чё. Я ведь уважаю. — Сашок склонился передо мной в комическом полупоклоне. — Парле ву франсе, — сказал он и шаркнул ногой, а его правая рука заюлила передо мной направо и налево.
— Глупо все это, а не смешно, — сказал вдруг Илья Головин. Его негромкий голос был злым, яростным. На бледном лице выступили красные пятна.
— А ты еще кто такой? — Сашок протянул руку к лицу Ильи. Тот ударил по руке.
— Ну, хватит! — скомандовал Иванов. — Впрягайся, поволокли!
Мне было так стыдно и противно стоять теперь вместе со всеми, тащить в цех этот злосчастный станок, что даже дружеское подмигивание Володьки, — мол, дурак он, этот Сашок, — не утешило меня. Уж лучше я пойду к своим валикам. Этот гроб доволокут и без меня. Но как уйти, чтобы никто не заметил, не стал подшучивать и посмеиваться за спиной?
Когда станок втащили в цех и закрыли двери, я вернулся на лестницу. Никого мне сейчас не хотелось ни видеть, ни слышать.
«Ничего-то они, дураки, не понимают, — думал я. — Им что, — поднять да бросить. Я все равно буду писать. Вот назло им буду, пусть смеются, пусть обижают, а я буду писать все лучше и лучше, чтобы меня и в газетах печатали, и в книгах».
Эти надежды и обещания мои тоже были какие-то не сердитые, не яростные. Я очень устал. Я едва шел по ступенькам вверх к нашему с Володькой закутку, в пыльный полумрак.
Наш закуток был перед чердачной дверью. Там валялись старые вещи, стулья, столы, какие-то тряпки, стоял драный диван и еще вполне пригодное, внушительное кресло, обитое потертой кожей. До чего же удобно было в нем сидеть! Когда у нас с Володькой появлялось свободное время, мы прибегали сюда передохнуть.
Как только я увидел старое кожаное кресло, сразу плюхнулся в него. И такая была во всем моем теле усталость, что не хотелось думать больше ни о плохом, ни о хорошем. Что-то теплое, розовое разлилось вокруг. Послышался глухой шум, как будто недалеко не струей, а лавиной падала вода или как будто на площади собралось много народу.
Я вздрогнул. Нельзя мне было засыпать. Впереди еще почти весь рабочий день. Я еще не доделал валики, и если сегодня не сделаю их, Зайцев не оставит меня в своей бригаде. А потом я еще должен пойти к Андрею. А вечером к Любе. Не спи, не спи…
Кресло глубоко продавливалось подо мной. Я утопал в нем. Руки лежали на подлокотниках, голова сама собой клонилась набок. Перед глазами плыл туман. Я еще напишу про всех. И про Любу напишу, и про сегодняшнюю ночь, и про сегодняшний день. Нет, уж лучше напишу про себя. Пусть смеются, пусть гогочут… Пусть… Скорее бы стать взрослым, тогда бы никто…
Да проснись же! Потри лицо руками. Встань с кресла, иди вниз в цех. Слышишь, как визгливо скрипят резцы в обдирочном цехе, как тяжко и мощно ходит паровой пресс, — работают все, весь завод. Иди, вставай… Там впереди твоя звезда… Там…
* * *
— Лёпа, ты что, офонарел? — услышал я откуда-то издалека.
— А? Чё?
— Нога через плечо, вот чё. Мастак знаешь как носился? А Зайцев знаешь как орал? Хорошо я дотумкал, что ты здесь.
Я понял, что спал. Вскочил с кресла, запрыгал по ступенькам вниз. Володька за мной.
— Ты чего это не выспался? — спрашивает он.
— Любу хотел встретить, — признался я.
— Любу? Какую Любу?
— Нашу. Тараканиху.
— Ну и как?!
— Да никак. Долго не спал, а потом проспал, вот как.
— Эх ты, тютя, — искренне огорчился Володька. — Сказал бы мне, вместе пошли бы.
— Я подумал, что при тебе не смогу с ней поговорить, — признался я.
— Да ведь ты и не узнал бы ее, — сказал Володька.
— Как это не узнал? Тоненькая. Глаза по кулаку.
Володька рассмеялся.
— Да я тебе все наврал. Она похожа на цыганочку. Черненькая, быстрая. Глаза большие — это верно. А ростом как раз с тебя. Может, немного поменьше. И еще я тебе говорил, что руки и ноги, как спички. А на самом деле она кругленькая. Это уж я тогда так, нарочно болтал. Позлить тебя. Ну и втюрился ты, Ленька. Даже не пойму, как это может быть. Не видел ни разу и влюбился. Иди-иди к ней на свидание. Иди. В семь тридцать вечера, — Володька ухмыльнулся. — Надо же, где выбрали место для свидания, на кладбище! И не забудь про белый бант. А хочешь, пойдем вместе. Я издали тебе покажу.
— Вместе, Володька, не получится. Мне нужно сегодня смотаться пораньше. С другом стол покупаем.
— Ну и ладно, шагай один. Только не прозевай, не проспи.
— А я долго спал?
— Да не знаю. Минут двадцать. Ну и вломит тебе Зайцев!
Бригадир и в самом деле набросился на меня с криком:
— Стихи сочиняешь?! Тут дело горит, а он уплелся черт-те куда. Без этих валиков я как без рук. Не о стихах теперь нужно думать, тут вон какую поэму инженеры насочиняли, не сразу и разберешься.
Зайцев сердито махнул рукой на чертежи. Бледно-розовые листы чертежей были прикреплены к деревянным стойкам и висели над верстаком от края до края, как замысловатые географические карты с густым пересечением линий. Когда Зайцев начинал их читать, разбираться в них перед началом дела, мне иногда казалось, что передо мной не слесарь-сборщик, а штурман большого корабля, намечающий маршрут перед дальним плаваньем. Бригадир в самом деле был понимающий, как у нас выражались, «рубил по всей форме». А тут, видно, что-то у него не сходилось, вот он и нервничал.
— Поехали-поехали, — торопил меня Зайцев. — Взбодрись. А то у тебя такая морда, будто спал.
— Было немного, — сознался я. — Но теперь ни в одном глазу! Проснулся.
— Да ты что? Ночью по крышам лазал, вроде мартовского кота?
— Девушку надо было встретить.
Недовольное, жесткое лицо Зайцева расплылось в улыбке:
— Верный рыцарь?
— Дон Жуан, — вставил Савельич. — Ты ее с цветами встречал или с конфетами?
— Да так, ни с чем, — буркнул я.
— Сразу видно, промахнулся. Ни поцелуя, ни улыбочки. Вот и ходишь с кислой мордой, — пошутил Зайцев. — Если она у тебя такая бессердечная, кончай это дело. Измаешься без толку. Я уж девчонок знаю, можешь поверить.
Ему и в самом деле можно было верить. Высокий, красивый, с ямочкой на подбородке, с быстрой речью, он, кажется, мог покорить любую девушку. Я не хотел, чтобы он плохо думал о Любе, и признался:
— Мы не встретились. Я проспал.
— Э-э-э, гармонист, — протянул Савельич. — Складывай свою шарманку. Так дело не пойдет.
— Давай-ка теперь и тут не проспи, — сказал Зайцев. — Включай станок.
Станок взвизгнул. Тонкий валик закрутился так быстро, что можно было подумать — он недвижим. И только рука, пальцы чуяли через тонкую, мелкозернистую шкурку его оборотистое, горячее вращение.
От того, что бригадир не накричал на меня, а отнесся снисходительно и дружески, вдруг мне стало очень хорошо и радостно. Спать не хотелось ни капельки. Мысли текли быстро. Все будет как надо: в срок и точно. Вон как торопится Зайцев. Без меня ему никуда. Попробуй собери прибор без этих валиков! Они, можно считать, основа всему, всем подшипникам и шестеренкам. Дело мое непростое. Поставь сюда неумельца — перешкурит, набракует — все пойдет в хлам. А я вот — раз, и готово. И еще один валик готов, и еще. Тут нужно только завестись хорошенько, разгорячиться. Справлюсь не только с валиками, с чем хочешь. Поработаю, буду собирать приборы не хуже Зайцева. Кто знает, может быть, на такое дело у меня талант, может быть, я стану сборщиком даже получше, чем он. Может быть, я в отца, а он все умел. И если бы не водка… Эх, каким бы он мог стать человеком!
Вот — получайте. Вот вам еще и еще. Осталось совсем немного. Этот валик можно даже подшаркнуть напильником. Как ловко и ладно ложится ручка напильника в мою ладонь. Еще бы. Три года прошли не просто так. Напильник — будто продолжение моей руки. Я, кажется, чувствую даже каленую остроту и твердость его насечки. Она шуршит, снимая легкую, как пыль, и тонкую, как острие бритвы, стружку. Как странно, что я недавно хотел спать и во всем моем теле была тяжесть. Как здорово, когда вот так охота работать.
Я сказал Зайцеву, что все в порядке, и он не сразу поверил. Пересчитал все валики, подшипники и шестеренки, которые были на них посажены, посмотрел на меня, улыбнулся и произнес всего лишь одно слово:
— Хвалю, — а потом развел руками и добавил: — Чего хочешь проси, как у золотой рыбки.
Я обратился к нему примерно с той же просьбой, с какой обратилась рыбка к рыбаку из сказки:
— Отпустите меня сегодня пораньше.
— Куда тебе, в море? — шутливо спросил мой бригадир.
— Понимаете, друг покупает письменный стол. А мне очень нужно ему помочь. Стол в комиссионке. Он какой-то редкостный, опоздаем, могут забрать другие.
Зайцев переглянулся с Савельичем.
— Отпусти его, — сказал тот. — Раз уж дал царское слово — надо держать. Теперь справимся и без него. А стол — дело важное. Может, роман на нем будут писать, — пошутил Савельич.
— Точно-точно, — радостно подтвердил я. — Самый настоящий роман. Мой друг — писатель. Ну, в общем, не совсем писатель, но будет.
— Как Толстой? — спросил Зайцев с интересом.
— Нет, что вы, он пишет по-другому.
— Хуже? — спросил Савельич.
— Еще не знаю, — сказал я.
— Ладно, передай своему другу, пусть пишет не хуже, чем Толстой, тогда станем читать, — заявил Зайцев. — А теперь прибери станок и беги. Только вот не знаю, как тебя выпустят в проходной.
— Спасибо, я что-нибудь придумаю.
— Прошмыгнет! — уверенно сказал Савельич.
Я быстро убрал станок, попрощался с бригадиром и Савельичем, подбежал к Володьке, попросил его передать нашему мастеру, что меня отпустили, и — бегом в проходную.
В просторном заводском дворе издали увидел Иванова и его угрюмого напарника. Они тащили что-то тяжелое и длинное. Иванов шагал впереди. Кажется, он мог бы и не шагать, а помчаться вприпрыжку, если бы его напарник не приседал и не покачивался от тяжести.
«Вот я сделал свое дело, а вы еще нет», — с гордостью подумал я и заторопился к проходной.
Там, как всегда, внимательно проверили мой пропуск, задержали. Строгая женщина спросила:
— Ты куда это сматываешься? Еще не время. Работать надо. Ох, уж эти ремесленники.
— Я в больницу.
— Знаем вашу больницу.
— Я честно в больницу, у меня печень болит.
Я старался врать наверняка, так чтобы не задержали, не вызвали мастера и не отметили бы в особой тетради. Печень ни разу не подводила Губарика. Лицо мое, должно быть, показалось и в самом деле нездоровым.
— Ладно уж, лечись, — сказала женщина. И крикнула мне вдогонку: — Поменьше нужно есть всякой дряни, понял?
Я толкнул высокие двери завода, вышел на улицу. Посмотрел направо, налево и побежал к трамваю.
Стол
Я никогда не видел Андрея таким измученным и бледным.
— Ты работал в ночь? — спросил я его.
— Да, — сказал он. — Это было каторжное дело.
Я понял так, что каторжное дело — не обычная работа в трамвайном парке, а что-то совсем другое, должно быть, роман, который Андрей теперь писал по ночам. Но заговорить об этом я почему-то не смел. Мне было совестно и страшно. Ночное его дело показалось мне невероятно большим и трудным, огромной горой, на которую нужно взбираться по камням и неприступным кручам. Я боялся заговорить с другом не только об этом. О чем бы я теперь ни стал разговаривать, с языка сами собой могли сорваться слова, которые сейчас были бы ни к чему — я знал, что Андрею не по душе, когда кто-нибудь напоминает о его усталом лице, о воспаленных глазах, когда хотя бы чуть-чуть сомневаются в его здоровье и силе.
Андрей заговорил сам, но не о своем деле. Он пощипывал волоски своей негустой бороды.
— Ну что за люди, — сказал он. — Почти для каждого моя борода — не волосы, а волосатость. Многие охотно бы меня ощипали. Голую курицу им подавай. Но не дождутся, — пообещал кому-то Андрей. А потом повернулся ко мне и спросил уже тихо: — А тебе-то как? Вглядись хорошенько. Неужели я действительно страшилище?
— Ну, что ты! — сказал я Андрею. — Тебе очень идет борода. Сразу видно — настоящий мужчина.
Даже не знаю, почему мне было стыдно все это говорить. Я как будто одновременно врал и говорил правду. Андрей и в самом деле казался мне настоящим мужчиной: сильным, ни на кого не похожим. Только пристально и беззащитно смотрели на меня его глаза, и далеко-далеко, где-то в глубине зрачков, мне казалось, я видел другого Андрея. Я чувствовал, что Андрей очень нужен мне, как и я ему теперь, должно быть, нужен. Что с ним происходит? А вдруг он поссорился с родными или уже бросил работу?
— Ну, что ты на меня уставился? — хмыкнул Андрей. — Хочешь запомнить на всю жизнь? Запоминай, запоминай. Когда-нибудь напишешь в своих мемуарах: «Мы шли с бородатым другом, похожим на босяка, покупать письменный стол на деньги, которые он собрал с протянутой рукой. Остановились. Босяк показал мне на свою небритую рожу и спросил: «Хороша?» Борода была страшнее страха. Но я не мог сказать всей правды, и я сказал всю кривду таким голосом, как будто правда и кривда одно и то же». — Андрей говорил мне все это с иронией, но без раздражения. Казалось, он размышлял вслух. — Но отвратительная правда, — продолжал он, — сказала распрекрасной кривде: «А вы лицо мое видели, когда я абсолютно спокоен? Когда самое страшное — это мое бесстрашие». Запоминай, запоминай. Я еще не знаю, что будет теперь со мной, но что-то будет, я это предчувствую.
Мы шли по тихой, неширокой улице, которая была названа именем Пушкина. На этой улице, в маленьком круглом сквере, за невысокой и невидной чугунной оградой, стоял и о чем-то думал — должно быть, не о стихах, а о жизни — мой самый любимый поэт.
— Этот памятник Пушкину в Петербурге был первым, ты знаешь об этом? — спросил Андрей.
— Нет, не знаю.
— А ты знаешь хотя бы несколько строк из его стихов, не из тех, которые долбят в школе, а чтобы по своей воле, от сердца. Такие знаешь?
Я даже обиделся. Я знал не только несколько строчек.
— Я тебе могу прочесть хоть целую главу из «Руслана». «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями. Чей борзый конь тебя топтал…»
— Хватит, — сказал Андрей. — Это, я вижу, ты задолбил неплохо, так задолби и другое: «Восстал он против мнений света, один, как прежде, и убит. Убит… К чему теперь рыданья, пустых похвал ненужный хор. И жалкий лепет оправданья? Судьбы свершился приговор…» Запомни еще и такое, — грозно сказал Андрей: — «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал. Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал. Веленью божию, о муза, будь послушна. Обиды не страшась, не требуя венца, хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца». «И не оспоривай глупца», — повторил Андрей. — Я надеюсь, ты помнишь, кто это написал. Это у вас в школе, наверно, тоже проходили… пробегали, проползали. А тайный смысл этих слов когда-нибудь дойдет до тебя как гром с ясного неба или как снег на голову, уж не знаю. Тут важно даже, чтобы не смысл до тебя дошел, а чтобы ты дошел до смысла.
Какой-то он другой сегодня, думал я. Он и сердится по-другому. Ему как будто хочется сказать что-то самое важное, трудное, наболевшее, но он не может мне открыться — а вдруг я не пойму или вдруг увижу того, другого Андрея, слабого и неуверенного в себе. Ну и напрасно не хочет признаться. Я бы, наверное, все-все понял, а если бы чего и не понял, почувствовал бы, догадался. Мне так хочется ему хоть чем-нибудь помочь… Может, сегодня решается что-то самое главное, от чего изменится вся его жизнь. А вдруг она изменится к худшему, как изменилась когда-то у моего отца. Ведь было же когда-то и у отца все впереди: планы, надежды, будущее. Он, может быть, вот как Андрей сейчас, ходил и думал, как ему быть, на что решиться, и никому ничего не сказал, даже самым близким людям. Оттого у него потом все стало так плохо. Что же происходит с Андреем? Он нервничает, мнет свои пальцы, глаза смотрят тревожно, а сам он бледный, угрюмый и растерянный.
Впереди, по другую сторону улицы, в нижнем этаже старого дома я увидел комиссионный магазин. Его заметил и Андрей.
— А теперь, брат, от всяких там нравоучений перейдем к злоключениям. «Уж пора приниматься за дело, за привычное дело свое», — прочитал он неизвестные мне стихи. — Раз-два — и потащили. Вон и комиссионка.
Вот уж знаю, что глупо, а как только войду в магазин — теряюсь, говорю шепотом. Кассиры обычно покрикивают: «Не слышу, не слышу. Сколько?». Продавцы хмурятся и тоже покрикивают: «Да говорите вы толком, что вам нужно?». В ответ я мямлю что-нибудь еще более невразумительное или тоже начинаю покрикивать от стыда и досады.
Сколько бы я ни старался, мне никогда, пожалуй, не удастся говорить с работниками магазинов громко и уверенно, как это делает Андрей.
— Жучков нет? — спрашивает он.
— Ну что вы, — разводит руками продавец.
— А то знаете, — говорит Андрей продавцу, — мне не нравятся ни жуки, ни жучки, ни всякая прочая жуковатость.
— Насчет жучка будьте спокойны, — уверяет пожилой продавец и стучит по столу костяшками пальцев. — Такой дуб ему не очень-то по зубам.
Андрей обошел стол, оглядел его, обстучал. Легко, по-свойски шлепнул по мордам ощеренных львов на дверцах тумбочек.
Письменный стол был грандиозный, как бильярдное поле. Андрей давно мечтал о таком.
— Вам с доставкой? — спросил продавец, выписывая чек.
Впервые на лице Андрея появилась растерянная полуулыбка, но голос его не дрогнул:
— Не обязательно, нам недалеко. Донесем.
— Да, конечно. Это мы запросто, — подтвердил я, совершенно не представляя, как нам удастся пронести хоть несколько метров громоздкое дубовое чудовище.
— Запросто? — переспросил продавец и от удивления приподнял на лоб свои круглые стариковские очки. Быстрым взглядом он оценил, какие мы с Андреем носильщики, оглядел наш рост, плечи и улыбнулся: — Тут килограммов сто, не меньше. Если только по частям: отдельно столешницу, отдельно все остальное, да и то… — Продавец пожал плечами.
— Ничего, донесем как-нибудь, — уверил Андрей. — Начнем, пожалуй, с этой столешницы, с этой… крышки, чтобы только нам самим не было крышки, — мрачно пошутил Андрей.
Крышка стола долго не вылезала из дверей магазина, она как будто посмеивалась над нами или решила нас проучить, или ей было неохота выбираться на улицу одной, без своих привычных тумб и ножек. Она несколько раз ударялась в двери то одним углом, то другим. Дребезжали стекла. Продавец ахал и охал. А мы, не успев сделать и нескольких шагов, взмокли и начали сердиться на свою непосильную затею.
На улице наших сил хватило еще метров на пятьдесят. Мы преодолели эти метры беглым шагом, едва не сталкивая с панели прохожих. Еще бы немного, и мои пальцы разжались сами собой.
— Стой! — закричал Андрей. — Отдохнем!
Крышка, не успев еще коснуться асфальта, выскользнула и гулко грохнулась, подняв пыль. Какая-то женщина вскрикнула, а толстый прохожий с портфелем и в шляпе не удержался:
— Эй, ноги отдавите!
Андрей быстро повернулся ко мне.
— Ноги — это ерунда, — сказал он. — Ног не жалко, а вот руки, пальцы — это посерьезнее, поближе к душе. Пойду поищу какой-нибудь транспорт. А то и в самом деле нам будет крышка.
Андрей устало вытер пот со лба и ушел.
Было жарко, хотелось пить. Но где тут на тихой улице найдешь газировку? Увидел девушку. Загорелую, стройную, в ярком ситцевом платье. Вспомнил о Любе. Подумал, что она, должно быть, еще красивее. «Эх ты, Дон Жуан, — обозлился я на себя. — Такой случай упустил. Вечером хоть не прозевай».
Надо будет приодеться. Начищу парадные ботинки, надраю пряжку зубным порошком, брючки отутюжу. А главное, нужно пришить свежий подворотничок. Выстираю тот, что на мне, выглажу. Под утюгом высохнет быстро. Пришью, чтобы только-только, едва высовывался. Приду, будьте любезны. Конечно, неплохо было бы заявиться в костюмчике. В таком, чтобы — ах!
В доме напротив заиграла радиола. Распахнулось окно, я увидел парня и девушку. Они смешно и азартно дергались в быстром ритме фокстрота. Потанцевать бы вместе с ними. Здорово у них получается.
Мне вдруг стало совестно, что я думаю о танцах, о свидании, когда мой друг так озабочен и расстроен. Всем хорошо, только ему одному плохо. Но сколько я ни старался настроиться на серьезный лад, ничего не получалось. Музыка из окна была уж очень заводной, залихватской.
Двухколесную тележку Андрей отыскал нескоро. Мне даже надоело ждать. Хозяин тележки оказался предупредительным, суетливым сверх меры и словоохотливым.
— Ну, дак это мы запросто, — сказал он, взглянув на крышку. — А где тумбы? Поехали за тумбами. Крышку вниз, а сверху тумбы. Хороший ты столик приобрел, хороший. Такой век будет стоять. Писать, что ли, будешь? Ну, правильно. Для письма дело надежное. На нем не то что писать — хошь спи, хошь танцуй, и место еще останется. Во делали старики! И сколько же ты отдал за такое?
— Полжизни, а может, и всю, — сказал Андрей. Но хозяин тележки не понял, в чем тут дело, хоть и кивнул согласно головой. Андрей решил сказать определеннее. — А вообще-то немного, совсем немного. Шесть бумаг.
— Ну что ж, годится, стоит того. Я, конечным делом, подумал, что больше, даже намного больше, — льстиво удивился наш помощник. — Это все-таки антиквар.
— Вот мы и нашли для этого антиквара вашу, — Андрей кивнул на тележку.
Довольно легко и ловко погрузили мы нашу дубовую тяжесть, вернулись в комиссионку и взяли все остальное. Тележка на высоких колесах ходко повезла поклажу. Хозяин толкал тележку, словно бы без всяких усилий. Он торопился. Его, наверное, ожидало еще какое-нибудь выгодное дело. Мы дошли до Кузнечного переулка, и вот уже тележка свернула вправо, въехала в гулкий двор и остановилась как раз напротив парадной Андрея.
— Вы уж помогите нам и наверх все это перетащить, — попросил Андрей хозяина тележки.
— Дорогуша, — сказал протяжно тележник. Он приподнял замусоленную кепочку, шумно почесал вспотевшую голову. — Я же со всем моим удовольствием. Только подкинуть нужно.
— Сколько?
Хозяин тележки стал считать этажи:
— На седьмой?
— Да, на седьмой.
— Ладно уж, полбумаги в придачу — и сговорились.
Андрей рассердился. Холодно и отчужденно взглянул он на неряшливого субъекта в кепочке, в старой шинели, с помятым опухшим лицом:
— Мы бы с тобой сговорились, мы бы очень с тобой сговорились, если бы у меня, хозяин, было чем с тобой сговариваться. А вообще-то я очень рассчитывал, что ты до конца…
Хозяин тележки слушал нетерпеливо, он перебил Андрея:
— Я и так до конца, а у тебя опять все сначала. На тачке одна работа, на горбу другая. Так-то, мой милый, мне твоих денег задарма не нужно. Я тоже понимаю что к чему. Ну дак как, подкидываешь или сам?
— Или сам, — усмехнулся Андрей. — Это ты хорошо заметил, что на тачке одна работа — на горбу другая. Выходит, что раз мой это гроб, мой должен быть и горб.
— Ну-ну, — сказал тележечник. — Мудрено говоришь. Дело хозяйское. Полбумаги — это не деньги.
— Деньги, не деньги, а я тебе могу предложить разве только полгазеты, — начал Андрей, но тележка уже загромыхала по старому выщербленному асфальту, оставив все части могучего стола возле наших ног.
Ножки и тумбы мы подняли быстро. А вот тяжеленная крышка, которая едва-едва умещалась в лестничном пролете, досталась нам труднее. После каждого поворота на новый этаж мы с Андреем долго не могли отдышаться. Андрей шел впереди, я сзади. Мы не разговаривали — было не до слов.
На шестом этаже мне показалось, что еще немного — и мы сбросим вниз, в пролет, то, чего уж не могли держать наши руки. Крышка стола, как назло, все чаще тыкалась углами в стену, в перила, в двери квартир.
Андрей был неузнаваем — багровые щеки, вздувшаяся вена поперек лба, чернота под глазами и полуоткрытый рот. Уж кем-кем, а такелажником Андрею не бывать, не по силам!
— Давай поменяемся местами, тут полегче, — предложил я.
— Может быть, и полегче, — тяжело прохрипел Андрей, — но не для меня. Я еще не пробовал носить на горбу. Чем тяжелее, тем лучше — мне это пригодится на будущее.
Перед последним подъемом, между шестым и седьмым этажами, Андрей и в самом деле взвалил крышку себе на спину. Она пригнула его почти к самым ступеням; покачиваясь при каждом шаге то вправо, то влево, она как будто решила подмять под себя своего нового владельца. Но все обошлось благополучно.
Когда крышка легла на тумбы, мне показалось, что комнаты Андрея больше не существует, а есть только стол, его огромное темно-зеленое поле с чернильными пятнами. К стенам притиснулись: никелированная кровать с двумя высокими подушками и желтым, связанным из ниток покрывалом, низкий диван и маленький обеденный столик возле окна, рядом с которым мы еле втиснули тумбочку с пыльными книгами.
Письменный стол был сам по себе, никак не подходил он ни к вещам, ни к размерам жилья. Я смотрел на него, и он мне не нравился. Он испортил всю комнату. Она была маленькой, но всегда казалась мне уютной. Сколько вечеров за долгими разговорами я провел здесь с Андреем, сколько праздников мы отпраздновали, — собиралось человек по десять — двенадцать — и ничего, всем хватало места, даже удавалось танцевать на крошечном пятачке возле окна, переплет и подоконник которого Андрей покрасил яркой голубой краской.
Андрей придвинул к столу шаткий стул с изогнутой спинкой, опустился на него. Потом встал, подошел к обеденному столику, заваленному книгами, толстыми тетрадями и самодельными блокнотами. Он взял в руки один такой блокнот, подул на него со всех сторон, чтобы слетела пыль, раскрыл, вгляделся в какие-то записи, не спеша вернулся к своему шаткому стулу, но не сел, поставил на стул одно колено и начал читать: «Страсть к бумагомарательству является, очевидно, признаком развращенности века… пустое это занятие становится возможным лишь потому, что всякий начинает нерадиво отправлять свою должность и отбивается по этой причине от рук».
Я слушал и удивлялся. Если Андрей так плохо думает о писателях, то для чего он купил этот стол, и вообще, к чему все его переживания? Может быть, свои слова он обернет в шутку, он часто так поступал: какой-нибудь самый серьезный свой разговор внезапно заканчивал так, что нельзя было не улыбнуться.
Я сидел на диване и смотрел на Андрея. Без него я так и не понял бы, наверно, для чего мне нужно жить и что-то делать, а теперь я, кажется, начинаю понимать.
Андрей помолчал, посмотрел на меня, будто спрашивал: «Ну как, здорово написано?» — и улыбнулся:
— Это не я сказал. Великий Монтень. Ты о таком еще и не слышал. Этот француз был, пожалуй, самым умным человеком в свое время. Видишь, как он говорит о бумагомарательстве: пагубная страсть. И этому можно было бы поверить, если бы обо всем этом не было написано так прекрасно. Он этим сам себя и опроверг. Он забавляется, шутит, поддразнивает. Ему-то что. Он знал, что он — на века. Он Монтень! — Андрей распалился, стал ходить по комнате, размахивая руками: — Но мы тоже себя опровергаем. Наш страх говорит нам: «Куда ты лезешь, неуч? Твое ли это дело — писать?..» Но я должен заткнуть глотку этому страху. Когда я сажусь за стол, хоть я и из ремесленного — я не ремесленник! Это до конца всерьез. Бывает даже страшно.
Я подошел к окну. Раскрыл окно, навалился на подоконник, заглянул вниз, во двор. Этаж за этажом побежали вниз. На потрескавшемся асфальте три девочки играли в классы: прыг-скок, остановка. Хорошо им.
Андрей принес из кухни еду.
— Ты уж извини, — сказал он. — Вот вернется с работы мать, поедим как следует… Давай-давай, подсаживайся. — Мы взялись за ложки.
— Тебе когда-нибудь приходилось драться? — спросил Андрей, как бы просто так, без особого интереса.
— Конечно, еще сколько раз, — охотно ответил я.
— Ну и как, — спросил Андрей уже более заинтересованно, — побеждал?
— Не всегда. В детдоме победил, когда у меня отнимали пайку хлеба. Когда жил в Лесопарке, тоже один раз победил. Парень на уроке при девчонках сказал, что от меня воняет навозом. Я тогда коров пас. Ну я ему и врезал. Потом мы с ним еще дрались. Он был покрепче, но я позлее. И вот недавно… — Я хотел было рассказать о драке с Ковальчуком, мне она тоже казалась победой, но Андрей перебил:
— Что-то никому не нравится рассказывать о том, как ему морду начистили. А может быть, только в этом и победа. Не кулачная. Ты никогда об этом не думал?
Я только догадывался, что Андрей имеет в виду.
— Нет, — сказал я, — не думал. — И мне вспомнились мои наскоки на Володьку, мои «хопа-хопа». И удар в солнечное сплетение, и то, как я задыхался и ненавидел друга, и как мне было стыдно поражения.
— Но все равно без драк нельзя, — сказал я. — Не буду же я уговаривать какого-нибудь фраера: мол, ты извини, нехорошо драться, ты меня не бей. Он ведь не поймет. А врежешь разок-другой — все нормально.
— И как же это у тебя выходит? — спросил Андрей, взглянув на меня исподлобья.
— Апперкот, — сказал я и взмахнул кулаком. — Или по печени. У нас есть один, так он только по печени и бьет. Р-раз — и наповал.
— Да-а, — задумчиво сказал Андрей. — Ну что ж, может быть, ты и прав: бить, так бить наповал. — Андрей сказал это неуверенно и даже немного грустно.
— Я вообще-то не собираюсь заниматься боксом. Я так, на всякий случай, — сказал я.
— На какой случай?
— Мало ли бывает? Идешь один, с девушкой, а на тебя двое…
— Прекрасно, — улыбнулся Андрей. — Ты, значит, двоих — бах, бах! — свалил, девушку на руки, да так и понес до самого загса. А знаешь ли ты, рыцарь смертельного кулака, что во всякой драке откуда-то сами собой берутся ножи, пустые бутылки и всякая прочая гадость. И все это стукает тебя по голове сзади или сбоку, исподтишка. И твой случай становится именно всяким случаем.
— На что же тогда рассчитывать? — спросил я.
— На ноги, советуют опытные драчуны, — усмехнулся Андрей. Ему, видно, не очень-то нравился этот опыт.
— Если каждый будет рассчитывать только на ноги, кто же тогда защитит слабого?
— Хорошо спросил, — ответил Андрей с улыбкой. — Удар по печени. Один-ноль в твою пользу. Но я тебе отвечу: слабого будет защищать сильный, а сила — это не мышцы. Ты читал когда-нибудь рассказ Джека Лондона «Мексиканец»? Ну так вот. Помнишь, победил тщедушный, нет, именно многодушный, большедушный.
— И еще терпеливый, как тот мексиканец.
— И терпеливый.
— И еще выносливость нужна.
— И выносливость, — опять согласился Андрей. — Если бы моя мать не была выносливой, давно бы она не сидела тут, у окна, — сказал Андрей. — А Ольга? Ты знаешь, сколько ей приходится со мной возиться, я ведь знаешь какой бываю…
Андрей никогда не рассказывал мне о том, каким же он бывает со своей любимой девушкой. Я приготовился слушать, я был горд, что Андрей захотел поделиться своими тайнами. Но открылась дверь, в комнату вошла мать Андрея, Пелагея Петровна, маленькая, сухонькая женщина с желтым сморщенным лицом. Она сняла платок, пригладила встрепанные жидкие волосы, медленно оглядела комнату, громадный письменный стол, меня и Андрея.
— Я так и знала, — сказала она, опускаясь на стул возле окна. — Думала, копишь себе на костюм. Оборвался, стыдно смотреть. Зарос. Дура я, дура! Пусть его, думаю, копит — не на водку. — Голос Пелагеи Петровны становился все более звонким, даже надрывным: — Да ты лучше бы мне гроб купил. Я бы хоть в гробу избавилась от тебя, окаянного! Не видать бы мне, не слышать бы мне ничего!
— Не расстраивайся, ма, — тихо сказал Андрей. — Мне очень нужен этот стол, ты же знаешь…
— Чего я знаю? Ничего я не знаю. У меня от забот голова разламывается, а ты все в писульки свои играешь. Скажи ты мне только, ради бога, какой прок от всех этих бумаг? Сожгу все к черту, чтобы и духу не было. А ты, друг любезный, — Пелагея Петровна принялась за меня, — что ты о себе думаешь? Тоже туда же? Слушать вас тошно. И лалакают, и лалакают ночь-полночь. Да тьфу на вас. Ведь какую дурь втемяшили в голову. Ты слесарь — и занимайся своим делом. Окончишь хорошо ремесленное — почет тебе и уважение. А ты, — повернулась она к сыну, — да пес тебя знает, кто ты? То водопроводчик, то газопроводчик, то трамваи чинишь, то столярку тебе подавай, а теперь… Ты только попробуй у меня бежать с этого места. Я ведь все знаю, спрашивала. Работа у тебя выгодная, никто тебя не гонит.
— Прости меня, ма, но я уже там не работаю, — вдруг сказал Андрей.
В комнате стало очень тихо. Слышно было, как тикает будильник.
— Да кто же это надоумил тебя, кто дал право издеваться над матерью! — уже не закричала, а заплакала Пелагея Петровна. — Всю войну тебя тянула, всю блокаду. Сама подыхала, а тебе — на, ешь корочку. Думала, выживешь, кормильцем станешь. Накормил, спасибо, сыночек. Господи! Да на что мы жить-то будем?
— Не беспокойся, ма. Я вот напишу, и все окупится…
— Уйди, уйди! — истошно закричала Пелагея Петровна. — Чтобы и духу твоего здесь не было! Сегодня же пойду в милицию, сейчас же. Тут что-то нечисто, чует мое сердце.
— Оставь, ма, оставь эти глупости. Мы уйдем. Отдохни, успокойся, — сказал Андрей.
И мы ушли.
— Она очень устала, — вздохнул Андрей, когда мы оказались на улице. Потом мы долго ходили молча. Андрей все о чем-то думал, опустив голову.
Я тоже думал. Как это можно — бросить работу? И чтобы никуда не ходить, а все только сидеть и сидеть за столом и писать? Но ведь это тоже работа. Писатели, наверно, все так жили. А вдруг окажется, что Андрей не может сочинить роман, тогда что? Страшно подумать. Нет, не может этого быть. Нужно только помочь Андрею. Отдавать ему хотя бы ползарплаты. Вот начну работать, так и сделаю. А пока он, может быть, потерпит и вернется к себе в трамвайный парк.
Я долго не решался заговорить с другом. Я видел, что ему тяжело. И не могли его теперь отвлечь от неприятных мыслей ни прохожие, ни тихие улочки, по которым мы бродили, ни шумные перекрестки, ни деревья старинного парка, куда мы пришли незаметно. Наконец я решился:
— Андрей, а что, если тебе готовиться понемногу, набираться впечатлений? Вдруг тебе придется писать про трамвайный парк, ведь может такое быть? А?
Андрей даже не повернул головы. Он долго-долго не обращал на меня внимания. А потом все-таки сказал, неприязненно и глухо:
— Говоришь, готовиться понемногу… Ты играешь в футбол?
— Конечно. Меня даже чуть не взяли в сборную училища. Только бегать было лень.
— А мне почему-то лень смотреть, когда бегают за мячом. Ты можешь мне объяснить, что главное в футболе?
— Главное в футболе — забить гол! — сказал я.
— А для чего?
— Как для чего? Для счета.
— Для какого счета?
— Между командами.
— А счет для чего?
— Да ну тебя! Для чего, для чего… Для победы!
— А победа для чего? — не обращая внимания на мою вспышку, по-прежнему глухим голосом спросил Андрей. — Для чего нужна победа, ты мне ответь?
Я подумал-подумал. Разное приходило в голову, но все можно было оспорить, опровергнуть.
— Этого я не знаю, — сказал я. — Это уж ты у них спроси. Я не футболист. Я ведь только так, побегать да постучать для веселья.
— Для веселья, говоришь? Главное — гол? Может быть, гол и в самом деле главное, но не в те ворота и не по тому… поводу.
Андрей бормотал это себе под нос. Я не мог понять, что он имеет в виду. Шли мы в это время по песчаной тропе какого-то садика, мимо старых деревьев, под их широкими ветвями. Шли не по прямой, а по кругу. Около беседки с белыми колоннами сидели шахматисты. Было тепло и тихо. Я все чаще вспоминал о Любе Звягинцевой, о нашем скором свидании. Тревожился, что не успею переодеться.
— Давай пройдемся еще раз по кругу, — сказал Андрей. — Покружим, покружимся. Я люблю кругами… По солнцу или против — все равно. Люблю круги. Бывают круги рая, круги ада, круги по воде. И потом здесь, в этом саду, начались мои кружки и кружочки, мои кружения. Из них вырос и мой стол. Столище.
— Андрей, а может быть, тебе все-таки нужно было бы купить поменьше, чтобы не так тесно…
На середине фразы я уже понял, что напрасно это сказал. Я как будто ударил Андрея.
— Ах, вот оно что! — обернулся он ко мне. — И ты не веришь! Ты заодно со всеми, с моей матерью. Но она усталый, больной человек, ей уже ничего не нужно, кроме покоя и хоть какого-то смысла и порядка во всем, что она делает и видит. А тебе… Ты ведь, кажется, считаешься моим другом. Ну да ладно, тебе еще не все ясно, я и сам-то недавно понял, что мой стол не просто ровное поле на четырех ногах, он мое стойло, столпничество, столообязанность, столопривычка. Мой стол — мой старт. Столица это, а не стол.
Андрей шагал быстро, нервно. То ли это был душевный подъем, то ли просто раздражение. Я боялся произнести слово, да и не мог этого сделать. Андрей говорил и говорил, как одержимый:
— Завтра начнется день. Он будет самый обычный. Таких дней сколько хочешь — тысячи, миллионы. Восход и закат, начало и конец, свет и тьма, завтрак и ужин. Самый что ни на есть обыденный день… Но он начнется и для меня. Для моих глаз, сердца, желудка, для моих ботинок, для моего стола. Не смотри на меня, как на сумасшедшего, я не сошел с ума, я хочу забить гол. Ты ведь сам сказал, что в футболе главное — забить гол. А что такое футбол? Я тебе скажу — это комбинации. Это бег и комбинации. Кто кого перекомбинирует, кто кого перебегает. Но главное — забить гол. А иначе выходит, что никто никого. Выходит, что и не было никакого футбола. А были только минуты и минуты бега и комбинаций, как были и будут дни и дни, и дни, и никакого гола. И на моем зеленом потертом, с чернильными пятнами стадионе будут бегать и бегать неутомимые человечки, будут пинать и бить, и комбинировать, но не будет никакого гола. Ты спросишь — а для чего гол? Я тебе скажу для чего. Нужно быть островом. Укрепленным островом. И чтобы корабли подплывали только те, каких сам захочу. «Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят» — это про меня. И про тебя, если пожелаешь, и про каждого. Нужно быть островом. Хорошо, очень хорошо укрепленным островом!..
— Тебя, Андрей, наверно, кто-то очень обидел, — сказал я как можно мягче. Но он почему-то рассвирепел:
— Меня?! Обидел? Может быть, ты считаешь, что это сделал ты? Так знай, я не обидчив, мой милый, я сам обидчик. Или ты думаешь — обижать и обижаться одно и то же? Мол, из обиды торчит обиженный? Есть обидчик — значит, есть и обида. Тогда ты слишком логичен, мой столоносильщик, столовозноситель. Слишком много ясности в твоей башке. Ты слишком озабочен прояснением. Ты следователь. Ты следуешь за… Ну, за мной хотя бы. Следовательно, ты не исследователь. Ты чей-то след, ты сам по себе бесследен.
— Значит, я все-таки прав, раз ты так на меня рассердился.
— Прав? Ну, и отчаливай со своей правотой. Иди к своим апперкотам. Пока.
Андрей даже не оглянулся. Из садика он не вышел — выбросился на улицу, грохочущую и звенящую под колесами автомашин, трамваев. Андрей словно бы отбросил меня, отпнул.
Как мне хотелось побежать за ним, остановить! Но я не знал, в чем моя вина, что так рассердило моего друга. И все равно я был виноват. Раз он ушел от меня в такую минуту, раз я не смог ему помочь, значит, я провинился. «Андрей! — хотелось крикнуть мне. — Андрей, остановись! Я все для тебя сделаю!» Но я не знал, что нужно, чтобы он почувствовал себя таким же сильным и уверенным, как еще совсем недавно, когда он говорил о Монтене.
Сутулая спина Андрея быстро удалялась от меня. Мой друг не смотрел на встречных прохожих, он смотрел вниз, под ноги. Он был совсем-совсем один.
Свидание
Как тебе сейчас, должно быть, плохо, Андрей… А я ничем не могу тебе помочь. Мне нужно было тебя остановить, когда ты уходил по улице, сутулый и одинокий. Ты и в самом деле казался островом, островком, и ничьи корабли ты не хотел принять, и сам ни к кому не спешил. Ты раньше не был таким, ты стал отдаляться от всех, даже от своих друзей, когда начал писать свой роман. И почему ты не в силах победить свое одиночество? Или не хочешь? Ведь это так прекрасно, когда у человека хорошее настроение. Без него мне не прожить и дня. Мне даже бывает иногда стыдно, что я не хочу горевать, а хочу радоваться.
Всю дорогу, пока я шел и ехал домой к родственникам, я думал об Андрее. Я спешил домой, чтобы привести себя в порядок перед свиданием, отутюжить брюки, пришить новый подворотничок к гимнастерке, почистить ботинки.
Когда я принарядился и подошел к зеркалу, мне понравился мой вид. Стрелки на брюках были ровными, четкими, подворотничок выглядывал самую малость. За три года я научился его пришивать, как бывалый солдат. Я знал — форма сидит на мне ладно. Нравится даже Андрею. Он сказал мне об этом, когда мы однажды всем кружком ездили выступать к солдатам. Андрей похвалил и первые строчки моего стихотворения о форме: «Приняли! Вот и ремесленник я. Довольный стою на крыльце. Всем очень понравилась форма моя. Улыбки у всех на лице». А потом он помог мне дописать это стихотворение и подсказал последние строчки: «А Павел Петрович, сосед наш, кузнец, который в работе сворачивал горы, ко мне подошел и сказал: «Молодец! Теперь, значит, слесарем станешь скоро». И я покраснел. И дух захватило. И мне захотелось учиться упорно. А все потому, что какая-то сила меня возвышала в ремесленной форме». Это правда. Или почти правда. Я часто теперь вспоминаю эти строчки, когда мне бывает хорошо. Форма действительно ладная, удобная, я очень к ней привык.
Ты ведь, Андрей, знаешь: у меня никогда не было одежды лучше, чем эта. В детдоме нас одевали совсем по-другому. Да и потом, когда я жил в Лесопарке с тетей и дядей, я ходил во всем старом. У них не было денег, чтобы купить мне костюм. У тебя, Андрей, тоже нет денег, чтобы приодеться. Ты ведь нарочно говоришь, что тебе безразлично, в чем ты ходишь. Эх, если бы тебя одеть. Ты видный. В новой одежде все было бы у тебя другим: и настроение, и мысли.
Я стоял перед зеркалом и думал, что неплохо бы и мне заиметь хороший черный костюм. Надел бы я белую рубашку с галстуком и пошел бы на свидание как франт. А что, если надеть костюм Василия, мужа сестры? Василий добрый, он простит, и ростом мы почти одинаковые. Но тут я вспомнил, что Василий ушел на день рождения, — значит, принарядился. Да и не мог бы я влезть в чужую вещь. Василий своим костюмом дорожит. Справил недавно. Ради костюма месяца два малярничал с утра до позднего вечера. Приходил усталый, ел без аппетита. Только воду пил чуть не по целому литру за раз. Пил прямо из графина. Нальет полный из-под крана, запрокинет голову, поднесет горлышко графина к губам и булькает, и шумно глотает минут пять. А потом отдышится, вытрет губы и скажет жене: «Давай-ка спать. Завтра решили начать пораньше. Летом маляр должен просыпаться, как пастух в деревне».
Когда Василий сшил себе костюм — длинный пиджак, широкие брюки, — он долго вышагивал по комнате в обновке. Пошевеливал плечами, поддергивал брючины, разглядывал себя и так и этак. Был доволен. Легкая, мальчишеская его фигура стала осанистой, солидной. «Папа, ты такой красивый», — восторженно сказала семилетняя Иринка. А моя двоюродная сестра обрадованно заметила: «Ну, вот. Теперь хоть есть в чем в театр сходить».
На день рождения Василий взял и свою любимицу — гитару. Будет петь. Голос у него приятный. В армии он был запевалой. Всю войну прослужил в пехоте. Там песни нужны, когда шагаешь и шагаешь. А прошагал Василий от Ленинграда чуть ли не до самого Берлина. Пел и воевал. И удивительно — вернулся с фронта с одной-единственной медалью «За отвагу». Я спросил однажды, как это так получилось: за всю войну — одна награда. «Мне хватит, — благодушно отмахнулся Василий. — Ладно, что жив остался. Уж чего только не было».
Про это «чего только не было» много я наслушался всяких рассказов, когда собирались вместе по большим праздникам мои родственники: сестра моей матери, сухонькая и благообразная, ее дети — сын и обе дочери, приходили и троюродные мои братья и сестры, и еще такая дальняя родня, что я даже и не знал, кто кем мне приходится. Когда все садились за щедрый стол и становилось тесно, шумно и хорошо, тогда и заводили мужчины после третьих и четвертых рюмок свои рассказы о прошлом. Многих война застала, когда они только что закончили школу. Больше половины моих родственников голодали в Ленинграде. Вспоминали и тех, кто умер. Я слушал и удивлялся. И еще мне было горько, что не дожили до нынешних дней мои отец и мать.
После разговоров начинались песни. Запевал их Василий. Он брал в руки свою громоздкую гитару, ручной работы, как он говорил, хвастаясь, и начинал пощипывать нижнюю струну, самую тонкую, самую певучую. А потом, вскинув русую голову и широко раскрыв рот, затягивал высоким голосом свою любимую песню про какой-то странный бриг, в трюме которого кораллы и жемчуг и «судно ведет с похмелья сам капитан-старик». А потом все вместе пели «Коробейников», «Когда б имел златые горы», «Долиною широкою» и военные песни. Я их слышал по многу раз, но всегда подпевал охотно и с чувством. Было грустно и приятно. Хотелось, чтобы, когда я вырасту и стану семейным человеком, в моем доме вот так же собиралось много друзей и родственников. Мне не по душе одиночество, как у Андрея.
Я сел на диван, на котором любил сидеть Василий, оглядел нашу небольшую комнату — светлую, чистую, подумал, что вот и я стал взрослым, иду на свидание, и ведь когда-нибудь и мне понадобится семейное жилье. Может быть, не скоро. Это в войну — вся жизнь шла быстрее, женились быстро, Василий рассказывал, что он пришел с фронта, увидел мою двоюродную сестру, повспоминали они, как играли вместе во дворе еще в мирное время, и через несколько дней справили свадьбу. Василий выложил на стол для гостей весь свой сухой паек — всем досталось по ломтику хлеба, по кусочку тушенки и по чарочке какой-то отвратительной фиолетовой жидкости, которую раздобыли друзья. А другая моя двоюродная сестра вышла замуж за моряка в самые тяжелые дни блокады. Бывало, что на свидание они пробирались под артиллерийским обстрелом.
Я взглянул на будильник и даже подпрыгнул в испуге. Времени оставалось в обрез.
В трамвае ехал минут двадцать. Потом пошел пешком. Оказалось, что не опаздываю. Сбавил шаг, стал оглядываться. Увидел новый голубой троллейбус. Старичка в забавной соломенной шляпе. Клумбу с цветами. А вон какая-то нарядная женщина улыбается неизвестно чему. Просто так. Ей хорошо. И мне хорошо.
Я иду на свидание. И не куда-нибудь в сквер или в парк — а на старинное кладбище. Там, должно быть, высокие деревья, большие мраморные надгробья, как на Волковом кладбище или на Литераторских мостках. Мы часто туда бегали с Володькой — это от него недалеко.
На таком кладбище не страшно. Немного грустно и торжественно. И все кажется необычным. Как будто ты попал из обыкновенной жизни в особенную, где остановилось время, — и не одна эпоха, а сразу много разных.
Где же кладбище? Улица, а вернее — широкий проспект с громоздкими домами. Вот как будто бы старый дом, о котором мне говорили прохожие, высокие этажи, между ними небольшие колонны, вокруг окон лепные узоры. Дом четырехэтажный, а кажется высоченным. А вон невдалеке от этого здания полуразрушенный купол церкви. Значит, кладбище где-то здесь.
Я перешел на другую сторону проспекта. Увидел клумбу с цветами. А что, если мне сорвать хотя бы один цветок и подарить его Любе? Я отдам и скажу: «Здравствуйте, это вам прислал мой друг, Володька». — «А где он?» — спросит она. «Его нет. Я вместо него». «А вы тут при чем?» — спросит она. «А вот при том, — отвечу я. — Это я вам писал письма, а не Володька». — «Как? — скажет она. — Это были ваши письма? Не может быть. Какой обман!» — «Я вас не обманывал, — скажу я. — Это было только сначала, в первом письме. А потом нет. Я вам не врал. Вы мне сразу понравились, как только написали про княжну Тараканову, про эту самозванку».
А вдруг она не самозванка, вдруг Андрей ошибся? И Люба рассердится: «Не смейте оскорблять мою любимую княжну. И вообще прощайте. Скажите вашему другу, пусть не присылает вместо себя всяких…» Вдруг так и скажет? Ничего, вытерплю. А не вытерплю — повернусь и уйду.
А если она станет посмеиваться надо мной и Володькой? Тогда я тоже уйду.
А вдруг она еще издали закричит мне: «Здравствуйте, я узнала вас!» И побежит ко мне, и обнимет…
А вдруг Люба такая же красивая, как эта ее княжна? К такой красивой и не подойдешь…
Я обогнул дом и полуразрушенную церковь. Справа, за оградой, рядом со старыми деревьями стояли мраморные надгробья. Большой каменный крест, черный, надломленный вверху обелиск, фигура плачущей на коленях женщины — много там всяких памятников, — больших и маленьких, но самым высоким и заметным был один — фигура на пьедестале была очень знакома. Давно, с детства. Большой лоб, бородка клинышком, впалые щеки, грустные глаза. «Н. А. Некрасов», — прочел я крупные буквы, и сразу вспомнились строчки: «О Волга, колыбель моя! Любил ли кто тебя, как я?..» А потом: «Вот парадный подъезд. По торжественным дням…» А потом: «Идет-гудет зеленый шум, зеленый шум, весенний шум…» Вспомнились не полностью стихи, а только первые строчки, но они приносили с собой воспоминания не только о школе, — о реке, о лесе, о шуме листвы от дождя и ветра; в одну минуту я припомнил столько, сколько редко вспомнишь и за много дней.
Чугунные тяжелые ворота были приоткрыты. Я вошел внутрь, на маленькую площадь. К ней сходились аллеи и тропы. Большие тихие деревья стояли, как люди, когда они размышляют.
Я увидел старушку в черном. Она шла медленно, смотрела вниз, в землю. Руки ее были сложены на животе — ладонь на ладонь. Что делала она здесь? Навещала кого-нибудь из своих близких? Или просто так, решила походить не спеша, в тишине, подумать, повспоминать. Я заметил, что старушки на кладбищах бывают подолгу.
Старушка прошаркала мимо, она даже не взглянула на меня и вышла за ограду. Она была такая сгорбленная, что, кажется, уже давно не могла смотреть вверх. А там, над вершинами высоченных деревьев, было небо. Светлое, чистое. Ни облачка. Только далекие птицы, наверно голуби, легко скользили и кружились в синем океане.
Мимо меня быстро прошел какой-то мужчина. Я спросил, который час. Через несколько минут должна была прийти Люба. Я загнал складки гимнастерки за спину. Расстегнул ворот, потом снова застегнул его. Осмотрел брюки, ботинки, зачем-то пошарил в карманах. Пнул камень. Потер ладонями щеки. Мои руки что-нибудь делали сами собой. Я подошел к ограде, потом вернулся на площадь, потом спрятался за дерево, решил, что надо встретить Любу внезапно, но тут же отказался от этой затеи. Несолидно.
«Будь посмелее, — подбадривал я себя. — Вот если бы Фофан оказался на твоем месте, он бы знал, что делать и как поступить. У него, наверно, есть всякие свои приемы для знакомства. И даже Завьялыч нашелся бы со своими словечками. А Володька? Тихоня-тихоня, а познакомился на вечере в Таврическом. „Мужчина должен быть мужественным во всем“», — вспомнил я слова Андрея.
Но чем дольше я ждал Любу, тем меньше верил, что смогу подойти к ней, заговорить, понравиться. Оказывается, познакомиться с девушкой страшнее, чем подраться с Ковальчуком.
Я стал ходить взад-вперед по аллее. И вдруг глаза в глаза встретился с Любой. Да, это была она. Стройная, невысокая. Черные длинные волосы, узкое, немного цыганское лицо, светлое платье. Я задохнулся. Не мог сказать ни слова.
Люба шла медленно, она о чем-то думала. Она посмотрела на меня как будто издалека, темные глубокие глаза лишь на мгновение глянули в мое лицо и, кажется, удивились чему-то. Люба прошла мимо.
Я стоял и не мог сдвинуться с места. Неужели это и в самом деле Люба? Тараканиха?! Да, это она, только она может быть такой… Нужно что-то делать. Она уйдет. Что же я стою?
Я набрался духа, догнал Любу и, задыхаясь от волнения, сказал:
— Здравствуйте, я давно вас жду.
Люба обернулась, удивленно посмотрела на меня. Глаза у нее были смелые и немного грустные, и еще такие доверчивые, что сразу пропала моя робость.
— Честно-честно, — сказал я, и тут меня понесло: — Вы все время думали, что это Володька вам пишет письма. А на самом-то деле это был я. И про детдом я вам про свой рассказывал. Володька никогда не был в детдоме, он жил всегда с родителями; и про то, как я пас коров и как однажды чуть не утонул в Неве, когда работал перевозчиком на лодке, и про цветы я вам писал. Мне всегда хотелось вам рассказать что-нибудь самое интересное. Когда я писал вам, то видел ваши глаза и ваше лицо, хоть мы и не встречались никогда.
— Похоже? — спросила Люба.
— Очень, — сказал я. — Я вас сразу узнал, хоть и нет белого банта.
— Белого банта?
— Так вы же писали, что будете с белым бантом в волосах.
Люба смотрела на меня все пристальнее. Она о чем-то задумалась или вспоминала что-то и не могла вспомнить. «Она такая, она тебе заливает, а ты ей веришь», — вспомнил я Володькины слова. Но как же быть, раз у нее такой голос и такие глаза, что им нельзя не верить.
— А если бы я оказалась другой? — внезапно спросила она.
— Почему это? Какой другой? — удивился я.
— Совсем другой. Вот как Володя оказался другим. Как вас звать?
— Леней.
— Вот и письма вы получали бы от Любы, а на самом деле их сочиняла бы Оля?
— Не знаю, — сказал я растерянно. Мне показалось, что Люба хочет от меня отделаться, что я ей не нравлюсь и она оскорблена тем, что писал письма я, а не Володька. А вдруг передо мной не Люба, а действительно какая-нибудь Оля? У Любы, судя по письмам, и голос должен был бы оказаться помягче, и глаза не такие уж колючие, и движения спокойнее — а эта из мальчишниц, из таких, что и в футбол могла бы сыграть, и на кулачках подраться. И все-таки что-то подсказывало моему сердцу — это она. И если я не скажу ей сейчас настоящее, важное, она уйдет.
— Мне все равно, как вас зовут. Мне обидно, что вместо меня вы хотели видеть Володьку.
— Вот уж и нет, — Люба тряхнула волосами, они скользнули по плечам и обвили ей шею, — если бы он пришел, то оказался бы не просто обманщиком, а самозванцем.
Сам не знаю, почему я решил поддеть Любу:
— Но ведь вы любите самозванцев.
— Терпеть не могу, — возмутилась Люба.
— Ну, как же. А ваша княжна Тараканова?
— Она не самозванка, она действительно княжна, — обиделась Люба. Голос ее стал холодным.
— У меня есть друг, — сказал я. — Он много читал и он говорит, что Тараканова — самая настоящая самозванка.
— Ваш друг самый настоящий враль. Если бы она была самозванкой, Флавицкий, который рисовал ее, не написал бы, что она княжна. Его картина так и называется: «Княжна Тараканова».
«Во дурак», — обругал я себя. Уж лучше бы молчать мне про эту Тараканиху. Еще немного — и поссоримся.
— И вообще, что вы знаете про нее? — горячо продолжала Люба. — Она столько страдала! Она была красивая и умная, и независимая.
— Да вы не сердитесь. Мой друг, может быть, ошибается. Но он считает ее самозванкой.
— Я знаю, так многие считают, но это вранье, я не верю, — смягчилась Люба.
— А почему вы в каждом письме ее рисовали? — спросил я.
— Почему? — переспросила Люба задумчиво и шагнула в глубь аллеи. — Потому что я люблю все необычное. Вот вы, может быть, не верите, что могла быть женщина, бегущая по волнам, а я верю, верю, что был Икар и был Демон. Я люблю сильных людей. Я бы хотела оказаться княжной Таракановой, а еще лучше Жанной д'Арк или Зоей Космодемьянской.
В голосе Любы, в ее глазах все еще были какая-то скованность и холодность, но шла она по аллее быстро и легко. Я старался приспособиться к ее шагу. Мы молчали. Нужно было сказать что-то, но я не знал что.
— Слышите, как тихо? — вдруг спросила Люба. — За оградой шум, все куда-то мчатся, а здесь тишина, покой. Я часто здесь хожу и думаю, и мне кажется что вместе со мной думают вот эти старые деревья. Уж сколько они всего видели и слышали. Мне кажется, что они когда-нибудь заговорят со мной, и я узнаю от них что-то самое-самое главное про мою жизнь.
— У меня тоже так бывало, — обрадовался я. — Знаете, где? В Михайловском саду. Там ведь тоже очень старые деревья. Я часто туда приходил после работы. Руки в машинном масле, — их сразу не отмоешь, — усталость во всем теле. Хожу по аллеям, смотрю, как люди гуляют, играют в шахматы, — в Михайловском всегда много шахматистов, — смотрю на деревья, на их толстую кору в морщинах и все думаю, думаю про свою жизнь, и мне тоже кажется, что вот-вот я что-то пойму или услышу чей-то голос, который мне про все расскажет.
— А может быть, не нужно знать про все? — спросила Люба. Но, кажется, не у меня спросила, а так, вообще.
— Неплохо бы все-таки знать про все, что будет, — сказал я. — Не надо бросаться туда-сюда. Знай делай свое дело.
— Тогда было бы скучно, — сказала Люба.
Я подумал, что она права. Она умная. Обычно ребята говорят про девчонок, что они не могут быть такими же умными, как мальчишки. А вот Люба рассуждает почти как Андрей. Я удивился и обрадовался этому открытию, как будто узнал тайну всех девушек сразу. Потом решил, что нет, Люба одна такая. Но мне не хотелось сразу соглашаться, и я сказал:
— Все-таки лучше бы знать свою судьбу. Можно сделать много хорошего.
— А что, по-вашему, хорошее? — спросила Люба и посмотрела так, будто от моих слов зависит что-то очень важное. Я растерялся.
— Хорошее? — переспросил я.
— Да, самое хорошее.
В самом деле — что? Быть механиком? Нет, этого мало. Стать поэтом? Еще неизвестно, станешь ли. Сделаться каким-нибудь большим начальником? Нет, это не по мне. Чем дольше я думал о самом хорошем в своей жизни, тем труднее мне было остановиться на чем-то одном.
— По-моему, в жизни много чего хорошего, — начал я. — Петь песни, если есть голос, читать книги, водить корабли в дальнее плаванье, писать романы.
— А работать на заводе? — спросила Люба.
— И работать на заводе, — сказал я. — Чем плохо, когда ты хороший специалист и тебя все уважают?
— А если ты не знаешь еще, кто ты и какое дело тебе по душе, тогда как?
— Тогда нужно себя пробовать, — сказал я запальчиво. — Искать и в том, и в этом. Мало ли хорошего?
— А я думаю, уж кому как повезет, — вздохнула Люба. — Вот у меня, я знаю, судьба несчастливая.
— Что вы. Откуда это вам известно? Мне вот тоже казалось, что у меня судьба несчастливая. А теперь я точно знаю, что она у меня будет счастливая.
— Вам хорошо, — улыбнулась Люба, а потом внимательно посмотрела на меня. — Это вам что, цыганка нагадала?
— Да нет, — сказал я. — Просто знаю, и все. Мне этого очень хочется.
Я никогда так уверенно не говорил о своем будущем и даже не думал, но теперь сразу поверил, что оно будет счастливым.
— Ну-ка, дайте вашу руку, — сказала Люба и остановилась.
— Зачем? — не понял я.
— Давайте, давайте, не бойтесь.
Я протянул руку, ладонью вниз. Увидел грязные ногти, поджал пальцы.
— Мне нужна ладонь, — сказала Люба.
Я смущенно раскрыл ладонь и даже зажмурился, чтобы не видеть ссадин, мозолей, не очень-то отмытой кожи.
Люба взяла мою руку. Пальцы у нее гибкие и прохладные. А лицо стало строгим и взрослым. Она долго разглядывала ладонь, а потом сказала:
— Да, верно. Вы будете долго жить, у вас будет трое детей и дальняя дорога.
Вот это да, подумал я! Откуда она узнала? Я слышал, что есть гадания по руке. Но не думал, что все так просто. Взглянул — и все стало известным. Трое детей. Моих детей. Даже смешно. И все-таки я как бы повзрослел от этого предсказания. И дальняя дорога мне понравилась. Какое-нибудь путешествие.
— А вообще-то вы неуверенный в себе человек, — серьезно сказала Люба. — И наверно, очень обидчивый.
Обидчивый — да. А вот неуверенный… Почему? Мне это не понравилось.
— Я в себя верю, — сказал я.
— А вот рука не то говорит, — возразила Люба.
— Так вы же не верите гаданиям, — вспомнил я письмо Любы о цветах.
— Когда верю, когда нет, — сказала Люба, отпуская мою руку. — Бывает, многое сходится.
Мы снова пошли по аллее. Мне хотелось, чтобы Люба погадала мне еще, хотелось узнать про себя побольше, пусть полуправду, если не правду. Но я не решился еще раз протянуть руку Любе — совестно было признаться, что я вдруг поверил в гадания. Мы молчали. Люба свернула вправо, на неширокую дорожку. Мы пошли рядом, почти касаясь плечами друг друга. Я был очень взволнован. Думал о предсказаниях Любы, о своей будущей долгой жизни, о неуверенности в себе. Я и в самом деле не настолько верил себе, как мне хотелось бы. Люба, пожалуй, не все мне сказала, знает обо мне больше, чем даже я сам. Я стал вспоминать другие мои качества, плохие и хорошие, мне припомнились слова Андрея, что меня еще нет, есть только звук моего имени, вспомнил я и слова Деда о том, что рано или поздно нам нужно узнать самих себя, если мы хотим стать разумными людьми и чего-нибудь добиться в жизни. Как никогда раньше, я хотел понять, кто же я на самом деле, какой я.
— А вы в самом деле поэт? — неожиданно спросила Люба. — Вы мне писали об этом. Почитайте мне свои стихи.
Я стал читать. Сначала свои стихи, потом стихи друзей по кружку. Мы ходили с Любой по аллеям и тропам, под высокими сводами ветвей. Это было так необычно: старинные надгробья вокруг, задумчивые деревья, а рядом со мной Люба, и я читаю ей стихи о природе, о любви, о радостном и грустном.
Вдруг моей руки коснулись ее пальцы. Я сделал вид, что не заметил этого, и продолжал читать, но все тише и тише — от волнения и счастья. Потом замолчал.
Я ждал похвалы, удивления, но услышал совсем другое:
— Какие-то сентиментальные вы все, — негромко сказала Люба. Слова ее хлестнули больнее окрика.
— Ничего сентиментального я не вижу в том, что люди откровенно признаются в своих чувствах, — сказал я, едва сдерживая свое раздражение. — Я могу почитать и другое:
— Это мне нравится. Это твое стихотворение? — спросила Люба. Она впервые назвала меня на «ты».
— Нет, нашего кружковца.
— А еще что-нибудь из его стихов ты знаешь?
— Знаю.
— Почитай, пожалуйста.
Я стал читать. Люба хвалила каждое стихотворение. Я радовался и завидовал Герке. И уж совсем огорчился, когда Люба спросила:
— А познакомиться с ним можно?
— Вообще-то, конечно, можно, — сказал я так кисло, что Люба рассмеялась.
— Ты, наверно, устал и хочешь есть?
— Да нет, чего там, — отказался я на всякий случай.
— Конечно, хочешь, ты ведь с работы. Поехали ко мне, я тебя чаем напою. Я живу недалеко отсюда.
Люба пригласила меня так просто и хорошо, что я обрадовался:
— Я знаю. Ты живешь в том доме около кладбища. Ты писала. Что ж, поехали.
Перед лифтом сидела на табурете пожилая грузная женщина. Она так пристально посмотрела на нас, что мы решили подняться на четвертый этаж пешком.
Квартира оказалась коммунальной, с узким длинным коридором. Люба быстро прошла по коридору, остановилась около двустворчатой белой двери. Открыла ее.
В небольшой комнате было много мебели, старой, массивной. На диване, на этажерке с книгами лежали вышитые салфетки. Под широким розовым абажуром расположился круглый стол с четырьмя стульями. Сразу было видно, что в доме нет мужчин.
— Тут все не мое, — сказала Люба. — Только вон в углу две акварели, теннисная ракетка и патефон за этажеркой. Хочешь, заведи. А я пока поставлю чай.
Было сумрачно — окна выходили во двор. Я включил лампу у кровати. И сразу в зеленом свете комната стала меньше и уютнее.
Я достал патефон, сдул пыль с крышки, вытащил наугад две пластинки. На одной из них был вальс «Амурские волны» и «Песенка извозчика». Песенка была про старую клячу, которую звали Маруськой: «Стань, Маруська, в стороне. Наши годы длинные, мы друзья старинные. Ты верна, как прежде, мне», — пел знакомый голос Утесова.
— Ой, эту я не люблю, я люблю вальс, — сказала Люба, как только вошла в комнату. — Давай потанцуем.
— Я не умею.
— Ерунда, я тебя научу. Давай только стол отодвинем, он такой тяжеленный. Тяни его, тяни. — Люба толкала стол изо всех сил. Я тоже приналег.
Мы завели вальс. Плавный, протяжный, красивый. Люба приподняла руки:
— Вот смотри, как надо. Раз, два, три, раз, два, три… — И стала кружиться легко и свободно. Приподнималось над коленями ее яркое платье, а большие глаза смеялись и звали меня. Но я ни за что не смог бы вместе с ней так поворачиваться слева направо, а захочу — и справа налево. Я стоял перед ней и, должно быть, глупо улыбался, не зная, что делать.
— Кружись, не стой, кружись! — кричала Люба.
Она схватила меня за руки, и я волей-неволей стал бегать и прыгать вместе с ней. А она все смеялась и кричала:
— Быстрее, быстрее. Это же вальс!
Музыка кончилась, патефон захрипел, защелкала игла на пустой борозде.
— Поставь еще, ты обязательно научишься, — сказала Люба. — Ты способный.
Она так хорошо сказала: «способный», что я подбежал к патефону и быстро-быстро начал крутить заводную ручку, чтобы вновь услышать легкие волны вальса.
— Не хочу я вальс, давай поставь «Маруську», — неожиданно скомандовала Люба. — Ты фокстрот танцуешь?
— Пробовали мы как-то с Володькой. Подергались, подергались, вроде бы ничего. Получилось.
— Ну-ка, веди меня, покажи, как вы дергались.
Я обнял ее за плечо, левую руку опустил вниз, начал дергаться и немножко подпрыгивать и резко поворачиваться то вправо, то влево. Мне показалось, что я делаю это лихо, стильно.
— Фу, как глупо ты танцуешь, — сказала Люба. — Володька тоже дергается вроде тебя, я с ним пробовала танцевать в Таврическом. Давай я тебя поведу.
Как только я оказался в положении девчонки, пропала вся моя уверенность и лихость. Мне было стыдно, я сердился на себя. Ноги отказывались меня слушаться, а туловище как будто одеревенело, и вдруг я так наступил Любе на ногу, что она вскрикнула, оттолкнула меня, бросилась на диван и захныкала, заойкала, поджав ногу и растирая ее ладонями.
— Прости, Люба. Я нечаянно. Дай разотру, подую. Честное слово, нечаянно.
— Ну что ты затвердил — нечаянно, нечаянно. Как слон. Теперь синяк будет. Уйди, не люблю неуклюжих.
Люба растирала ногу, охала и морщилась. А я стоял перед ней, не зная, что говорить и как вести себя. С мальчишками в таких случаях просто, а вот с девчонками… Я искренне переживал, сочувствовал и в то же время улыбался. Это получалось у меня невольно. Я часто улыбался в самый неподходящий момент. «Смех без причины — признак дурачины», — вспомнил я слова Володьки.
— Чего улыбаешься? Отвернись. Смотреть на тебя противно, — рассердилась Люба. — Отдавил и еще смеется.
— Я могу и уйти, — почему-то обиделся я.
— Ну и пожалуйста, — сказала Люба холодно.
Я понимал, что ссора получилась глупая, мелочная, и все-таки шагнул к двери. Но тут задребезжал звонок.
— Это ко мне, — всполошилась Люба. — Погоди, я сейчас. — И она, забыв про свою ногу, выскочила в коридор.
— Здравствуй, Лезгиночка, — услышал я басовитый голос.
Вот это да! Еще одно прозвище. И кто бы это мог быть?
— Это Владимир, — сказала Люба, пропуская в комнату высокого парня. — А это Леня. Познакомьтесь.
Слово «познакомьтесь» вышло, как «сходитесь», и сразу же мы, двое мужчин, понесли навстречу друг другу слишком рано протянутые для знакомства вежливые и напряженные правые руки.
Пальцы Владимира были холодными и цепкими. Я пожал их сильнее, чем это делал обычно. Владимир выше, взрослее меня. Кажется, и красивее.
Люба порывистым движением зажгла верхний свет, и сразу исчезла доверчивая зеленая тишина. Стол, диван, этажерка с книгами, шифоньер — все вещи вдруг потеряли незаметность и дружелюбие. Обнажились углы. Высветилась на столе белая скатерть — стало неловко и напряженно, как на сцене.
Владимир не ожидал, что сразу окажется посреди комнаты один.
Я сел на диван.
Длинный, растерянный, весь на виду в своем черном дорогом костюме, он медленно провел пальцами по лицу, точно хотел стереть взгляд моих глаз и глаз Любы. Она все еще стояла у дверей и смотрела странно. Было непонятно, довольна она этим приходом или нет. Но что-то сложное было между ними, я это чувствовал. Люба стала другой, исчезла простота и веселость, она, кажется, не знала, как держаться.
Владимир сдержанно, слишком сдержанно шагнул к старому венскому стулу и сел на него, но не так, как садятся обычно, а верхом, скрестив на изогнутой спинке тонкие сухие руки.
— Бежал к тебе через весь город. Показалось, что ты уже уехала. Боялся опоздать, — сказал Владимир. Он говорил сдержанно, и все же трудно было ему скрыть волнение.
Люба улыбнулась.
— А ты все такой же догадливый. Я действительно собираюсь уехать.
Слова «все такой же» Люба произнесла, будто напомнила о чем-то хорошем — прошедшем, но незабываемом. Она подошла к патефону, закрыла его.
Куда она собирается уехать? Ведь только что вернулась.
— Как, когда? — переспросил Владимир. И задумался на мгновение. — А? Ну конечно, конечно, — горячо заспешил он. — Я и тогда приехал кстати. — И по взгляду Любы понял, что ошибся, его «кстати» оказалось совсем некстати.
Владимир замолчал, крепко сплел пальцы. Молчала и Люба. Она теперь подошла к этажерке с книгами, выдернула какой-то серый томик, стала листать книгу. Как она изменилась! Какая она сдержанная, даже суровая. Наверное, Владимир пришел к ней сказать о чем-то важном, а она почему-то не хочет слушать. Или только делает вид, что не хочет. Ей неудобно, что все это происходит при мне. Я, кажется, тут лишний. Неужели мне придется уйти навсегда?
Молчание затянулось, оно стало трудным для нас всех.
— Нужно поговорить. Выйдем в коридор, — негромко сказал Владимир.
— Можешь говорить и при нем, — сказала Люба. Она сказала это так, что я понял, — ей не хочется разговаривать с Владимиром наедине. Я подумал, что все-таки напрасно сижу здесь, когда у них все так сложно. Странная она, Люба. Странными были ее письма и рисунки. Взрослая она. Мне казалось, что она моложе, что ей столько же лет, сколько и мне, а теперь вижу — она старше меня, взрослее. Теперь она держится совсем как взрослая девушка, даже женщина. И Владимир пришел к ней по какому-то очень важному делу. Надо уйти. Оставить их. Мы встретимся потом.
— Прости, Люба, я пойду. Уже поздно, — сказал я и встал с дивана.
— Нет, нет, не уходи, посидим, поболтаем, — остановила она меня. — Владимир торопится. Ты ведь ненадолго, правда?
— Простите, — сказал Владимир, вытянулся во весь рост и оказался выше меня чуть ли не вдвое. Но не было в его жесте ни угрозы, ни высокомерия. Он был подавлен. А я растерян, удивлен и обрадован. Люба меня оставляет, а его выпроваживает. И он так легко подчиняется ей. Такой видный, сильный, — и ничего не может поделать. Ему остается только уйти.
— Ты, значит, не изменила своего решения? — глухо спросил он.
— И не изменю.
На этом их непонятный разговор закончился. Владимир сухо кивнул мне и вышел. Люба пошла проводить его до дверей. Они о чем-то пошептались, и Люба громко сказала:
— Не надо!
Странно я себя чувствовал. Не понимал, что происходит, только догадывался. Мы с Владимиром, наверное, были соперниками, но я не сердился на него. Теперь, когда он ушел побежденный, я даже испытывал к нему расположение: мне понравилась его выдержка, я впервые видел, как ведет себя мужчина, когда его не хотят принимать и слушать. Но я очень не хотел бы когда-нибудь оказаться на его месте.
Люба вошла в комнату, поправляя волосы. Она была чем-то расстроена и огорчена.
— Я тебе все расскажу. Все-все, — негромко сказала она. — Я тебе верю. Я тебе сразу поверила, как только мы встретились. Я и письмам твоим верила. Не сердись, что я сказала тебе «уходи». Со мной это случается: думаю одно, а говорю другое. Мне иногда бывает так одиноко, так чего-то хочется — места себе не нахожу. Кажется, что жизнь у меня хуже всех. Все чем-то заняты, куда-то торопятся, что-то делают, им хорошо, а я только мечтаю и жду, жду чего-то невероятного, чего, может быть, и нет вовсе. Кисну, кисну, а потом как рассержусь на себя — иду куда глаза глядят, знакомлюсь, с кем попало. Так и с этим Володькой мы познакомились год назад. Он преуспевающий. Сначала он мне нравился, а потом опротивел. Так опротивел — видеть его не могу… Ленька, мне так не хочется становиться взрослой, ты не представляешь.
Люба села на диван рядом со мной, закрыла лицо руками и вдруг всхлипнула.
— Не надо, зачем ты. А почему он тебя назвал Лезгиночкой? — спросил я.
Люба положила руки на колени, вздохнула, стала рассказывать:
— Я тебе писала, что у меня есть родители, а на самом деле отец погиб на фронте, а мать тоже умерла во время войны. Я ее хорошо помню.
Она работала санитаркой в военном госпитале. А я была совсем маленькой и боялась оставаться дома одна. Мама всегда брала меня с собой. Она работала, а я развлекала раненых. Я умела тогда танцевать лезгинку. Кто меня научил — не помню. Когда я приходила в палату, раненые кричали: «Артистка пришла, Лезгиночка!» Приносили большой стол, ставили его посреди палаты, поднимали меня на стол и хлопали в ладоши. А я вставала на цыпочки и кружилась, подпрыгивала и говорила «асса». Раненые хлопали, смеялись, подбадривали меня. А потом, после танца кто-нибудь гладил меня по голове, кто-нибудь дарил мне кусочек сахара, кто-нибудь целовал. Я чувствовала себя тогда самой настоящей артисткой. Но мы с мамой куда-то переехали. Мама заболела и умерла. Я долго жила в детском доме, а потом училась в ремесленном, как ты. А потом фабрика. Познакомилась с Владимиром. Он тоже у нас работает. Рассказала ему эту историю, и он стал называть меня Лезгиночкой. Вот и все.
Люба замолчала. Она сидела рядом со мной тихая и грустная. Я вспомнил наш вальс, представил, как Люба встает на цыпочки и танцует на столе лезгинку для раненых. Мне показалось, что рядом со мной сидит родная сестра. У нее никого, и у меня никого. Я тоже называл бы ее Лезгиночкой, но так ее уже называл Владимир…
— Ты и сейчас танцуешь? — спросил я.
— Очень редко. В самодеятельности. А вообще-то я люблю…
— Эх, Люба, тебе бы в наш Дом культуры, в ансамбль. Там и певцы, и баянисты, и танцоры. У нас хорошо.
— В ансамбль, если поступишь, надо ходить и ходить. А я так не могу, найду себе дело, и только оно начнет получаться — заскучаю и брошу. Уж чем я только не занималась — и теннисом, и языком для глухонемых, и вязанием, и коньками. Только вот рисовать никогда не брошу.
— А может быть, ты стихи хотела бы писать? Это знаешь как здорово! Когда пишешь, все становится другим. А главное, ты сможешь заниматься в нашем кружке. Я бы поговорил с руководителем, с нашим Дедом. Он знаешь какой у нас! Мы без него долго не можем. А он относится к нам так, будто мы не ученики его, а товарищи…
— Ой, совсем забыла! Чайник! Он давно вскипел! — Люба побежала на кухню. Я за ней.
В коридоре плавал густой едкий дым. В дыму была и вся кухня. Он валил темными клубами от чайника и кастрюли. Люба бегала вокруг плиты, не зная, как подступиться. В суматохе она даже не догадывалась выключить газ. Я подбежал к плите, перекрыл краны. Схватил какую-то тряпку, поднял раскаленный чайник, потащил его к раковине, стал обливать водой. Едкий пар окутал мое лицо. Я бросил чайник в раковину, схватил кастрюлю и тоже швырнул ее под струю воды.
— Боже мой, боже мой, какая я дура, что теперь будет? — причитала Люба, изо всех сил стараясь распахнуть окно. Я помог ей, потом начал тряпкой разгонять дым. Он щипал глаза, сдавливал дыхание.
Откуда-то взялась растрепанная женщина, закричала на Любу:
— Что ты наделала, паразитка! Квартиру спалишь! Убирайся совсем отсюда, а то с милицией вышвырнем!
Люба молча вытащила из раковины кастрюлю и чайник, поставила их на пол.
— Идем отсюда, — сказала она. — А то это баба такое наорет… Идем на улицу. Я больше здесь не могу.
Люба закрыла комнату, мы быстро спустились по ступеням лестницы в первый этаж, снова прошли мимо сумрачной лифтерши и оказались на улице.
Нас встретил мягкий июльский вечер. На улице было много народу, люди медленно прогуливались по тротуару.
— Уеду отсюда, ну их к черту, — сказала Люба. — Больше не могу в этой коммуналке. Тут ничего нет моего, ни ложки, ни чашки.
— Ты снимаешь комнату?
— Ну да, маюсь уже полгода.
— А почему не переедешь в общежитие?
— Там тоже надоело. Ты даже не представляешь, как мне хочется, чтобы у меня была своя комната. Пусть крошечная, темная, но своя. Я бы такое там устроила, я бы, кажется, никуда не ходила, ни в гости, ни в кино, сидела бы на диване и читала книжки или просто думала. Каждую субботу приглашала бы друзей, и до самого утра мы танцевали бы и пели песни. Но где мне взять комнату? Ты знаешь, Ленька, я хочу уехать из Ленинграда. На север, куда-нибудь подальше, где каждому человеку рады. Там и комната у меня будет, и все.
— Что ты, Люба. — Я даже испугался. — Как это — уехать из такого города?
— Что мне эта красота, когда жить негде, — печально сказала Люба. — Не пройди, не сядь, не тронь. Теперь хозяйка из-за чайника такое мне устроит! Будь что будет. Все равно уеду.
— Да подожди ты, подожди. Тут надо подумать. А что, если ты переедешь к одной нашей девочке? У нее большая комната — и ни отца, ни матери, только бабушка. Тебя пустят — вот посмотришь. Я уговорю.
— Да неудобно. Так вот, вдруг, и потом — чужой человек.
— Да это же Вера. Она из нашего кружка. Она добрая, она пустит.
— С тобой хорошо, — сказала Люба. — Ты мне — как брат. У тебя есть сестры?
— Нет. У меня никого нет из родных.
— Ну, ничего, — сказала Люба. — Зато у тебя много друзей.
— Друзей много, это верно. Скоро соберемся на мой день рождения.
— А мой уже прошел, — сказала Люба. — Мне нравятся дни рождения. Я дней за десять начинаю ждать.
— А я за пять, — сказал я, вспомнив раннее утро у Володьки, муху, которая билась о стекло, радужные лучи солнца на ресницах и предчувствие счастья. — Пятый день у меня будет как раз в эту субботу. Ты придешь?
— А что тебе подарить? — спросила Люба.
— Не знаю. Что хочешь. Главное, сама приходи.
— Мне как-то неудобно.
— Да чего стесняться. Все свои.
— Это тебе они свои.
— А теперь, значит, и тебе, — сказал я. — Ну, хочешь, зайду? Прибегу после работы, и пойдем.
— Ладно, — согласилась Люба. — А можно, я тебе принесу цветы? Мои любимые. Тюльпаны.
— Конечно, можно. Мне еще никто не дарил цветов.
— Пойдем на Невский, — сказала Люба.
— Пойдем, — обрадовался я.
— А потом к Неве, к Петру Первому. Хорошо?
— Хорошо.
— А потом к Поцелуеву мостику. Знаешь такой? — смущенно спросила Люба.
— Слышал, но не знаю, где он.
— Я тебе покажу. Давай будем гулять до самой ночи, до зари. Она теперь бледная, едва светится где-то там, за Петропавловкой. Посмотрим, как разводятся мосты. Такое у нас чудо по ночам. Правда же?
— Еще бы, — сказал я. И ничего мне больше не хотелось, как только идти с Любой навстречу домам, людям, навстречу вечерней заре и белой ночи.
Не захлопни дверь
На больших часах около завода было без пяти восемь. Успеваю тютелька в тютельку. Зайцев спросит: «Ну, как стол, на месте?» — «На месте», — скажу я. «И вообще порядок?» — спросит он. «И вообще порядок», — скажу я. Если бы только Зайцев мог представить, как нам было хорошо с Любой! Какой мы увидели город, как нам не хотелось расставаться!
Из дверей завода выбежал Володька, увидел меня, закричал:
— Лёпа, назад! Мастак велел собраться в училище. Аттестаты будем получать. — И сразу же вспомнил: — Ну, как Тараканиха? Целовался?
— Нет, — сказал я.
— Опять проспал? — Володька даже стукнул меня в бок.
— Что ты, все было нормально, — сказал я таинственно.
— Лёпа, ты не заливай, — рассердился Володька.
— У меня вчера было такое, ты даже не поверишь, — сказал я.
— Да не тяни ты, рассказывай.
— Потерпи, успеешь, — сказал я, стараясь быть как можно сдержаннее. И все думал, с чего бы начать, какими словами говорить о вчерашнем, рассказывать ли другу все, как было, или только самое главное. Но для самого-то главного у меня и не находилось нужных слов, а болтать просто так, перебрасываться всякими словечками я не хотел.
— Давай поговорим после училища, — сказал я.
— Лёпа, ты сегодня какой-то совсем другой, — удивился Володька. — Темнишь, важничаешь. Я еще подумаю, отдавать ли письма.
— А ты принес?
— Принес, — сказал Володька. — Но, чур, баш на баш. Ты мне все про свидание, а я тебе корреспонденцию. Идет?
— Идет, — согласился я.
— А чего ты улыбаешься? — спросил Володька.
— Да так, ничего. Смех без причины…
— Не, Лёпа, ты давай-ка выкладывайся. Что-то мне кажется — ты опять ее не встретил.
Еще бы секунда, и я бы не утерпел, меня бы понесло вспоминать, хвастаться и секретничать. Хорошо, что удержался. Было бы обидно рассказывать о вчерашнем на ходу. Чтобы перевести разговор на другое, я спросил друга:
— А ты был в цехе?
— С бригадиром толковал, — радостно сообщил Володька. — Все в порядке. Обещал переговорить с начальством.
— У меня, наверно, тоже все будет в порядке, — сказал я.
— Вот и отлично, — обрадовался Володька. — Лучшего не придумаешь. Цех — что надо! Вместе в ремесле, вместе будем и здесь. Вместе даже — знаешь, где…
— Где?
— Да нет, это я так.
— Ну, где, скажи, где? Там, что ли? — Я ткнул пальцем в небо.
— Да нет, еще чего не хватало.
— Там, что ли? — Я показал на землю.
— Ладно тебе, Лёпа, не придуривайся.
— Тогда скажи, где? Я с тобой — пожалуйста, хоть куда.
— Ладно уж. Сорвалось, так скажу, — решился Володька. — Только не удивляйся, хорошо?
— Готов на все, — сказал я. Лицо Володьки было таким загадочным и странным, что я действительно теперь готов был на все, лишь бы узнать его тайну.
— Ты в лото когда-нибудь играл? — спросил Володька, сбавляя шаг.
— Раза два приходилось видеть, — сказал я. — Там такие деревянные колобашки. Их нужно ставить на картонку с цифрами. Кто быстрее заполнит все клеточки, тот и выиграл. Один кто-нибудь вытаскивает из мешка эти колобашки и кричит: «Две косы»! Это значит семьдесят семь, или… ну, в общем, сообразил?
— Не очень, — сказал Володька. — Но как-нибудь дотумкаем. Ты мне будешь подсказывать, если чего.
— Если надо, конечно, дотумкаем, — сказал я, еще не понимая, к чему клонит друг. — А вообще-то эта игра, говорят, аристократическая.
— Какая, какая? — сморщился Володька.
— Аристократическая, старинная, понял?
— Ну конечно, княжна Тараканова иначе не может. А нам-то не все ли равно, не в такие переделки попадали, правда, Лёпа? — воодушевился друг, пнув ногой камешек.
— Интересное кино, — обалдел я. — При чем тут Люба? Ты что, собираешься с ней в лото играть?
— Не перебивай, Лёпа. Сейчас все поймешь. На-ка вот, посмотри. — Володька порылся в карманах брюк и вытащил, как уже было однажды в трамвае, согнутое вдвое, смятое на углах письмо.
— А почему только одно? — недоуменно спросил я.
— Ты почитай, почитай. Остальные потом, — сказал доверительно Володька и остановился. Я остановился тоже. Вытащил из конверта исписанный листок бумаги, узнал почерк Любы, стал читать: «Здравствуйте Володя и Леня!»
Как же она успела ему написать? Разве может письмо дойти за одну ночь?
— Когда ты получил его? — спросил я у Володьки.
— Недавно, — сказал он, улыбаясь от удовольствия, что так заинтриговал меня. — Ты читай, читай дальше.
«Володя, я получила ваше письмо. Сначала я ничего не могла понять. Имя ваше, а пишет как будто совсем другой человек, и почерк другой, и все по-другому. А потом, когда поняла, очень рассердилась на вас. Какой же вы все-таки обманщик, и как вам не стыдно было показывать мои письма какому-то другому человеку, да еще просить, чтобы он писал за вас. Но вот я прочла ваши слова: «Леня Ефремов мой лучший друг. Он все равно с вами встретится и все расскажет. Лучше я сам во всем признаюсь…»
Я посмотрел на Володьку, потрясенный его смелостью. Вот это у меня друг, так друг. Володька все еще улыбался. В его улыбке было и смущение, и кажущееся безразличие, и удовольствие человека, раскрывающего приятную тайну. Я снова стал читать:
«… Все-таки вы поступили честно и смело, подумала я. И мне стало даже интересно. Как это у вас вдвоем получались ко мне письма? Я даже стала смеяться. Мне нравится все такое необыкновенное. Передайте вашему другу, что я на него тоже не сердита. Леня, мне нравились ваши письма. А теперь, когда я с вами познакомилась, я даже рада, что так вышло. Я хотела бы, чтобы вы пришли ко мне вдвоем с Володей. У меня есть подруга, Ира. Вот мы все и встретимся. Поиграем в лото. Приходите, мальчишки. Лучше всего в среду, на той неделе. Я вечером буду дома».
— Когда ты получил это письмо? — спросил я.
— Сказал же — недавно. Утром подбросила, без марки.
— А мы вчера весь вечер и почти всю ночь гуляли по городу, — признался я другу.
Теперь пришла Володькина очередь недоумевать и удивляться. Он, кажется, был разочарован, что я без его помощи познакомился с Любой.
— Мы теперь встретимся еще до среды, — сказал я. — Люба придет на мой день рождения.
— Хорошо тебе, Лёпа, — сказал Володька, не то завидуя, не то радуясь за меня. — Мы еще поговорим. А сейчас давай-ка ноги в руки, а то опоздаем.
Вот и училище. Мы быстро прошли по коридорам. Я остановился перед тонкой фанерной дверью мастерской. Володька вбежал сразу, а я не смог. Всего лишь позавчера нервно ходил я по этому коридорчику, желая и не желая подраться с Ковальчуком, который казался мне самым ненавистным человеком на свете. Потом я все-таки вошел в эти двери, увидел ребят, мастерскую в солнечном свете, моего обидчика, небрежно облокотившегося на верстак, потом упал молоток, потом был бой — неуклюжий, глупый, недолгий, но был; а уж потом пришел мастер, сказал свое: «Ай, Моська, знать, она сильна…» — и я хлопнул после этого нашей тонкой дребезжащей дверью, думая, что больше никогда и ни за что ее не открою. Но вот она снова передо мной, а там, за нею — вся группа и мастер. Что он скажет мне? А вдруг накричит и выгонит? Мол, не хочу больше связываться с психами. Ладно, посмотрим!
В мастерской оказалось много света. Лучи солнца пробились сквозь закоптелые большие окна. Поблескивает линолеум на верстаках. Мальчишки протирают ветошью инструменты. Дьячков, Завьялов, Колесников, Губаревский, Илья Головин — все прощаются со своими молотками, напильниками, ножовками.
Слева, на деревянном помосте, за столом, наш мастер. Он сегодня нарядный: под кожаной курткой светлая рубашка с расстегнутым воротом.
— Ну что, обиделся вчера? — спрашивает он. Голос у него не строгий, приветливый.
— Да нет, почему же, — отвечаю я.
— Ну чего ты мне врешь, ведь обиделся. И сейчас еще вижу, не совсем отошел.
Я стоял у дверей, как у нас было принято, ждал, пока мастер разрешит подойти к верстаку. Не было у меня никакой обиды, прошел и страх.
— Ты помнишь, что мы говорили насчет вранья? — спросил мастер.
Я помнил. Это у нас называлось «проветрить мозги». Мастер усаживал нас всех перед столом, и начинался разговор про всякое: про дело, про жизнь. «Еще куда ни шло — лениться, но врать — это все равно, что у голодного хлеб отнимать», — говорил мастер и расспрашивал нас обо всем и старался быть с нами на равных. Кое-кто рассказывал о своих делах и просчетах начистоту, а вот Колесников и Завьялов чаще отшучивались.
— Вы, Степан Алексеевич, не врете, только привираете иногда, — заметил как-то Завьялов.
Ребята засмеялись. Улыбнулся и мастер.
— А как это ты догадался, что я привираю? — спросил он.
Завьялов шмыгнул носом, оглядел всех, — мол, братцы, готов пострадать.
— Когда вы говорите правду, вы заикаетесь, а когда врете, у вас складно получается, — сказал он под общий смех.
Я хорошо все это помнил, но теперь перед ребятами не хотелось мне говорить начистоту. Все смотрели только на меня. Казалось, я вижу все лица сразу, и даже синяк под глазом Фофана был приметен мне издалека.
— Фофанов, что все-таки с твоим глазом? Смотреть на него не могу, — громко спросил мастер.
— Я же вам объяснил. Ударился.
— Сегодня, кажется, все решили постараться, кто кого переврет, — обиженно сказал мастер. — Послушать старосту, — и драка вчера была просто так, и вообще это была не драка, а веселая возня.
«Надо же, — подумал я. — Что это случилось с Ковальчуком? Уж не собирается ли он подружиться со мной в самые последние дни?»
— Фофанов заливает, что он хряпнулся о край своей ванной, — продолжал мастер. — Поскользнулся, видите ли. — Мастер крепко потер шею. Он всегда так делал, когда волновался. — Ладно, я не стану допытываться, почему ты полез на Ковальчука, — сказал мне мастер. — Будем считать, что это дело забытое. Как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон. А вот дверью хлопать… — Мастер опять потер себе шею. Он раскраснелся, вышел из-за стола, оглядел группу. Ребята притихли. — Дверью хлопать, — повторил мастер, — я понимаю так: «А пошли вы все к чертовой бабушке!» Ты хотел крикнуть это нам, но не крикнул. «И без вас справлюсь, и ни за что я вам не прощу, ничего не прощу, хоть вы учили меня три года!» — вот еще, что ты мог бы крикнуть. Но ты, слава богу, просто хлопнул дверью. И ты бы захлопнул ее навсегда, если бы я в свое время не побывал на фронте и не нагляделся бы, как такие нервные, вроде тебя, гибли под пулями, словно мухи. — Мастер расхаживал по мастерской. Он был так взволнован, что у него срывался голос. — Ты, Леня, хотел прихлопнуть все наши три года, но я этого не могу себе позволить. Уж не знаю теперь, как ты ко мне относишься, но я к тебе всегда относился так, что мог бы тебя в горячке даже и шарахнуть по шее, но и в обиду не дал бы. И ты не имел бы права обидеться, а не то, чтобы хлопать дверью. — Мастер посмотрел на всех. — Вы еще мальчишки. Для вас три года жизни — это тьфу, ерунда, капля в море. А когда человеку уже за сорок, три года — это такой кус, что ой-ой-ой, не унесешь. Вас у меня двадцать шесть человек, и каждый прожил со мной три года. Заметьте, каждый в отдельности, хоть и все вместе. Помножьте-ка двадцать шесть на три. Не помножить? Куда вам, арифметику вы знаете не ах.
А я вот знаю про каждого из вас столько, что на целых двадцать шесть романов хватило бы, да вот, жаль, писать не умею. — Мастер посмотрел на меня, помолчал и продолжил, все еще волнуясь и потирая шею: — Мне известна каждая ваша больная селезенка, так ведь, Губаревский?
— Не селезенка, печенка, — поправил Губарик.
— А все одно, — махнул рукой мастер. — Почка, печенка, селезенка, — главное, что каждый из вас у меня вот тут и вот здесь! — Мастер похлопал себя сначала по шее со спины, а потом по тому месту, где могла быть селезенка. — Шинели, ботинки, чего я только вам не добывал! А двойки ваши? А цапались вы сколько, вроде недавнего?! Понимаю, все понимаю. В вашем возрасте и не может быть иначе, сам был петухом, но при всех, при начальстве, при корреспонденте… — Мастер опять посмотрел на меня. Но не сердито. Он был просто-напросто взволнован. — Ну, в общем, прошли три года. Для кого заметно, а для кого и нет. Моя задача теперь устроить всех вас на хорошие места. Жаль вот, в седьмом цехе, кажется, никого не оставляют. — Мастер опять посмотрел на меня.
Как не оставляют? Ведь обещали! Я увидел глаза Володьки. Он тоже был поражен.
— За некоторых наших ребят просили бригадиры. Но, боюсь, не выгорит. Там полно специалистов со стажем. Ну, да посмотрим еще. Вы там на заводе заканчивайте, закругляйтесь. Постепенно будем вас устраивать. Получите вот такие книжечки, в них написано, что у вас четвертый разряд слесаря-механика точных приборов. Специальность солидная. Для мужика что надо. Меня только не опозорьте. — Мастер поднял над головой маленькую книжечку из картона. Не было в ней никакой солидности. — А насчет каких-то подарков вы это зря затеваете. Ни к чему. Лучше сходим все вместе в кафе-мороженое, посидим, поговорим.
— С бутылочкой, — сказал кто-то. Кажется, Завьялов.
— Ну-ну, — сказал мастер и поднял руку. — Насчет вливания еще успеете. У вас еще все впереди. Только никогда не хлопайте дверью, не подумав. Ни один врач, конечно, не выпишет вам рецепта на все случаи жизни, но не советую делать другому то, чего себе не желаешь. Ты, Леня, меня понял? — спросил мастер.
— Да, — сказал я тихо.
— А что у меня тогда с языка сорвалось, ты извини, — сказал мастер.
Я кивнул. Я ему все простил. Мне было стыдно за прошлое.
— А теперь иди к своему месту, — сказал мастер. — Приборочку сделай. Попрощайся с инструментами, все-таки послужили.
— Лёпа, ты слышал, что он говорит? — с тревогой спросил Володька, когда я подошел к нашему верстаку.
— Да уж слышал. Надо бы что-то придумать.
— А что тут придумаешь, — рассердился Володька. — Вон сколько думали. Дотянули до последних дней.
— Тебя оставят, успокойся, — сказал я.
— Да ну тебя. Бригадир утешает, мастер утешает, теперь еще ты.
Я почему-то был спокоен. А Володька так расстроился — сам не свой. Понятно, весь расчет у него был на седьмой цех. Уж так он вкалывал — на совесть. А теперь даже смотреть не хочет на инструменты. Выгребает их из ящика верстака, швыряет на линолеум.
— Да успокойся ты, пролетит. Что-нибудь придумаем, — говорю я.
Мне, и в самом деле, кажется, что мы останемся в седьмом цехе, как наметили. Откуда у меня была такая уверенность, не знаю, но я был спокоен и даже благодушен. Меня простил и как-то очень хорошо отругал мастер. Что-то неожиданное и как будто вполне нормальное произошло с Ковальчуком, раз он так отпирался. Всего несколько часов назад мы расстались с Любой. И вот уже завтра у меня день рождения.
Я шлепнул ладошкой по тискам. «Ну что, тисочки, прощаемся». Мои тиски у окна. Их крепкие губки плотно сжаты. Сколько раз я сжимал ими детали, которым дарил терпение, злость, любовь.
Я выдвинул ящик. Начал выкладывать на верстак инструменты. Вот он, молоток. Как часто я им стучал по жести или по расклепанному бойку зубила, а то и по руке. «На память, иначе не освоишь эту науку», — сочувственно шутил мастер.
А вот ножовка — тонкая пила, которой не раз приходилось перегреваться, даже синеть от моего нетерпения и слишком больших усилий. А вот драчевый напильник — широкий, длинный, тяжелый. Когда кладешь его на деталь, кажется, с одного взмаха можно спилить хоть что до самого основания. Это он выматывал меня, бывало, до одури. А вот напильник шлифной — гладенький, аккуратный. Есть в нем что-то ласковое. Он сглаживает любую грубость, им скругляешь углы, снимаешь заусеницы. А вот и плоскогубцы, и керн, для разметки, и твердый металлический карандашик — чертилка, и штангенциркуль. Мои учителя, друзья, а порой, когда не ладилось что-то, и недруги.
В мастерской было шумно. Ребята постукивали, погромыхивали инструментами.
— Потише можно? — крикнул мастер. — Сдайте все Ковальчуку. Он сложит в шкаф.
Ребята кинулись занимать очередь, начали толкаться. Пошли к шкафу и мы с Володькой.
— Леня, иди-ка сюда, — позвал меня мастер. Я подошел. — А передачка ничего получилась. Ты читал прямо как артист, — весело сказал мастер. Я покраснел. — Ладно-ладно, не смущайся. Стихи — это хорошо. Не бросай. Может, когда-нибудь станешь знаменитым поэтом. Только не зазнавайся, не хлопай дверью, понял? — Мастер улыбнулся, дружески провел рукой по моим волосам. — Побыстрей сдавай инструменты — и к замполиту. Ты ему для чего-то срочно потребовался. Не бойся, ничего такого не будет.
— О чем это вы? — спросил Володька, когда я снова встал в очередь.
— Замполит вызывает.
— Разнос за вчерашнее?
— Да вроде бы нет.
— Тогда ты, Лёпа, попробуй выведать насчет работы. В общем, поговори как-нибудь.
К замполиту на второй этаж я поднимался медленно. Почти бесшумно ступал по железным ступеням лестницы. Тихо. Все заняты делом. А вот и просторный коридор с длинным рядом окон, а вот и дверь библиотеки, она сегодня закрыта. Возле нее на стене висит газета, все та же, с фотографиями лучших учеников и с моим стихотворением, напечатанным на машинке: «Ремонт станка». Надо же, как все получилось. Писал просто так, для себя и для друзей, оказалось — для многих.
Подошел к дверям замполита, представил, как он сидит за столом, большой, грузный в своем офицерском кителе, застегнутом на все крючки и пуговицы. Сейчас посмотрит на меня в упор, пристально, спросит басом: «Ну, как, орел, успехи? Докладывай». Не сразу сообразишь, что отвечать.
Я постучался, вошел в кабинет. И точно. Замполит на своем месте. Листает какие-то бумаги. Поднял голову:
— А, Ефремов? Присаживайся.
Я медленно опустился на стул.
— Значит, выступаем, — сказал замполит задумчиво. И я не мог понять по голосу, с удовольствием он это произнес или ему что-то не нравится. — Да уж, гласность, печать — это сила, — опять в раздумье произнес замполит. — Но все-таки что ты там наговорил такого?
Я даже оторопел, пришло какое-то неприятное волнение.
— Ничего я такого не говорил. Прочел стих, и все.
— И все? — удивился замполит, вглядываясь в меня.
— Сказал еще, что по французскому слабовато учусь, что был в детдоме, что нет у меня ни отца, ни матери.
Замполит громко шлепнул рукой по столу, чему-то обрадовался.
— Вот-вот, — пробасил он. — Я ведь этой передачки не слышал. Но теперь понимаю. Ты всех разжалобил. Вчера звонили и сегодня, — сказал замполит. — Какая-то старушка позвала тебя на пироги. Я ей говорю: «Будьте спокойны, бабуся, государство его поит и кормит». А она мне: «Государство таких пирожков не выпекает. Вы уж ему все-таки дайте мой адресок, он сирота». — Замполит положил передо мной исписанный листок бумаги. — Тут еще один адрес, — сказал он и передразнил девичий голос: — «Я школьница. Мне стихи его понравились, переписываться хочу».
Я краснел все больше и больше.
— Еще не все, — сказал замполит. — Сегодня звонила учительница французского языка. Хочет тебе помочь. Приглашает сегодня вечером. Вот ее адрес. Тут, в конце. — Замполит ткнул пальцем в бумагу, поднялся со стула, выпятил живот. — Это и есть наша советская действительность, — сказал он торжественно и протянул мне широченную мягкую ладонь. — Поздравляю! Желаю дальнейших успехов.
Из кабинета я вышел с листком в руке. Крупным размашистым почерком были написаны на нем адреса людей, которых я никогда не знал.
— Бабушка, невеста, француженка! Ну и даешь ты, Лёпа, — сказал я громко сам себе, складывая листок вчетверо. Мне было почему-то неловко держать его в руке, прятать в нагрудный карман гимнастерки. Вздрагивали пальцы, и самому хотелось подпрыгнуть, или побежать, или крикнуть погромче что-нибудь дурашливое и радостное. На мгновение я представил себе корреспондента. Он держал передо мной микрофон. Почти у самых губ. Но теперь мне уже не было противно, как раньше, говорить в маленький металлический подслушиватель, признаваться бездушной железяке, она не глотала мой голос, мои слова не улетали в ничто. Я говорил — глаза в глаза, от сердца к сердцу.
Я промчался по коридору, прогрохотал по лестнице, выскочил на улицу и понесся к телефонной будке. Нашел монету, набрал номер.
— Алло, — услышал я знакомый хрипловатый голос Деда, подождал, пока он откашляется.
— Это я, Леня.
— Здравствуй. Что у тебя хорошего?
— Спасибо вам, — сказал я.
— За что? — удивился Дед.
— Можно я к вам приеду и все объясню?
— Только не сейчас. Я очень занят. Приезжай попозже, к вечеру, — сказал Дед. — А все-таки, что произошло?
— Понимаете, прямо в училище позвонила какая-то бабушка, а потом девушка, а потом француженка.
— Ничего не понимаю, говори яснее. Какая бабушка, какая француженка?
— Преподавательница. Она хочет мне помочь по французскому языку. А бабушка зовет на пироги. А девушка предлагает переписываться. Это после той передачи. Представляете, как здорово!
— Поздравляю. Жду тебя вечером. Поговорим, — сказал Дед.
Когда я повесил трубку, у меня было такое чувство, что мой день рождения не завтра, а сегодня. Как будто только теперь я начинаю жить. Перед будущим нет ни страха, ни тревоги. Оно — награда за все трудное, что было в прошлом.
Тогда не стоит жить
Вечером Дед встретил меня у дверей с трубкой во рту. Рыжий пенковый чубук висел у самого подбородка. Дед придерживал его рукой, вминая пальцами табак.
— Здравствуй, входи, очень хорошо, что пришел, — сказал он скороговоркой, захлопнул дверь и звонко зашлепал домашними туфлями по коридору. Он, кажется, не шел, а бежал, увлекая меня за собой. — Ты как раз вовремя, — сказал он на ходу. — Я тут кое-что придумал.
В комнате Деда было накурено и солнечно. В светлом тумане как будто покачивались книги на полках стеллажей. Большой письменный стол, два стула у окна и часть широкого дивана были заняты листами бумаги — это были карты. Самая большая из них висела на стене, она была исчерчена красным и синим карандашом; пунктирные и сплошные неровные линии пересекали ее с севера на юг, с востока на запад, кружили и петляли, кажется, по всей планете.
Я уже не раз видел эту карту. На ней были отмечены маршруты осуществленных и не осуществленных путешествий. Дед много где побывал, когда плавал капитаном торгового судна. Немало поездил он и по земле — один и с нами, кружковцами. Дед любил странствия, когда говорил о них, молодел, преображался, и тогда казалось, что ничего более важного и замечательного не существует в его жизни. Особенно он любил намечать новые маршруты. Он говорил, что нужно уметь радоваться путешествию сначала в мечтах, потом в реальности и, наконец, в воспоминаниях.
Дед усадил меня на диван, а сам опустился в любимое деревянное кресло. Сел не глубоко, на краешек, нетерпеливо перебирая ногами и попыхивая трубкой. Он явно думал о чем-то своем, веселом, путешественном, и ему хотелось поделиться планами, но он спросил:
— Так что у тебя произошло?
Я стал рассказывать, как был у замполита училища, как тот дал мне адреса людей, которые захотели со мной познакомиться, услышав передачу.
— Это хорошо, хорошо, — похвалил меня Дед, по-прежнему нетерпеливо перекладывая одну ногу на другую. — Ты обязательно пойди к француженке. В наше время нужно знать иностранный язык, мало ли куда придется поехать.
— Неплохо бы очутиться во Франции, — сказал я.
— Еще бы, — отозвался Дед. — Но ты знаешь, я тут придумал такой маршрут… — Он вскочил с кресла, подбежал к карте и широким взмахом руки словно бы рассек ее с юга на север. — От озера Зайсан по Оби до Северного Ледовитого океана! Мы поплывем на плоту из автомобильных камер. Путешествие не из легких, но зато будет, чем гордиться, а? Махнем?
— Еще бы, конечно, махнем! — обрадовался я. — У меня все лето будет свободным. Я готов хоть по воде, хоть через Каракумы.
Дед слушал, улыбался, сопел и хлюпал трубочкой. В глазах его было что-то совсем молодое, даже мальчишеское. Каким он бывает разным, наш Дед, — когда грустит, когда сердится, когда мечтает…
— Каракумы, говоришь? Каракумы, Каракумы… А что ж! Это совсем неплохая идея. Мы пересечем всю Среднюю Азию. Самарканд, Бухара…
— Для такого пути нужен верблюд или вездеход, — заметил я.
— Чудак, — остановил меня он. — Ехать нужно знаешь на чем? На детских самокатах! Да-да, детские самокаты с велосипедными моторчиками — вот наш транспорт. Он не тяжелее тросточки. А проходимость!
— А перегрев? — спросил я в тон Деду. — Велосипедным моторчикам трудно будет в такую жару. Вы помните, у вас даже в Карелии едва тянул. Вы еще называли свой велосипед упрямым ослом, когда моторчик отказывался тащить в гору. Вы еще завидовали нам, что мы на обычных дорожных велосипедах. Крути себе педалями и крути.
— Упрямым ослом? — Дед задумался. — Ослы. А что ж. Ослы — это прекрасно! — воскликнул он. — Именно ослы, как я раньше не сообразил? Мы отправляемся в Среднюю Азию, покупаем там двух ишачков, садимся верхом и медленно, почти недвижно начинаем плыть по пустыне. Кругом колючки да пыль, да выжженная равнина, а мы будем плыть и плыть на ишачках, покачиваться, дремать и думать. Вот уж когда можно будет обо всем хорошенько подумать!
Дед быстро вложил в рот черный мундштук, затянулся, выпустил на волю клуб дыма, потом в одно мгновение очутился возле стола. Он был так взволнован, что оставил свою трубку в черной чугунной пепельнице. Я был удивлен, что мы так быстро пересели с одного вида транспорта на другой, но не стал прерывать Деда. Путешествие на ишачке мне тоже пришлось по душе.
— А если надоест равнина, — продолжал Дед, — мы сможем подняться в горы. Да-да, не улыбайся. Ишаки сильные. Они поднимут нас в такое высокогорье, где лишь вечный снег.
— А я и не улыбаюсь, — сказал я. — Снег, так снег, я на все согласен. Я улыбаюсь от удовольствия.
— Но только, — таинственным шепотом сказал Дед, — никому ни слова: перехватят, опередят. Такие идеи под ногами не валяются.
Теперь и мне путешествие показалось таким реальным, что я уже больше не мог сидеть на диване, заходил по комнате вместе с Дедом. Комната стала тесной, сдавленной стенами, я не выдержал и распахнул окно. А Дед вновь подошел к географической карте.
— И ничего себе кружочек мы сделаем! Ты только взгляни. Начнем вот отсюда, видишь? Ну, здесь еще жара, скорпионы и тарантулы, а дальше… дальше хребты, обвалы, пропасти, горные реки, разреженный воздух и эдельвейсы. Ты когда-нибудь видел эдельвейсы? Не просто цветы — легенда.
— И еще там беркуты, — сказал я.
— И горные туры, — сказал Дед.
— А чем мы будем кормить наших ослов? — неожиданно пришло мне в голову.
— В самом деле, чем? — озадаченно переспросил Дед.
— И еще, говорят, ослы лягаются, когда им все надоест, — пошутил я.
— Да уж, эти создания чертовски упрямы, — удрученно сказал Дед. — Они и в самом деле могут остановиться посреди перевала, и тогда я просто не знаю, как быть.
— Придется развести костер, зарезать ослов на шашлыки, а самим тащить поклажу, — невесело сказал я, сожалея, что так быстро закончилось путешествие по дорогам и тропам Ходжи Насреддина.
Дед ничего не ответил. Он стоял около карты, но не смотрел на нее, глаза его глядели куда-то в угол и вниз.
— А ведь в этом что-то есть, — вдруг опять приободрился он.
— В чем — в этом?
— В ногах… Ты молодец, умеешь подкидывать идеи. Я сейчас тебе объясню. Я уже, кажется, все нашел. Ослы отпадают, это ясно. Но ты опять подсказал, как нам быть. Мы пойдем пешком. На своих двоих. А называться наш переход будет так: от Белого моря до Черного. И никакого транспорта, никаких вещей. Я давно об этом мечтал.
— А успеем мы за одно лето?
— Не беда, если и не успеем за одно, пройдем за два, даже пусть за три, если потребуется.
— А что, если нам погрузить вещи на тачку? Я сам ее сделаю. Будет легонькая, что надо.
— Ловко придумано! Молодец! — Дед был счастлив, вовсю кочегарила его трубка. — Эх, беда, — внезапно огорчился он. — Я где-то читал, что австралийские парни уже отправились вокруг света таким способом. Да, тачки не годятся. Нам не пристало быть мелкими подражателями. Уж если подражать, так подражать грандиозно. Мы пойдем, как ходили великие и древние странники, пилигримы. С посохом! С обыкновенным сучковатым посохом. А что? Странники с посохом. В наше-то время. Неплохо звучит! И пусть все мчатся на своих автомобилях сломя голову. А мы будем купаться в озерах и речках, станем разводить костры и варить кашу. Спать будем в стогах. Мы отпустим бороды… — Дед замолчал, посмотрел на мое лицо, раздумывая, вырастет на нем борода или нет, усомнился и все-таки продолжил так: — И, похожие на сказочных лесовиков, выйдем к морю и воткнем наши корявые посохи в песок какого-нибудь фешенебельного черноморского пляжа.
— А не заберут нас как бездомных бродяг? — спросил я.
— Путешественник не бродяга, — строго сказал Дед. — В наших обликах должна быть броская определенность. Изюминка. Нужно, чтобы каждый еще издали понял, с кем имеет дело. Я, кажется, знаю, что нам нужно. Я это видел вчера или позавчера. И это совсем недалеко от нас, в магазине «Динамо». Только бы не раскупили. Ах, чудак, как я раньше не догадался! Знаешь что? Собирайся, а то расхватают. Это же не ботинки, а гусеничные трактора! Подошва, кажется, вырезана из колес самосвала, а широкие крючки, вместо петель, блестят, как пуговицы баяна.
Дед пренебрежительно отшвырнул стоптанные шлепанцы, втиснул ноги в свои повседневные черные ботинки. Чтобы удобнее было их шнуровать, он поднял правую ногу на краешек стула. Но что это? Почему так упирается в живот колено? Почему Дед так хрипит, свистит, покряхтывает, отдувается? А вот и кашель. Кашель заядлого курильщика. Дед вытер вспотевшее лицо и грузно опустился в кресло. Я впервые так ясно увидел, что наш Дед именно дед, старик, переживший две войны, ранения, океанские штормы и еще что-то такое, что не пересказать, не передумать.
— Да-а, уже не тот… брюхо мешает, — печально сказал Дед. — Уж не твои семнадцать. Ты даже не представляешь, с каким отвращением я иногда смотрюсь в зеркало. Пожалуй, прощай дальняя дорога, — совсем загрустил Дед.
Я сидел на диване и не знал, чем и как утешить Деда. Эх, если бы я мог поделиться с ним своей молодостью! А может быть, именно сейчас ему нужно выбраться к деревьям, солнцу, придорожным канавам, где он, как уже было в прошлое путешествие, выбросит снотворные и нитроглицерин, где любимой походной иглой, похожей на шило, он заузит в поясе свои брюки, где на клеенке мы разложим колбасу и хлеб и пыльными руками начнем есть непередаваемо вкусную дорожную пищу. Будут плыть в неизвестность облака, будут проноситься перед нами машины, будут озабоченно ползать муравьи по нашим ногам, а мы улыбнемся друг другу, и станет ясно, что каждый из нас думает: «Вот это по мне, это жизнь!»
— Ты уж прости, — буркнул Дед. — Сегодня мы не пойдем в магазин.
— А завтра?
— Завтра? — Дед прищурился, вложил в рот мундштук трубки, почмокал, попыхал дымом. — Завтра? — Глаза его стали веселыми и горячими, как недавно, когда он мечтал. — Никакого завтра не будет, идем сейчас же. У меня нет времени ждать… Ты только посмотри, где мы еще с тобой не побывали!
Дед вскочил с кресла, подбежал к карте, подбросил к ней руку. Так подбросил, будто смахнул со стены все города, горы и океаны, чтобы крепко-накрепко зажать их в кулаке.
В комнате над дверью что-то затрещало. Только тут я заметил новый большой звонок, он висел на проводах, перекинутых через гвоздь. Дед услышал, забеспокоился, подбежал к письменному столу, выдернул один за другим ящики, отыскал маленькую стеклянную ампулу и быстро вышел. Я знал, что за стеной лежала в постели его больная внучка. Дед уже месяц ухаживал за ней днем и ночью.
— Леня, будь добр, сбегай в аптеку, — попросил Дед, вернувшись. — Она на углу улицы Желябова и Невского. Получи лекарство. Знаешь, там, где выдают по рецептам. — Дед дал мне какую-то бумажку, и я помчался.
* * *
Вернувшись, я застал в комнате Деда двоих наших кружковцев — Руслана и Люду. Они чинно сидели рядышком на стульях у окна. А на диване полулежал Андрей.
— Здравствуйте, — сказал я радостно.
— Привет, привет, знаменитость, — усмехнулся Андрей. Руслан и Люда кивнули.
Смущаются, подумал я. Пришли посоветоваться насчет свадьбы. Если бы я не знал об их недавнем решении, никак бы не подумал, что передо мной сидят жених и невеста, такие они разные: высокий, тощий, с виду сумрачный он, и маленькая, тоненькая, озорная и лукавая она. Густые черные волосы Люды вились мелкими колечками, спадали на плечи, на голубое платье. Она крепко держалась за края стула. Я подумал, что еще немного — и она не выдержит этой чинной неподвижности, быстро встанет, рассмеется, начнет подшучивать над всеми нами. Руслан сидел прямо, сосредоточенно и будто что-то мял, скручивая длинными пальцами. Он всегда так делал, когда волновался.
Я отдал Деду лекарство. Дед поблагодарил и больше не сказал ни слова. Низко склонилась его голова, редкие седые волосы были растрепаны, очки сползли на кончик носа. Сидя в кресле, Дед грустно потягивал трубочку, сопел, покашливал. Его было просто не узнать. Куда девались энергия и веселость? Что тут произошло?
Я сел на диван рядом с Андреем, хотел сказать что-нибудь забавное, пошутить, но меня смутила необычная тишина в дымной комнате Деда. Как будто что-то очень важное нарушилось с моим появлением. Никто не смотрит на меня, никто не ждет моих слов. Лица у всех напряженные, вызывающе топорщится клочковатая борода Андрея.
— Вот, пожалуйста, — сказал вдруг Дед горячо и громко, показывая на меня рукой: — Я вам говорил о его успехе. Так он теперь тоже конченый человек.
«Вот так да, — подумал я. — Какой же я конченый человек? Все у меня складывается как нельзя лучше». А Дед продолжал:
— Теперь и он захочет персональный стол.
— Он не захочет, — сказал Андрей. — Он всю жизнь будет сочинять что-нибудь дамское, — Андрей хохотнул, — о станках для француженок.
Зачем он так зло шутит? Когда у Андрея бывали удачи, когда все хвалили его у нас в кружке, я радовался за него, гордился им. А он всегда говорил о моих стихах что-нибудь такое… И сегодня он особенно язвителен.
— При чем тут дамское? — взорвался Дед. — Он написал неумело, но человечно, и это поняли многие.
— Опять вы о человечности, — недовольно сказал Андрей. — Кто знает, что это такое?
— Эгоист, — сказал Дед. Он встал с кресла, быстро заходил по комнате. Три шага вперед, три назад. — Когда ты смеешься над пороками — тебе только смешно, — говорил он. — Когда ты восхваляешь что-то или превозносишь — ты, даже не замечая этого, восхваляешь и превозносишь только самого себя. Ты как будто сводишь со всеми счеты.
— А разве мало дураков? — усмехнулся Андрей. — Почему я должен быть с ними заодно?
— Ты ни с кем не заодно. И кажется… кажется, это я во всем виноват, — внезапно заключил Дед и остановился. Голос его потускнел. — У вас хорошие специальности. У вас друзья, много книг, много дней впереди, вы уже начинаете обзаводиться семьями. — Дед посмотрел на Руслана и Люду. — И вдруг такая вот беда: не окрепнув, все бросить… Андрей, ты не должен уходить с работы.
Ах, вот они о чем, наконец-то понял я. Сегодня первый день Андрей не на работе. Я просто не мог представить, как он решился уволиться. Пока он только мечтал об этом, я думал, что он прав, и даже поддерживал его, восхищался его смелостью, его готовностью к подвигу ради любимого дела, но теперь, когда все свершилось, я думал о поступке Андрея с растерянностью, недоумением и страхом.
Дед нервно посапывал трубкой, смотрел на Андрея и ждал, что он скажет. Мой друг уже не полулежал, он сидел напряженно на самом краешке дивана. У него подрагивали пальцы.
— Может, в чем-то вы и правы, — сказал Андрей. — Но ваш совет — от страха. Вы насмерть перепуганы жизнью.
— Перестань, — оборвала его Людмила, — Как тебе не стыдно.
— Знаешь, Людочка, ты уж обзаводись семьей, устраивай свое определенное будущее и не лезь, — резко ответил Андрей.
— Она тебе дело говорит, а ты на всех бросаешься, гениальничаешь, — вступился Руслан.
Андрей даже вздрогнул, услышав слово «гениальничаешь».
— А ты наивничаешь! Ты, может быть, каннибальничаешь за компанию! — закричал Андрей.
— Боже мой, — сказал Дед с горечью. Он схватился за голову. — Разве я мог подумать, что придет к этому? Неужели никуда не деться от такого ожесточения? Что это: честолюбие? гордыня? пробудившийся характер?
В комнате над дверью опять затрещал звонок. Дед извинился и вышел.
Довольно долго мы сидели молча. Трудное это было молчание. Я хотел было показать лист бумаги с адресами, но Андрей остановил меня:
— Знаем, знаем. Ты теперь продекламируешь про свой станок для французского радио.
— До чего же ты злой, — вспыхнула Людмила. — Тебя никто никогда не будет любить, — произнесла она, как заклятье.
— А ты знаешь, что такое — любить? — язвительно спросил Андрей. Он хотел сказать что-то еще, но в это время вошел Дед.
— Может быть, ты, Андрей, и в самом деле прав, — сказал он грустно, — что я говорю, как человек, перепуганный жизнью, вернее — пуганный. Она пугала меня довольно часто: во время войны, да и в мирное время. И теперь мне страшно: что будет с тобой? Твоя злоба погубит тебя. Злобный роман — что может быть чудовищнее? Да ты его и не напишешь, злость не даст. Да и мастерства нет.
— Напишу, — сквозь зубы процедил Андрей. — Даже если вы все возьмете лопаты и станете заваливать, забрасывать, закидывать меня своими советами, а потом начнете утаптывать, утрамбовывать, приплясывать, то и тогда я напишу. Или там, внизу, под вашими советами, или наверху, послав все к черту.
Андрей был в ярости. Он встал. Лицо его покрылось красными пятнами.
— Вы все скучные и трусливые люди, — сказал он. Когда один против всех, вы это называете злобой, а когда все против одного — это, по-вашему, добродетель. Я никого из вас больше не люблю и не хочу видеть. Никого!
Если бы я мог, я бы закрыл Андрею рот, чтобы он не произносил этих страшных слов. Еще немного, и Дед, кажется, выгонит его из дома. Я знал, какой он бывает беспощадный, непримиримый. Я очень боялся его гнева. Он мог так отхлестать презрительными словами, что, кажется, после этого и жить незачем.
Дед молчал. Сумрачным стало его лицо. Будто пеплом покрылись морщины. Но глаза его, большие, глубокие, были полны не гневом, а состраданием.
— Ты и его не любишь? — глухо спросил Дед, показывая на меня.
— Да, и его, — не глядя на меня, сказал Андрей.
Я был поражен. Я уже ничего не понимал.
— Значит, ты не любишь и свою мать, и Олю? — тихо спросил Дед.
Лицо Андрея побледнело. Я ждал, что он сейчас скажет: «Нет! Все, что я говорил, неправда! Я люблю вас всех. Мне дороги все мои друзья». Как же можно не любить свою мать?
Но сдавленным голосом Андрей сказал совсем другое:
— Я хочу быть островом. Чтобы никто ко мне, и я ни к кому.
— По-моему, это просто невозможно. Тогда не стоит жить, — горько сказал Дед.
— А теперь вы правы. По крайней мере, последовательны. Прощайте, — сказал Андрей и быстро вышел в коридор.
Тихо-тихо стало в комнате. Медленно плавал дым в косых лучах солнца. И опять мне показалось, что покачиваются стены, книги на полках стеллажей.
— Он сошел с ума, — с отчаяньем сказала Людмила, приподнимаясь со стула.
Заверещал звонок на стене. Хриплый голос был настойчивым, требовательным. Дед вышел из комнаты. Я побежал за Андреем, но его уже не оказалось на лестнице. Я вернулся.
— Ну и пусть, — сказал Руслан.
— Он сошел с ума, — с прежним отчаяньем повторила Людмила.
Пришел Дед. Он был подавлен.
— Простите меня. Скоро придет врач. Встретимся завтра, на дне рождения Лени.
Дед крепко сжал в пальцах свою трубку. Седые волосы спадали ему на лоб, глаза будто спрашивали у нас троих, его учеников: «А вы? Вы тоже уйдете когда-нибудь, как ушел Андрей?»
— Оказывается, мы ничего не знаем друг о друге, — сказал Дед. — Когда я его хвалил, мне хотелось его поддержать, чтобы он дорос до самого себя. Но кто-то из нас двоих поспешил. Неужели всем вам, всем кружковцам я могу принести такое вот?..
Дед торопливо пожал нам руки, мы вышли на улицу.
— Какой Андрей все-таки жестокий, — сказала Людмила чуть не плача.
— Он всегда был таким, — ответил ей Руслан.
Я промолчал, не зная, что сказать. Мне было тревожно. Так тревожно, как никогда еще не было. Я был и за Андрея, и против него. Но не хотелось мне ни осуждать, ни обсуждать его поступки. Хотелось остаться одному, идти молча. Я понимал: в комнате Деда произошло что-то такое значительное и сложное, что взрослее меня, шире и глубже любых моих возможных суждений, но в чем я обязательно должен разобраться сам, один.
Француженка
Я долго шел по городу. По тихим, неприметным улочкам, через площади, вдоль каналов. Трудно мне было разобраться во всем, что случилось. Порой мне казалось, что я — как на дне, когда уже не хватает воздуха. Хотелось, чтобы свершилось чудо и сразу стало хорошо Деду, Андрею и всем-всем, кого я знаю и даже кого не знаю. Иногда мне казалось, что так все и будет, и тогда я шагал свободнее, увереннее, но одна улица сменялась другой, я видел новые и новые фасады домов, не похожие друг на друга лица людей, и опять приходило беспокойство.
Несколько раз я подходил то к одной, то к другой телефонной будке, набирал номер Деда, но после гудка вешал трубку. Я не знал, что сказать моему учителю, как успокоить его. Сегодня он подумал, что принес всем кружковцам несчастье. Но он принес нам счастье. Всем нам, какие бы мы ни были разные.
Я просто не представлял свою жизнь без Деда, без кружка. В кружке я стремился всерьез прояснить свое «самое-самое»… Там я был умнее, свободнее и прямодушнее, чем где-либо. Может быть, мне только так казалось, но так же казалось и всем моим друзьям-кружковцам; они признавались в этом не раз. Когда приходили к нам новенькие, я радовался за них. Наконец-то они встретились с Дедом, думал я, теперь они поймут, как мало они знают себя, людей, жизнь, прекрасные возможности, которые есть в них самих и в любом человеке. Нет, напрасно Дед решил, что принес нам несчастье. Все будет хорошо. Андрей успокоится, подумает, вернется на работу.
Я достал из кармана листок с адресами, развернул его, прочел: Загородный, тринадцать, квартира сорок семь. Юлия Семеновна Золотовская. Учительница французского языка.
Я вспомнил нашу преподавательницу в ремесленном училище. Рослую, громкоголосую, неприветливую. Подумал, что — нет, эта француженка не такая, раз она сама позвонила и приглашает к себе. Какая же она? Сколько я ни старался, никак не мог представить ее лицо, услышать ее голос, увидеть ее глаза; но чем дольше я о ней думал, тем больше мне хотелось встретиться с ней. Я сел в трамвай и поехал к Владимирской площади. Стал вспоминать все слова, какие только знал на французском языке. Оказалось, что их очень мало, и если Юлия Семеновна спросит меня о чем-нибудь по-французски, я ни за что не пойму ее.
Дом оказался старинным и высоким, с широкой лестницей, с кафельной красивой печкой в углу площадки между первым и вторым этажами.
Два пролета лестницы я пробежал, перепрыгивая через ступени. А потом остановился, зашагал едва-едва, мне стало совестно, неловко, я уж хотел было вернуться, но все-таки заставил себя подойти к дверям квартиры сорок семь и нажать кнопку звонка.
Долго никто не открывал, но вот послышались легкие шаги, потом тихий, тоненький голос. Слов было не разобрать. Я подумал, что это говорит маленькая девочка.
— Открой, — сказал я. — Мне нужно к Юлии Семеновне.
— Что нужно? — спросил тоненький голос.
— Мне нужна Юлия Семеновна. Она пригласила меня.
Дверь открылась. Я увидел седую старушку. Глаза ее смотрели внимательно и ласково.
— Юля будет позже, молодой человек, — сказала она нараспев. — А вы кто, ученик?
— Нет еще, но вообще-то да.
— Приходите, приходите позже, — сказала старушка, и дверь закрылась.
Я пошел вниз. Глухо и монотонно постукивали и поскрипывали мои рабочие ботинки. «Может быть, это и к лучшему, что ее нет дома, — подумал я. — Какой из меня француз?»
Навстречу мне по лестнице легко поднималась девушка. Тоненькая, длинноногая, в шерстяной вязаной кофточке, в белых туфлях и с белой сумочкой в руке.
Девушка подняла голову, и мне показалось, что ее большие черные глаза обрадовались, увидев меня. Я услышал голос, такой же мелодичный и детский, как у той седой старушки.
— Вы Леня? — спросила девушка.
— Леня, — сказал я.
— Тогда вы ко мне, — улыбнулась девушка и протянула руку.
Я осторожно сжал тонкие пальцы, веря и не веря, что передо мной Юлия Семеновна, преподавательница французского языка. Она была ну совсем как девочка, только высокая и смелая не по-девчоночьи. Я подумал, что мне очень трудно будет называть ее по имени и отчеству.
— Хорошо, что мы встретились. У вас было такое лицо, будто вы уходите, чтобы не вернуться больше, — сказала Юлия Семеновна, когда мы стали подниматься по лестнице.
— Это правда, — признался я.
— Вот и напрасно, — горячо сказала Юлия Семеновна. — Раз вы пишете стихи, вам обязательно нужно знать французский язык. Бодлер, Рембо, Вийон, столько прекрасных поэтов писали по-французски. Когда я услышала вас по радио, то очень удивилась и обрадовалась: оказывается, ремесленников обучают французскому языку. А ведь о них я слышала разное. Больше, признаться, плохое. Что вы хулиганистые, что вам ничего не интересно. А тут вдруг стихи, и французский… — Юлия Семеновна даже руками развела.
— Это о нас плохо говорят потому, что среди нас попадаются, конечно, и так себе ребята. А мы очень заметны, в форме. Чуть что, все валят на нас, — сказал я обиженно. — Однажды я ехал в автобусе, увидел, что у одной тетки сумочка открыта. Я ей говорю: «Закройте, а то еще останетесь без денег». А она как заорет: «Ремесло! Жулики! Сам открыл, а теперь еще издеваешься!» И требует, чтобы меня обыскали. «Да вы сначала сумочку проверьте», — сказал кто-то. Тетка порылась — все на месте. Замок — щелк, и заткнулась.
— Таких теток на всех хватает, — сказала со вздохом Юлия Семеновна. — Но я, честно говоря, тоже побаивалась ремесленников. — Она посмотрела на меня, улыбнулась и добавила: — Пока вас не услышала. Теперь вы мне расскажете о ремесленниках побольше. Я вам французский — а вы мне про себя и своих друзей, идет? — живо спросила она, снова протягивая руку. И уже перед самой дверью ее квартиры мы скрепили наш договор таинственным и крепким пожатием рук. И сразу мне стало просто и легко, как будто я встретился с давно знакомым человеком.
Комната Юлии Семеновны была большой, светлой. Никогда мне еще не приходилось видеть столько старинной мебели — резного и полированного дерева. Даже тяжелый стол окружали не стулья, а кресла с фигурными спинками. На стенах висели расписные фарфоровые тарелки, картины в тяжелых рамах. Казалось, я попал в жилье к людям совсем другого времени. Но это мне понравилось. У француженки все должно быть не как у всех.
— Бабушка, это вот и есть Леня Ефремов, — сказала Юлия Семеновна седой старушке, которая стояла с полотенцем в руках возле массивного буфета, старательно протирая тарелку с каким-то сложным рисунком на донышке.
— Да уж знаю, знакомы, — улыбнулась старушка. — Я думала, что это двоечник какой-нибудь не дает тебе житья, а потом догадалась. Вы садитесь сначала к столу, дети мои, а уж потом за науку. Мойте руки. Вы, молодой человек, наверно, прямо с работы?
— Да, прямо с работы, — сказал я, украдкой поглядывая на свои ладони в ссадинах и мозолях, на длинные, не очень-то чистые ногти.
Умывался я над большой белой раковиной, розовым душистым мылом. Вытирал руки мягким мохнатым полотенцем. Вспоминал, как мне приходилось отдраивать их после работы жестким песочком или древесными опилками, чтобы выгнать из пор и трещин кожи въедливую заводскую грязь, как потом я подходил к мокрой, захватанной вафельной вытирашке. Что и говорить, у француженки разве может быть такое? У нее, наверно, все как в Париже.
Обломком старой своей расчески я старательно причесал волосы перед маленьким зеркальцем над раковиной, расправил под ремнем складки гимнастерки, вошел в комнату.
На круглом столе, на белой скатерти рядом с неглубокими тарелками аккуратно лежали ножи, вилки, ложки — они были большие, тяжелые, должно быть, серебряные. Посредине стояла плетеная хлебница, наполненная до самого верха кусками хлеба и булки. На столе красовались хрустальная солонка, перечница и еще какие-то массивные граненые пузырьки.
— Я супа не буду. А вот Леня — обязательно, — сказала Юлия Семеновна.
Я не стал отказываться. Суп, так суп. Я вообще никогда не отказывался от еды, даже если был сыт. Дают, значит ешь. Суп оказался очень вкусным, и я только сначала стеснялся, ел не спеша, а потом все пошло, как обычно — быстро, с удовольствием.
— Молодец, — сказала старушка. — Вы, молодой человек, хорошо едите. Мужчине это к лицу.
Я подумал, что мне обязательно нужно чем-то отблагодарить приветливую и любезную старушку.
— Такой вкусный суп я ел только у своей бабушки, — сказал я, хоть не помнил ни одной из своих бабушек.
— Ешьте на здоровье, — улыбнулась старушка. — Я вам еще могу подлить.
— Леня, а кем были твои родители? — спросила Юлия Семеновна, медленно разрезая кусочек мяса и намазывая его горчицей.
— Мама была медицинской сестрой. Отец… Даже не знаю, кем он был. Он работал сварщиком, плотником, пел в театре, настраивал рояли, он все умел.
Мне показалось, что уж очень неинтересно я представил моих родителей, и я тут же вспомнил рассказы родственников о деде, в честь которого меня назвали Леонидом.
— А вот мой дед, — начал я, — сперва был пастухом. Потом выучился, стал мастером на Балтийском заводе. Без него, кажется, ни один корабль не спускали на воду. Он так разбогател, что купил тройку рысаков. Лошади у него были знаменитые, с особым шагом. К передним ногам одну подкову им приделали тяжелую, другую легкую — вот и привыкли они бегать по-особому.
— Я-то еще помню рысаков, — мечтательно сказала бабушка. — И пролетки, и конки. Помню даже, как на Аничковом мосту стояли торговки со всякими селедками. Больше всех сладостей я любила рыбьи глаза. Положу в рот и сосу вместо конфеты.
— А мне нравятся капустные кочерыжки, — признался я.
— Ой, мне тоже, — закивала Юлия Семеновна.
— Поискать, так у вас много чего общего, — благодушно сказала бабушка.
«А что, у нас и в самом деле много общего, — обрадованно подумал я. — Вот Юлия Семеновна называла имена знаменитых французских поэтов, а я кое-кого из них знаю. Бодлера, например. Не знаю, конечно, по-настоящему, но слышал, даже читал кое-что». И мне так захотелось похвастаться своими знаниями, удивить чем-нибудь таким… интеллигентным, что я сказал без всякого перехода от капустной кочерыжки:
— А я вот, между прочим, Бодлера не очень люблю.
Юлия Семеновна осторожно спросила:
— Это почему же?
Я подумал, что нужно ответить как-нибудь повозвышеннее, понеобычнее, и сказал:
— Да так. Он весь такой индифферентный.
Юлия Семеновна отвернулась от стола и начала так хохотать, что я думал, она упадет со стула. Я понял, что сказал какую-то ерунду.
— Да ладно тебе, Юлька, — сказала бабушка, тоже посмеиваясь. — Ну, чего ты над ним хохочешь. Сказал не то. Бывает.
Юлия Семеновна вышла из-за стола, все еще похохатывая, глаза у нее были веселые и влажные.
— Что такое — индифферентный? — спросила она сквозь смех. Я замялся.
— А вот давайте посмотрим в словаре. Вы уже поели?
— Спасибо. Сыт.
Мы вышли в соседнюю комнату. Она оказалась очень не похожей на ту, в которой мы были. Все в ней было легким, хрупким. У окна стоял столик из красного дерева. На нем цветы, какие-то футлярчики, крошечные флаконы духов. Я почувствовал их запах. Он был едва уловим, не то что резкий запах тройного одеколона, к которому я привык в парикмахерских. Мне стало даже неловко оттого, что я оказался в такой женской обстановке.
Юлия Семеновна подошла к шкафу с резными дверцами. За стеклом поблескивали золотые буквы старинных переплетов. Юлия Семеновна достала словарь, начала листать его, потом передала мне:
— Лучше найдите сами.
Я нашел слово «индифферентный», прочитал объяснение и, должно быть, покраснел.
— Я хотел сказать «инфантильный», — едва слышно проговорил я.
— Все равно не то, Леня. «Инфантильный» — значит ребячливый. И не нужно вам говорить слова, в которых вы не уверены. Интеллигентный человек — это вовсе не тот, который говорит мудрено. Пользуйтесь своими словами, у вас их, наверно, много.
— Да, в общем, хватает, — сказал я довольно сухо. Что-то стало раздражать меня. Я здесь был чужаком, и каждый мой жест, шаг, слово могли оказаться смешными или неловкими.
— Леня, а бывает, что вы ругаетесь?..
— Конечно, — сказал я не без гордости.
— Вот уж не подумала бы про вас.
— А чем я хуже других?
Юлия Семеновна пожала плечами.
— Вы как будто гордитесь этим.
— Горжусь не горжусь, но без этого мужчины обойтись не могут.
— Это почему же?
— Как почему? Ну, хотя бы… Бывает, так хряснешь молотком по пальцу!
— И ругань помогает, — улыбнулась Юлия Семеновна.
— Ну, конечно. Еще как помогает.
«Чего она расспрашивает? — думал я. — Как будто не слышала ни разу, как мужчины ругаются. Еще, чего доброго, попросит меня ругнуться при ней».
— А ну-ка, Леня, как вы ругаетесь?
Я смотрел на Юлию Семеновну и не узнавал ее. Глаза прищурила, на лице таинственность и удовольствие, как будто я сейчас должен буду показать какой-то невероятный фокус. Она подошла к двери, прикрыла ее поплотнее, потом легко забралась, почти запрыгнула на тахту, поджала ноги.
— Ну, Леня, давайте. Только чтобы я все поняла.
Я не знал, что мне делать. Я стоял перед Юлией Семеновной, будто собирался читать стихи, и глупо улыбался. Ни с того ни с сего начать ругаться было как-то странно.
— Так давайте, Леня, не томите.
— Ну, вот, например, — сказал я и запнулся. Мне не только было не сказать — не выдохнуть, не прошептать. Раньше я, оказывается, произносил ругательные слова, не думая об их смысле, а теперь… Да это же кошмар. Тут такое про женщин, про маму. — Не могу, — сказал я.
— Я так и думала, — обрадовалась Юлия Семеновна. — Не нужна вам никакая ругань. Вот быть мужественным и надежным — это да, это всегда покорит женское сердце. А вы как считаете?
— Так же, как вы, — согласился я.
Юлия Семеновна все еще сидела на диване, поджав ноги, и разглаживала перед собой какое-то разноцветное и без того гладкое покрывало. Какие у нее тонкие, гибкие руки, и вообще, какая она вся невесомая. Я представил себе, как свободно мог бы перенести ее через ручей вброд, или шел бы с ней на руках много километров, если бы мы оказались в походе и она подвернула бы ногу и не смогла идти дальше.
— Леня, расскажите мне о себе, об училище, о вашем кружке, мне все о вас хочется знать. Французским мы займемся в следующий раз. Расскажите.
«С чего бы начать? — думал я. — С того, как мы переезжали с матерью через Ладожское озеро во время войны, плыли на барже, а кругом рвались снаряды? Или с того, как я пять лет жил в детском доме? Или рассказать про отца, про то, как мы бродили от поселка к поселку, переезжали из города в город? Или — как я пас коров, когда жил в Лесопарке вместе со старенькими дядей и тетей. Или про мою городскую жизнь?»
Я вспомнил об Андрее. Где он сейчас?! Что с ним? Ходит один по городу или сидит дома? Как он прощался с Дедом! Как будто навсегда. А я тут сижу в кресле, улыбаюсь… Тоже мне, друг!
— Юля! Юлечка, — послышался тонкий голос из-за двери. — Уж прости, где мои карты для пасьянса?
И тут играют, удивился я. Только что это за игра такая, пасьянс? И с кем эта старушка будет играть? Нас пригласит? Нет уж, надо уходить.
— Сейчас, бабушка. Они у меня в столике. Леня, вон рядом с вами ручка. Потяните, пожалуйста, в ящике бабушкины карты.
Я дернул за ручку, но ящик не открылся.
— Поверните ключ, — посоветовала Юлия Семеновна.
Крошечный ключик торчал в узкой прорези замка, я слегка нажал на него пальцами слева направо, ничего не получилось. Я нажал сильнее.
— Что, никак? — спросила Юлия Семеновна.
— Пока никак.
— Вечно он то открывает, то нет.
Я выдернул ключ из прорези, осмотрел его внимательно, на бородке увидел зазубрину.
— У вас есть надфилек? — спросил я.
— Кес-ке-се надфилек?
«Во до чего удивилась, даже заговорила по-французски», — весело подумал я.
— Напильничек такой. Самый маленький.
— Напильничек? А, пилочка. Теперь поняла. Она в моем несессере, сейчас достану.
Опять говорит по-французски, а вот кес-ке-се этот самый несессер? Не знаю. Ящик какой-нибудь или шкатулка.
Юлия Семеновна подошла к зеркалу, перед которым стояли флаконы с духами, взяла в руки плоскую кожаную сумочку, открыла ее и протянула мне что-то длинное, тоненькое, металлическое. Я взял в руки, увидел насечку.
— Надфиль, — удивился я. — Гибкий больно. И насечка туповата. Для чего вам такой? Вы тоже немного слесарите?
— Нет, Леня, что вы, никогда не приходилось. Эта пилочка вот для чего.
Юлия Семеновна растопырила пальцы с прозрачными, аккуратно закругленными ногтями.
— Ага, понял, — сказал я, едва взглянул на руку. Мне почему-то неловко было смотреть на нее долго. — Вы снимаете фасочку. Наш мастер тоже не любит, когда на деталях остаются заусеницы, — почему-то прибавил я. — Он говорит: фасочка — это интеллигентно. — Я отвернулся к окну, чтобы подровнять бородку ключа.
— А что такое фасочка? — спросила Юлия Семеновна.
— Ровная полоска по краям детали. Снимается под сорок пять градусов личным напильником или надфилем.
— Хорошая, должно быть, у вас специальность, — сказала Юлия Семеновна. Подошла ко мне поближе, стала разглядывать, что я делаю.
— Да ничего, нравится, — согласился я. — Слесари всюду нужны. Но мы не просто слесари, мы слесари-сборщики точных приборов. Нас три года учили.
— У вас настоящая мужская специальность, — как будто даже с завистью одобрила Юлия Семеновна. И я подумал, что, конечно, с такой специальностью нигде не пропаду.
— Ну, вот и все, — сказал я. — Ключ готов. Теперь попробуем.
Ящик стола открылся легко и просто. В нем действительно лежала колода карт, они были меньше обычных. Юлия Семеновна начала меня вовсю хвалить, а я стоял и думал, как бы мне уйти побыстрее и чтобы на меня не обиделись.
Надо бежать к Андрею. А вдруг именно сейчас я ему нужен. А вдруг!..
— Простите меня, Юлия Семеновна. Можно, я к вам приду в следующий раз? Меня ждут. Я совсем забыл.
— Ну, если ждут, Леня, тогда ступайте. Приходите в следующую среду.
Юлия Семеновна протянула мне руку. Я несильно пожал ее. Потом попрощался с бабушкой и, как только оказался за дверью, побежал по лестнице, потом по улице. Тяжелые рабочие ботинки поскрипывали и глухо шлепали по асфальту, я бежал и бежал, колотилось сердце, надо бы передохнуть, но Андрей жил неподалеку.
Картошка с луком
… Андрей появляется в окне, встает на узкий жестяной карниз. Правой рукой он еще держится за нераскрытую половину рамы. Рука дрожит, вздрагивают полусогнутые колени. В последний раз он смотрит на небо, такое облачное, безразличное. Он закричит: «Не хочу! Не надо!». Но уже поздно. Ноги соскользнули, оторвалась от рамы рука, и все семь рядов окон летят навстречу.
Андрей, не надо! Я сейчас! Потерпи немного, я скоро!..
Я вбежал во двор, изо всех сил дернул парадную дверь и помчался, перепрыгивая через ступени. Промелькнула белая царапина на стене — это мы с Андреем сорвали краску углом стола. Только перед самым последним этажом я остановился, чтобы перевести дух. А вот и дверь. Синий почтовый ящик с висячим замком.
Я прислушался. Ни звука. Ни на лестнице, ни за дверью. Легко нажал кнопку звонка, но потом все-таки вдавил ее изо всей силы.
Опять — ни шороха. Многокомнатная коммунальная квартира пуста. Я приложил ухо к двери. Задержал дыхание, но не услышал ни голоса, ни шагов. Стало так страшно, что я шагнул к лестнице и взялся за перила. Уйду. Нет, надо позвонить еще раз и подольше.
Опять молчание. А вдруг?
Я снова прижался ухом к двери. Кажется, кто-то идет. Медленно шаркающие шаги. С грохотом выдергивается дверной крючок. Передо мной Андрей. Лицо бледное, осунувшееся. Андрей что-то жует. Смотрит пристально:
— На поминки пришел?
Я, должно быть, обалдело смотрел на друга. Он потащил меня за рукав:
— Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят.
Андрей закрыл дверь, подошел ко мне, положил руку мне на плечи, и так, в обнимку, мы пошли по коридору.
— На, держи, — сказал Андрей и сунул мне в руку что-то круглое и горячее. — Картошка в мундире. Понимаешь, в мундире, а я вот… — Он оглядел себя. Погладил бородку.
Мой друг был в старом рабочем халате. На ногах войлочные растоптанные шлепанцы.
— Входи, входи, — сказал Андрей, открывая передо мной дверь своей комнаты. — Сегодня мать в ночную смену, так что мы одни.
В маленькой комнате развал. На кровати, на диване, на стульях и даже на полу лежали книги, листы бумаги, блокноты. Свободным был только большущий стол. На его зеленом сукне стояла лампа на короткой металлической ножке. Ее свет ярким пятном падал на блеклые чернильные разводы. Когда мы покупали стол, они мне казались совсем неприметными.
— Умные люди говорят, что в мире должен царить порядок. А ты как считаешь? — спросил Андрей. Он подошел к тумбочке около окна. На тумбочке — кастрюлька с картошкой, пучок зеленого лука, щепоть соли на клочке газеты. Андрей открыл тумбочку, вытащил хлеб, нож. — Присаживайся. За едой думать легче.
Но я ни о чем не думал. Я просто был рад, что увидел Андрея. Мне показалось, что он изменился, стал спокойнее, мягче.
Мы сидели за тумбочкой друг против друга, сдирали шкурку с картофелин, макали их в соль, откусывали, заедая сочным сладким луком и свежим хлебом. Я ел с таким удовольствием, будто не было никакого обеда у моей француженки.
— Ну, что уставился? — спросил Андрей. И сам ответил: — Удивлен, что еще жив? Я и сам удивлен. Когда я ушел от Деда — весь мир мне казался черным. Сплошная ночь и ни просвета. Я долго шел впотьмах. Я готов был на все. Я не понимал, что со мной. Мне было и стыдно, и страшно, и горько. Я прощался со всеми и с самим собой. Я шел, шел и начал вспоминать всю свою жизнь, все, что было у меня хорошего и плохого, школу, колонию, ремесленное училище, поступление в университет, и как я сбежал с первого курса. Вспоминал голоса людей, лица. И ты знаешь, я никак не мог вспомнить своего отца. У него была другая семья, и мы часто встречались. Но почему-то, когда я шел от Деда и думал о своей судьбе, мне очень захотелось увидеть своего отца, хотя бы на фотографии. Понять по его глазам, кто он и что он. И откуда во мне взялось такое. Ну, в общем, весь мой характер. Я не просто пошел — помчался к дому. Порылся, нашел — и вот, смотри. — Андрей протянул руку к подоконнику, взял две фотокарточки, подал их мне: — Сначала вот эту посмотри, а потом вот эту.
Я увидел молодую миловидную женщину с толстой косой через плечо, узнал мать Андрея. Она улыбалась счастливо и застенчиво. А рядом с ней, почти на голову выше — отец Андрея. Поверх черного двубортного пиджака белый воротник рубашки. Лицо скуластое, деревенское и, как мне показалось, очень властное, сильное. Глаза смотрят прямо, в них ум, ирония и смелость. Глаза Андрея были почти такими же.
— Отец — из деревенских, — сказал Андрей, — из мужиков. Ему, наверно, больше всего хотелось выбиться в люди. И мне тоже. Теперь смотри вторую фотографию.
Я увидел рослого офицера. Он стоял вполоборота, но очень прямо, как будто по стойке смирно. На меня смотрели все те же смелые глаза, в них было чувство собственного достоинства и какая-то надежность.
— Хороший у тебя отец, — сказал я. — Таким можно гордиться.
— К чему гордиться родителями? — сказал Андрей, впрочем, не без гордости. — Они сделали свое дело. Нужно гордиться своей жизнью, своими делами. И вот тут все сложнее. Когда я искал фотографии, стал рыться в своих дневниках, записях. Стал перечитывать кое-что, наводить порядок. И оказалось, что существуют в природе сразу два Андрея Фролова. Я — живой, с мясом и костями, и другой я, вся жизнь которого — в словах, на бумаге. Две мои половинки умерли бы друг без друга. Но пока они есть, пока они сталкиваются, разъединяются, рождают молнии и громы — я есть, я существую. Боже мой, в каждом из нас, оказывается, живут такие страсти, такие черные, серые, красные и всякие прочие голубые силы — не знаешь, что и делать, как бороться и как побеждать, кто ты, в чем ты, куда тебя несет. От самых пеленок уже начинает вопить душа. На весь мир ей хочется заорать. Чего она требует? Что для нее самое-самое в этом мире?
Я не знал, что в этом мире «самое-самое». Может быть, вот эти картофелины с хлебом и солью.
— Ты только послушай, что я нашел в своем дневнике, — сказал Андрей. Он быстро встал, смахнул с пальцев картофельную кожуру, подошел к дивану, выдернул из стопки толстый блокнот, полистал его. Андрей сел за письменный стол, подвинул поближе лампу, стал читать:
«Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! Что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуты славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».
Андрей медленно поднял на меня глаза. Я увидел, что он хочет услышать от меня какие-то слова, но больше всего боится неточных, не тех слов, какие должны быть в эту минуту, и которые он лучше всего знает сам.
— Это не я написал, — сказал Андрей. — Но в своем прощальном письме я мог бы это написать. Это мысли князя Андрея перед Аустерлицким сражением.
Мой друг оглядел свою захламленную комнату.
— А тут вот мой Аустерлиц, Бородино и Куликово поле. Только кровь не видна.
Он ходил по комнате: три шага туда, три обратно. Маленький, сутулый, смешной в своем широченном драном халате. И опять распалился, как тогда у Деда.
Если бы только у меня хватило ума сказать что-то важное, как-то убедить Андрея, успокоить, я бы это сделал. Ему бы надо отнестись к себе попроще, но я не знал, как это — попроще, в чем оно.
— Тебе не кажется, что я сумасшедший? — спросил меня Андрей.
— Ну что ты.
— А мне вот кажется. Особенно по ночам, когда я не сплю. Такая приходит ко мне тоска — ничего не могу понять. Кто я? Зачем я? Во имя чего вся моя жизнь? Почему это можно, а это нельзя? Как сделать так, чтобы совпали мои желания и вот эта вся необходимость: работа, быт? — Андрей вздохнул, сказал уже спокойнее: — От самого сотворения мира все пытаются это понять, все хотят. Сколько передумано, сколько написано. Один Лев Толстой написал девяносто томов. Может быть, уже хватит? Не стоит? Пусть все идет, как идет, все будет, как будет. А, Ленька? — Я почувствовал, что Андрей спрашивает не для того, чтобы я отвечал. Он, кажется, все знает сам, хочет еще раз что-то понять, в чем-то еще больше убедить себя. — Ну, кто мы с тобой? Пирамид мы не построили, колеса не изобрели, «Войны и мира» не написали. Пигмеи. Песчинки на берегу моря. Ракушки на дне корабля. Винтики в паровозе.
Это Андрей-то ракушка? Все во мне было против этого. Но Андрей не дал мне говорить.
— Слушай, Ленька! А может, нам жить да жить понемножку? В уголку, а? Там где-то кто-то дерется — ну и пусть. А мы преспокойно узнаем в одну прекрасную минуту, что уже коммунизм. Уже все построено: квартиры для всех, магазины с чем захочешь, дороги для наших собственных машин. А главное, все давно утряслось — все стали умными, нравственными, добросердечными людьми. Толкнул кого-нибудь, а тебе: «Извините, пожалуйста». Сказал: «Я хочу написать роман». А тебе: «Будем очень рады, вот вам бумага, чернила, вот вам взморье, чтобы вы прополаскивались, когда устанете. Пожалуйста, творите». Но вот беда, всегда кому-то будет тошно. Всегда что-то будет хотеться всем, а что-то — одному. Мне, тебе, Петру Петровичу. И между этими «всем» и «одному» всегда будет и буря, и гроза, и молния. И никаких громоотводов.
Андрей все еще ходил по комнате и мял пальцы и только изредка посматривал на меня. Говорил он громко, горячо:
— Послушай, а может быть, есть все-таки эти громоотводы? Философия, искусство? А может быть, это, наоборот, сама гроза? Ведь с них начинаются все переустройства. Все сражения. Что ж, по-твоему, невежество и беспорядок — идеал всего? «Ибо во многой мудрости много печали; и кто умножает познание — умножает скорбь» — как сказал один древний царь. Ну, в общем, хватит рассуждать о человечестве, с ним картошки не поешь. Откуда мне знать, что к чему во всем мире, когда в моем мире такой развал. Завал это, а не просто развал. Конец всему. Терпение у матери кончилось, Оля ждет ребенка, денег в доме нет. И никто не принимает никаких моих объяснений и рассуждений. Эх, Ленька, черт возьми, — с досадой сказал Андрей. — Неужели все, что я говорю, это только слова, пустые звуки. Тогда лучше просто заткнуть себе рот? А заткнешь — страшно. Ты видел когда-нибудь сон, что ты разбухаешь, как тесто? — Андрей медленно стал разводить руки. — Ты разбухаешь, разбухаешь, и кажется, еще мгновение — и ты потечешь через край, и тогда будет что-то ужасное… Или обыкновенная лепешка. Просто лепешка, лепеха — плоское ничто! — Андрей ударил ладонью об ладонь, как будто сминал тесто.
— Но ты знаешь, никак не идут у меня из башки девяносто томов Толстого. Девяносто томов, пятьдесят тысяч страниц, миллионы слов. Да еще каких — его слов. Все его книги на одной телеге не увезти, а ведь он все это носил в себе. Не на себе, не на плечах даже, а в себе — вот тут и вот здесь, — Андрей постучал себя по лбу и возле сердца. — Теперь скажи, мог бы он столько прожить, сколько он прожил, если бы он не писал? Ни за что. Он бы умер от кровоизлияния в мозг или сошел бы с ума. Никакой человеческий организм не выдержит, не унесет в себе столько страстей. Талант, ум, чувства — это все не озера, это реки. Им нужно литься, течь — давать жизнь траве, деревьям и людям. Я сейчас говорю не только о себе, всякий человек талантлив. Или почти всякий. И во всяком накопилось столько всего. Но ведь не каждого тянет написать книгу. А если уж без этого никак, то начинает тебе сниться сначала квашня с тестом, а потом клешня вот тут. — Андрей схватил себя за горло. — Нет, неправ Монтень, что писание — пустое занятие, что оно отрывает людей от дела. Когда-нибудь, когда люди станут жить умнее и талантливее, все будут писать, и стихи, и прозу. Это высвобождает душу, это, может быть, единственное, что способно прочно соединить нас друг с другом. Иногда мне кажется, что стоит нам всем хоть однажды хорошенько объясниться, как мы все улыбнемся и скажем: «Для чего же было ломать столько копий. Пушки с пристани палят — кораблям пристать велят». Ну что ж, вот я и объяснился, и хватит ломать копья.
Андрей бросил на диван блокнот, достал из кастрюли картофелину, стал ее чистить.
— Ленька, а может быть, мне умотать отсюда? — внезапно спросил Андрей.
— Куда? — не понял я.
— Куда придется — на север, на юг, на все четыре… А что, может, и в самом деле? Заберусь куда-нибудь в самую глушь, в тайгу, в сторожку к охотнику…
Так же когда-то говорил мой отец, когда мы бродяжничали с ним из деревни в деревню. Я тогда верил и не верил его словам. Радовался, что могут закончиться наши скитания, и не понимал, почему мы должны забираться в глушь, когда у нас в Ленинграде дом, родственники и все-все, от чего нам пришлось уехать.
— Может быть, уехать на остров? На маяк? Буду свет зажигать, корову заведу или козу.
Я вспомнил свою жизнь в Лесопарке, с тетей и дядей, нашу комнату, захламленную трухлявой мебелью, поношенными одежками, кастрюлями, чугунками, ведрами, — мы держали корову, и в зимнее время с утра до вечера нужно было что-нибудь парить, варить, подогревать. Я допоздна занимался хозяйством, а потом, когда можно было посидеть у окошка, вглядываясь в сумерки, смотрел на деревья, дорогу вдоль берега Невы, далекую трубу лесопилки уже по другую сторону реки, и приходило щемящее чувство заброшенности, отдаленности от какой-то неведомой, но казавшейся прекрасной городской жизни.
Нет, не на остров нужно сейчас Андрею. Он ест свою картофелину и смотрит на меня так, будто и вправду собрался далеко-далеко, откуда никогда больше не приедет. Значит, не все еще в нем перекипело. Он еще — как вулкан в начале извержения. Кто знает, что еще будет и как?
Вдруг мне пришла в голову счастливая мысль.
— Андрей, — сказал я, — ты только не говори сразу нет. Хочешь, я тебя устрою в наш цех? У нас хорошо, честное слово. У меня есть знакомый дядя Яша. Он все может. Тебя там примут, ты ведь хороший слесарь. Соглашайся, а?
Долго молчал мой друг. Смотрел на меня сначала угрюмо, пристально, потом его лицо прояснилось, и он стал говорить, как будто сам с собой:
— На работе, конечно, легче. Там все привычно: мои трамваи, мои разводные, ключи, мои разговоры на перекурах, сбрасывания по рваному после зарплаты. Там, среди моих дружков-слесарей, спокойно, надежно. Они неплохие люди. Когда я с ними, я сам проще и откровеннее. Эти люди знают себе цену. А вот я себе знаю и не знаю. То заламываю слишком высокую, то сбрасываю до копеек. Так нельзя. Когда я стою грош — я ничего не стою. Я не могу ни писать ни плясать — мне скучно, и всем со мной скучно. Тот, кто ровен в своем чувстве собственного достоинства — счастливый и действительно достойный человек. Я бы очень хотел написать книгу о моих друзьях из трампарка. Я их чувствую — не во всем, конечно. Хватит, Ленька, ложись спать, тебе ведь завтра на работу.
Мы еще посидели немного. Я рассказал Андрею о француженке. Рассказал о том, как бежал к нему. Вспомнил я и слова Деда, когда он огорчился за нас всех.
— Никогда себе не прощу, что нагрубил ему, — сказал Андрей. — Ладно, Ленька, мне еще нужно посидеть одному, подумать. А ты ложись. Завтра у тебя день рождения. А у меня, может быть, сегодня. И мне хочется посидеть за столом, поворожить над белой страницей.
Я убрал картофельные очистки, отнес их на кухню в мусорное ведро, помыл руки и отправился на диван спать.
Тикал будильник, где-то далеко за стеной приглушенно слышались топот и выкрики, — там, наверное, веселились; кто-то уронил во дворе звонкую посудину, может быть, бидон. Я засыпал, уходил в сон, оставляя позади еще один мой день. Завтра в какие-то часы — в какие, знала только моя мать — я появлюсь на свет, шестым и самым хилым в семье, но мне суждено будет выжить, чтобы на земле стало еще одним человеком больше.
Ночные вести
Вот и стал я взрослым. Мне исполнилось семнадцать, но об этом знал только я один. Протяжно сопел, уткнувшись в подушку, мой друг, тихо было во всей квартире и во всем доме, никто еще не хлопнул наружной дверью в гулком дворе — проснулись только солнце и я. Солнцу было очень много лет, а мне семнадцать, путь мой от прошлого, из ничего, был так велик, что я убежденно и просто сказал себе: «Ты уже взрослый». И все во мне и вокруг меня откликнулось с такой же уверенностью и простотой: взрослый!
Осколок зеркальца над столом Андрея, кажется, считал, что это не совсем так. Моя взрослость — не на лице, она только в том, что я о себе думаю. А вот гладкая кожа на моем лице, встрепанные волосы, лоб без единой морщинки — все это пока не имело возраста, мне могло быть и четырнадцать, и девятнадцать, а может быть, много меньше или больше.
Я стоял босиком перед столом Андрея. На столе все еще в беспорядке лежали книги, исписанные листы. Я увидел строчки стихотворения. Оно, пожалуй, было написано ночью. Я начал читать и не мог оторваться.
Я никогда не читал этого стихотворения Андрея. А вот еще что-то. Проза. Всего два слова в заголовке, обычные два слова, но я еще никогда не видел их рядом и не догадывался, что могут так смутить меня и распалить мое любопытство. НОЧНЫЕ ВЕСТИ — вот, что было написано на листе.
Передо мной лежали, должно быть, страницы из дневника. Их, наверное, не надо было читать, но я не мог оторваться. Пусть друг отругает меня, но я все равно прочту.
«Я проснулся посреди ночи. Услышал, как задребезжали стекла моего окна, когда вылезла из подворотни во двор машина, привозящая хлеб для нашей булочной. А потом разглядел я в сумраке лепные узоры на белом высоком потолке. В душе моей не было ночного страха, но не было и покоя. Как будто разбудило меня предчувствие беды, а вернее, сама беда, спрятанная глубоко во мне. Как будто мой поезд сошел с рельс. Или кто-то выдернул «колышек» моей привязи, и сам я, и все во мне обрело свободу, которая и не свобода вовсе, а страх, неведение и беззаконие. Я попал в такой мир, в такой ход вещей, где каждое движение души и тела ничем не предопределено, не имеет смысла, но и небессмысленно, где только ты сам (или, точнее, кто-то в тебе, которого ты ощущаешь самим собой) всему порядок, первый шаг и последний.
Кто я?!
Я — ВОЛЬФ МЕССИНГ, знаменитый гипнотизер. Самое значительное, чем я обладаю, это вера в себя. Одним лишь внушением я могу избавить человека и от зубной боли, и от болезни души. Я могу усыпить себя и подойти к самому порогу смерти, а потом все-таки оживить себя. Могу разгадывать чужие мысли, ибо я — Вольф Мессинг.
Я — АНДРЕЙ ФРОЛОВ. Самое значительное, чем я обладаю, это уверенность в себе. Нет, нет, совсем не так. Я — Андрей. Фролов. Самое значительное, чем я обладаю, это неуверенность в себе — сомневайся, познавай и тогда поймешь. И я не могу никого излечить ни от зубной боли, ни от болезни души. Я могу только сам почувствовать зубную боль, если стою рядом с тем, кто охает и держится за щеку, ибо я — Андрей Фролов.
Я — ВЫДУМЩИК. Я могу придумать в плохую погоду — солнечный день. Без выдумки мне никак не обойтись, не прожить и одного дня. Иногда мне даже кажется, что Андрей Фролов — это вовсе не я на самом деле. Ведь я, когда бреду по лесу, могу стать грибом, птицей, листком. Когда читаю книгу, могу бежать в атаку со знаменем в руках, будто я — князь Андрей, могу сражаться на шпагах, как сражался д'Артаньян, могу даже любить, как любила Татьяна Ларина.
Я придумал себя. У одного моего «я» рост всего лишь метр шестьдесят семь, а у другого… и вот получается так, будто самые разные качества моей души и всякие мои нервные окончания переросли границы моего тела, и вот теперь я хожу и задеваю всех и все непомерно и немыслимо разросшимся собой. Придумал ли? А может быть, открыл? А может…
Мало кто знает, как мне бывает порой страшно. И не только оттого, что я быстро и часто перебираюсь из одного не вполне освоенного себя в другого, уже совсем неведомого, а еще и потому мне страшно, что я все дальше и дальше ухожу от моих надежных привычек и правил, от былой моей ясности.
Я — Андрей Фролов. Но это проще сказать, чем подтвердить. Одно дело — сказать или даже выкрикнуть всей горячей звонкостью, неясностями и сомнениями, и бог знает куда взлетевшей душой — выпустить свое признание в мир, как птицу в небо, но совсем другое дело — произнести свое имя равнодушно, как в строю на перекличке. Да, конечно, по-разному произносится свое имя. И не только губами, а и молчанием, и ударом кулака, и танцем, и печением хлеба, и добыванием соли, и словом на белой странице.
СЛОВО. Как трудно бывает отыскать среди бесчисленной стаи слов то единственное, которое верно и необходимо в реальную живую минуту. Я люблю словоискателей, словоманов, словоснайперов, словопоклонников. Словом можно возвеличить и можно убить, это знает каждый. Как много в мире горя от неверно понятых слов! И как сделать, чтобы каждое слово было ясным и наполненным тем единственным смыслом, которым оно рождено в нашем сердце? Хорошее слово чаще всего рождается хорошим молчанием. Само слово, его звук, пожалуй, лишь крылья птицы, а вся птица — я сам. И надо во всякий день, во всяком деле, подобно реставратору, пробовать добраться до самого лучшего, подлинного в себе слоя. Каков он, этот слой, я еще не знаю, лишь догадываюсь.
Догадываешься? О чем же это ты, интересно, догадываешься? Ну-ка скажи себе. Ну-ка… Ночь — самое подходящее время, никто тебя не услышит. Ну-ка!
Вот я провел рукой по одеялу — оно было гладким и прохладным, — коснулся края кровати, нажал пальцами на обивку над пружинами, услышал легкий хруст и звон и медленно, глубоко начал вбирать в легкие сумрак моей комнаты, едва-едва просветленной зашторенными окнами. А потом я перестал дышать вовсе. Что-то во мне начало сгорать, растворяться, что-то высвобождаться, пока не застучало в висках. Я догадался. Даже не догадался, а как будто бы вспомнил, что они давно меня ждут на перекрестке тревоги и бессонницы, мои ночные вести.
Оказывается, все просто и надежно. Есть тень, и есть свет. Есть горе, и есть счастье.
Все люди вздрагивают от внезапного выстрела, отдергивают руку от огня, скорбят, когда умирает любимый человек. И каждому живущему на земле нужно только помнить об этом. Мы все живем не только сами в себе, но и в каждом другом, ибо знаем, что это такое, — улыбнуться или побелеть от обиды, быть любимым или обожженным ненавистью.
И как хорошо, что все, о чем я думаю сейчас, уже рождалось в чьей-то голове, было уже и то, и это, и все, а я лишь внезапно попал на огромный весенний луг и бегаю, собираю в охапку цветы всего, что было, что виделось и зналось многими, и лишь только теперь пришел мой черед. Будут и мои цветы на этом лугу! Жаль только — никто не видит того, чего после меня не будет никогда — моих глаз, радости и удивления такими знакомыми почти для всех цветами.
И когда опять выдернется колышек, к которому крепится привязь надежных правил, привычек, схем, мне будет опять страшно, одиноко, незнакомо, и потом я окажусь как будто заново рожденным. Пусть все у меня наивно, но — только с этим… только это… улыбка, любовь, дыхание, душа самой жизни… И все это прекрасно. Как прекрасно, что есть вечер, ночь и будет утро. И скоро опять взойдет солнце. И настанет день, и продолжится жизнь».
На этом запись кончалась. Ничего подобного я никогда не слышал от Андрея и нигде не читал. Это было для меня новостью — восторженность Андрея и его сомнения, и страх и неуверенность в себе. А может быть, он пишет о ком-то другом и от имени другого? А может быть, просто сам Андрей был для меня незнакомцем и только теперь я понял, кто сейчас лежит передо мной на диване, так по-детски поджав ноги, в глубоком сне. Я смотрел, думал о друге и о себе. Кто же такой я?
Я, наверно, долго смотрел на Андрея. Он открыл глаза и спросил:
— Ты уже родился?
— Да, мне уже семнадцать.
— Тогда давай пить чай, — сказал Андрей и протяжно зевнул.
Синий эмалированный чайник вскипел, пока мы умывались и освобождали небольшой обеденный столик от рукописей и книг, чтобы поставить чашки, сахарницу, тарелку с хлебом и сыром. Я не спешил. В училище мне нужно было прийти к восьми часам, а стрелки на будильнике показывали еще только шесть тридцать. За три года учебы я привык вставать рано. Оказалось, что и Андрей дольше семи не спит. «Даже во время отпуска не мог валяться в постели, — признался он. — Это все рефлексы. Мы рабы своих привычек. Как только нарушаешь их — начинаются страдания. Вот я всего два дня не ходил на работу, а мучаюсь, будто не работал целую вечность».
— Это понятно, — сказал я. — Как жить без работы?
— Так-то оно, может быть, и так, но вот как работать и над чем работать! Один за всю жизнь не сможет сделать столько, сколько другой способен сделать за несколько дней или даже, может быть, часов.
— Так то гении, — сказал я.
— Вот именно, гении, — решительно согласился Андрей. Он медленно помешивал в стакане чай, почесывал всклокоченную после сна бородку. Теперь она казалась мне смешной и как будто приклеенной. Бородка сама по себе, а лицо Андрея само по себе.
— Хочешь, я тебе для твоих гениальных мыслей подарю блокнот? — спросил Андрей. — Не фабричный, самодельный.
Андрей встал из-за стола, — был он в трусах и майке, — накинул на плечи синий халат, порылся в бумагах и книгах, нашел блокнот в картонном переплете, раскрыл его, надписал, подал мне. «Моему другу Лене Ефремову с пожеланием не слыть, а быть», — прочел я.
— Спасибо, постараюсь. В этом блокноте я стану писать только стихи.
— Надо бы тебе еще что-нибудь подарить, — озабоченно сказал Андрей. Он задумался. — Вот что, — сказал он, — раз у тебя сегодня такой знаменательный день, пусть он будет знаменательным до конца. Я тебе прочту первые главы моего романа. Они уже давно написаны, но их еще не знает никто. Роман называется «Я и Вы». В названии что-то есть к сегодняшнему случаю, правда?
Я хотел сказать Андрею, что мне скоро бежать, а прерывать чтение жаль, лучше было бы почитать в другой раз, например сегодня вечером, когда соберемся у Деда, но Андрей с такой поспешностью стал искать свою рукопись, и так он был воодушевлен, что я промолчал. Я был горд, что первым услышу главу романа, ради которого Андрей решился на самые трудные испытания. «Это должно быть чем-нибудь грандиозным», — подумал я.
Мы наскоро выпили чай, и я приготовился слушать. Андрей сел за свой письменный стол и начал читать громко, отчетливо, произнося каждое слово так, будто именно в нем заключался самый главный смысл фразы.
Я слушал — не дышал. Андрей прочел одну фразу, другую, третью. Фразы были длинными, они звучали, как стихи. В них говорилось о первой гениальной обезьяне, о каруселях, о сумасшествии, о космосе и об одиночестве. Все слова были знакомы, но смысл ускользал от меня.
Андрей читал все громче и теперь даже слегка размахивал рукой. Иногда он посматривал на меня. Но вот уже прочитаны три страницы, кончается четвертая, а я все не могу представить себе обстановку, которую рисует мне Андрей, не могу связать одну мысль с другой, не могу поверить ни одному слову, которые произносят герои романа; мне кажется, что так в жизни не говорят и не действуют; я уже злюсь на них. А когда Андрей начал описывать природу, мне стало скучно: ни одно дерево у него не было похоже на дерево, ни один цветок на цветок, все было мертвым, все было только поводом для рассуждений, и я едва сдерживался, чтобы не зевнуть. Я был уверен, что если бы Андрей прочел все это у нас, на занятиях кружка, разругали бы его крепко. Но как быть мне? Стало страшно за друга и за себя. Что я буду говорить ему? Как? Нужно ли сказать всю правду или промолчать? Или покривить душой и похвалить Андрея общими словами? Нет, решил я. Для него это не просто роман — в этом смысл его жизни. И я должен сказать всю правду. Андрей кончил читать.
— Ну, как? — спросил он.
Я молчал, думал.
— Говори, говори, не бойся. Если что непонятно, объясню. Роман трудный для понимания.
— Ты только не сердись на меня, — начал я.
— Давай, давай. Чего мне на тебя сердиться? — подбодрил меня Андрей с некоторым удивлением и неудовольствием.
— Я, может быть, ничего не понимаю…
— Нет, ты все-таки скажи. Мнение простого читателя иногда бывает самым главным.
Я разозлился, и это придало мне решимости.
— Не понравилось мне все, что ты прочитал, — выпалил я.
Андрей порывисто встал, прошелся по комнате, опустив голову.
— Не понравилось — это еще не мнение, — сказал Андрей. — Что именно тебе не понравилось?
— Да, в общем, все, кроме того, что высказывает один твой герой: мол, всякой мысли предшествует свое яблоко, подобное тому, которое упало на голову Ньютона.
Андрей криво усмехнулся.
— Это самая дешевая мысль, — сказал он. — Она понятна даже не гениальной обезьяне.
Я разозлился еще больше. Никогда Андрей не говорил со мной таким оскорбительным тоном, и никогда раньше я не чувствовал себя таким взрослым, как сегодня, — я был совершенно уверен, что я прав, что я могу и должен высказать все, что думаю. Голос мой, обычно негромкий, вдруг сам собой окреп, и я сказал другу:
— Ты это зря насчет обезьяны. Конечно, тебе обидно. Когда говорят правду, бывает обиднее всего, я знаю по себе. Мне вот и роман твой не понравился потому, что там, что ни человек, то, в общем, не гениальная обезьяна. Только один этот «Я» все знает и над всеми посмеивается, будто он самый умный. А это не признак умного человека. Вот наш Дед — он ведь никогда ни перед кем не задается. Мы по сравнению с ним действительно глупые и ничего не знаем, а он разговаривает и держится с нами, будто мы ему ровня. А профессор? Ты помнишь, был у нас на занятиях знаменитый профессор из университета? Вот уж у него действительно голова — так голова. Как он говорил, как рассказывал про Толстого и Лермонтова! Он не поглядел на то, что мы ремесленники, говорил с нами, как со своими студентами. Я думал, Андрей, что ты напишешь про нас всех, про нашу жизнь, про свою судьбу — она ведь у тебя такая интересная и трудная, да и сам ты такой интересный и ни на кого не похожий. Ты уж меня прости, Андрей, я сегодня, как встал, увидел твой дневник и прочел его. Мне он очень понравился. И когда читал, я понимал тебя. А роман — нет, не понимаю.
Андрей стоял передо мной, скрестив на груди руки, смотрел в пол. Но вот он поднял голову, и я увидел его глаза.
— А ты вчера был прав, — тихо сказал Андрей. — Меня действительно обидели. И не раз. Обижали и в колонии, и в ремесленном, и еще позже. Я знаю, у меня плохой характер — всюду хочу быть первым. В детстве дрался чуть не каждый день. Мне нужно бы стать боксером, я даже немного занимался этим делом, но в боксе, какой бы ты ловкий ни был, все равно найдется кто-нибудь посильнее. И вот я решил нокаутировать словами. Не словами даже. Я захотел обставить всех в начитанности, в интеллигентности… В общем, видишь, ты мне тоже навесил крепко. Наверно, ты прав, — писателем по одному только желанию не становятся. Нужно еще научиться терпеть и работать, и видеть свои ошибки. Нужно только, чтобы не шлепнула тебя наповал самая главная ошибка — слепота. Когда кажется, что все в порядке, а дела хуже некуда. А что, Ленька, если вдруг окажется, что я бездарь? Честное слово, для меня писать — это не просто рисовать слова на бумаге, выделывать словесные вензеля. Только оно, это мое дело придает мне силы, облагораживает, приподнимает над всем будничным. Всякий раз, когда мне в жизни было очень плохо, я говорил себе: «Терпи, это не беда, ты должен все пережить и запомнить, тебе это пригодится на будущее». Я тогда не очень-то еще догадывался, что это за будущее, но имел в виду все-таки это — признания на бумаге. Опасная это штука — верить, что ты особенный, избранный. Из-за этого я наделал много всяких глупостей. Я и в колонию попал из-за этого — заела меня, знаешь, эта воровская романтика: кепочка на глаза, дружки за тобой вышагивают, посторонись! Все нипочем. А я среди уличных пацанов был фигурой, башка и язык работали у меня получше, чем у них. Такие фразочки заворачивал, даже самому на удивление. Смелости хватало и на драку, и чтобы взломать пивной ларек. Всюду первым. Теперь-то вижу, какой я был дурак. Мог ведь вообще не выбраться. Даже в колонии сколько я бузил — все хотел держать верх. Над всеми. Спасибо одному там воспитателю. Он долго со мной возился, а потом, перед тем как уйти на другую работу, зашел как-то ко мне в карцер, и так мы с ним поговорили тогда, что я понял: мой верх — это самый последний низ. Ты не представляешь, Ленька, какой после этого разговора пришел ко мне страх. — Андрей сел на стул, сжал ладони между колен. — И ты знаешь, Ленька, что я теперь все больше понимаю? Самый-самый верх во всем — это жизнь. Просто сама жизнь. И даже не праздники — будни. Когда я водил дружков, мне казалось, что каждый день, каждый час нужно совершать какие-то подвиги, только тогда ты живешь. Человек, преодолевающий будни, для меня не существовал. И не существовали годы и годы, которые нужно преодолевать не рывком, не мгновенным подвигом, а день за днем, час за часом. Я тогда не думал, сколько я хочу жить, а теперь знаю — долго. Я хочу преодолеть и вынести все, что выносят другие. Пусть и у меня будет все, как у всех: жена, дети, друзья, работа. Даже не знаю, как мне теперь быть насчет трампарка. Но я, Ленька, не отступлюсь от моего романа. Я не могу не писать — это точно. Мне теперь будет еще труднее, я знаю. Ну и пусть — себя мне не жалко, лишь бы вышло, как задумал. А ты говорил правильно. Хорошо, что не струсил. Сам я чувствовал: что-то не то.
Андрей подошел ко мне, обнял за плечи, а я от неловкости сказал:
— Чего меня благодарить, ты бы с Дедом помирился.
— Я чувствую, у нас еще будет разговор, — сказал Андрей. — Это ведь не просто так: «Извините, пожалуйста». Ты же знаешь, как он к нам относится. Я хочу поговорить с ним о разном. Во мне теперь немало его самого. И ошибок его, и всякого. Я ведь не просто его слушал и запоминал, я потом, бывало, и поступал так, как он говорил. Вот он хотел, чтобы я стал интеллигентом. Я пытался и пытаюсь это сделать. Но я еще им не стал. И неизвестно, стану ли. Попробуй-ка стань вдруг таким интеллигентом, как тот профессор, который был у нас. Но к этому нужно стремиться, потому что быть полуинтеллигентом, недоучкой — мучительно.
Я знал, это была самая больная тема Андрея; он очень сердился, когда его вынуждали отвечать, где и сколько он учился. Он и теперь говорил так, будто с кем-то спорил:
— Вот у нас часто говорят о стирании граней между умственным и физическим трудом. Не так-то это просто. От этого трения и жарко, и кости хрустят. Ты о нашем Деде мало знаешь, а мне он кое-что рассказывал. Он был на Балтийском заводе клепальщиком. А потом — он воевал, был моряком. Написал книгу воспоминаний. Принес в издательство, ему говорят: факты интересные, а написано плохо, неграмотно. Культуры маловато. Сказали ему и насчет того, что Толстой и Достоевский были образованнейшими людьми своего времени. Дед не сник, оказался стойким. Двенадцать лет переписывал книгу. Плавал на корабле и учился заочно в университете. Все учился! Во многом мне хочется повторить судьбу Деда, хоть Дед сейчас, мне кажется, порядочно оторвался от реальной жизни. То, что он думает и говорит, часто, по-моему, не сходится с жизнью, с моей, по крайней мере. Да и с твоей, Ленька. Мы совсем новое поколение. Мы учились под бомбежками, и витаминов нам не хватало ни для костей, ни для мозга. И вылезать из сложных обстоятельств нам часто надо было без всякой помощи. Кто мы, какие мы — об этом хорошенько нужно подумать. И для себя, и для тех, кто будет потом. Так я говорю?
— Да, — сказал я. — Ты сегодня как-то очень хорошо говоришь. Я вот тоже часто думаю о своей жизни, о родителях, о прошлом. Особенно часто вспоминаю детдом. Во мне все время живет особое, детдомовское. Я, кажется, любого детдомовца моего времени могу узнать по глазам. Он и стремится к людям, и боится их подпустить к себе. Все-таки что может быть хуже детства без родителей? Нам, конечно, детдом очень помог, помог выжить, но и оставил немало в памяти такого, от чего не откажешься вдруг. А я чувствую, что от этого нужно отказаться. А ты мне однажды здорово помог. Ты забыл, а я помню. Я рассказывал тебе о детдоме — как я убегал, как меня ни за что били мальчишки. Ты слушал внимательно, сочувствовал. А когда я замолк, ты сказал мне: «Тебе, конечно, пришлось нелегко. Но не нужно рассказывать про это таким сиротским голосом». Меня тогда всего обожгло. Я долго потом ходил сам не свой. Но с тех пор, как бы это сказать, у меня совсем переменился голос. Ты заметил?
— Заметил, — сказал Андрей. — Я тоже потом мучился, у меня ведь невольно вырвалось. Ты мог бы озлобиться и приуныть еще больше.
— Мог бы, — сказал я.
— Значит, все идет нормально. Как и должно быть в семнадцать лет.
— Выходит, так.
— Тогда беги поставь чайник, он остыл.
— Ты знаешь, мне пора в училище, я уже того…
— Ну что ж, пора, значит, пора. Вон и мама идет с работы, звонок. Деньги на трамвай есть?
— У меня карточка! — крикнул я уже в коридоре.
Строй
От остановки трамвая до училища я бежал бегом. Я не опаздывал, но никак не мог идти спокойно. Мне хотелось, чтобы все побыстрее узнали о моем дне рождения, обрадовались, поздравили меня. Днем я побуду с ребятами в училище, а вечером — к Деду. Поднимусь по лестнице, нажму кнопку звонка и прислушаюсь, скоро ли зашлепают торопливые шаги.
А потом Дед встретит меня на пороге, обнимет и, может быть, даже прижмется ко мне гладко выбритой щекой. Поздравит.
А потом, пока еще не собрались гости, я сяду на скрипучий диван. Дед раскурит трубку и спросит:
— Ну, что у тебя хорошего? Рассказывай.
И я начну рассказывать. О том, как вчера побывал у Андрея, как мы поговорили с ним, как я проснулся и случайно увидел дневник, не удержался и прочел «Ночные вести», как потом мы пили с Андреем чай, разговаривали, как нам было хорошо. А потом расскажу о француженке, а потом о сегодняшнем дне в училище, а потом…
Дед уже, наверное, приготовил свой столик. Маленький, шаткий, за которым я не раз пил чай. Один и вместе с друзьями. Каким вкусным был этот обычный чай, и какими сладкими были дешевые конфеты, и какими сытными казались свежие бутерброды с колбасой и сыром! Все это, наверное, будет на столе.
А потом понемногу, по одному начнут приходить мои гости: принесут цветы, подарки. А потом мы сядем за стол, и Дед произнесет тост.
— Эй, Лёпа! — услышал я за спиной. Оглянулся. Меня догонял Володька.
— Оглох, что ли? — рассердился он. — Ору тебе, ору. Вместе ехали, я был в первом вагоне, а ты во втором. Ты выпрыгнул и драпанул. Я за тобой…
Володька едва переводил дух.
— А чего ты так рано? — спросил я.
— С мастаком решил поговорить. Он что-то не очень насчет седьмого цеха. Говорит — посмотрим.
— Оставят, Володька, не бойся.
— Оставят, оставят. Ты всегда говорил — оставят. Бригадир тоже говорил: «Оставлю». Мастер тоже. А теперь скис, говорит: «Посмотрим, не от меня зависит». Устроит меня в какую-нибудь шарагу…
Никогда еще мой друг не был так встревожен. Все у него шло гладко, все казалось надежным. Из училища намечался переход прямо в лучший цех завода. А у меня еще не было ясности; я хоть и ждал, что все обойдется, но втайне готов был к худшему. Но сегодня я даже не думал об этом.
— Ты забыл, что у меня день рождения? — спросил я Володьку.
— Да нет, Лёпа, не забыл. Поздравляю. — Друг порылся в карманах, вытащил маленький перочинный нож. — На, держи.
— Так это же твой, — удивился и обрадовался я.
— Ну и что ж, что мой. Теперь будет твой.
Володька никогда не расставался со своим ножичком — в нем были четыре тонких аккуратных лезвия, маленькое шильце и даже крошечные ножницы с пружинкой.
— Спасибо, Володька, — сказал я.
— Да ладно тебе. На вот, держи еще подарочек, — сказал мой друг и протянул небольшой сверток, перевязанный суровыми нитками.
— Письма? — догадался я.
— Тут все, — сказал Володька. — Не так уж их и много.
Я взял в руки сверток, подержал на весу. Володька смотрел на меня внимательно, и какое-то новое выражение появилось на его лице.
— Слушай, Лёпа. Она действительно такая, как в письмах?
— Нет, не совсем, — сказал я. — Она многое придумывала. И потом, она уже почти взрослая.
— А у тебя действительно с ней серьезно? — И в голосе друга я услышал что-то новое. Он спрашивал и смотрел с интересом, а не вяло, как обычно.
— Да, Володька, это серьезно.
— И ты мог бы на ней жениться? — спросил он.
— Жениться?
Было очень странно произносить и слышать это слово. Оно всегда было таким далеким! Не завтрашний, а послезавтрашний день.
— По правде сказать, Володька, я не знаю. А разве обязательно, если любишь, жениться?
— Тогда это не настоящее, — сказал друг. — Ты помнишь, мы познакомились на катке с одной девчонкой, она была в белой шапочке?
— Конечно, помню, Юлька.
— Так вот, ты тоже говорил, что любишь ее.
— То другое было, Володька. Теперь совсем не так.
— Вы целовались?
— Нет.
— Ни разу?
— Ни разу.
— А вообще, Лёпа, ты хоть раз целовался? Только не заливай.
— Однажды, Володька. Чуть-чуть. Но это, можно сказать, не в счет.
— Я тоже ни разу, — вздохнул мой друг. — А ты думал когда-нибудь, какая у тебя будет жена?
— Немножко думал. Я хочу, чтобы она была красивая и добрая.
— А я хочу, — решительно сказал Володька, — чтобы она во всем могла меня понять.
— И меня тоже.
— И чтобы она никого другого не любила, — сказал Володька.
— Конечно, — сказал я. — Отелло вон даже задушил свою жену от ревности.
Володька ничего не ответил. Мы молчали, шли не спеша. Такого разговора у нас еще не было за все три года нашей дружбы.
— Володька, а что ты думаешь делать после училища? Только работать? — спросил я.
— Конечно, а чего еще? Учиться больше не хочу. Заработок будет приличный, куплю мотоцикл. Буду ездить на рыбалку. Надо хоть пожить, а то все зубри да зубри. Я вот, может, только рабочий разряд подниму. Нужно получить самый высший. Тогда все в порядке. А что толку учиться? Инженеры-то, вон, меньше получают, чем работяги.
— Меньше-то меньше… — согласился я. — Но знаешь…
— А ты что, куда-нибудь в академию решил податься?
— Зачем в академию? Я тоже сначала поработаю. А там видно будет. Вот если со стихами пойдет…
— Слушай, Лёпа, я давно хотел тебя спросить, а не мура ли все это?
— О чем ты?
— Да вот то, что ты пишешь и рассчитываешь на что-то.
— Ну, знаешь, Володька, ты это напрасно. Я, может, и не поэт, но все это не мура, без этого мне теперь никак не прожить. Ты даже не представляешь, как мне было бы скучно без стихов, без книг, без моих друзей из литкружка. Раньше я не знал, что мне делать, когда я оставался один. Бывало мне так тошно, места не находил, а теперь, куда бы я ни попал, что бы со мной ни произошло — я не одинок. Я думаю, и мне интересно. Я фантазирую и сразу попадаю или в какое-нибудь другое время или в другой мир, где и люди, и дома, и деревья, и все-все — такое, да не совсем такое…
— Но это же неправда, — сказал Володька.
— Ну и что? Пусть не совсем правда. Вот сколько уж мы ходили с тобой по этой улице. До того знаем каждый дом, что даже скучно. Ничего в этой улице нет особенного, и это правда. А вот разговор такой у нас впервые. И теперь улицу эту я вижу по-другому. Я волнуюсь, думаю и чувствую не как всегда. Все скучные наши вышагивания я позабуду, а вот как мы идем сегодня — никогда. И это тоже правда, но уже такая, какая бывает редко, как в стихах. Когда я их пишу или только задумываю, мне кажется, что все-все впервые, и все так волнует, как будто первый раз целуюсь.
— Откуда ты знаешь, ты ведь не целовался, — улыбнулся Володька. Кажется, он и сказал это, чтобы только улыбнуться мне.
— И ты знаешь, Володька, — продолжал я с горячностью, — когда я фантазирую или сочиняю стихи, ко мне приходит такое чувство, будто я хорошо, по-доброму знаком со всеми людьми и даже со всей природой, даже с асфальтом, по которому мы идем. И тогда я ничего не боюсь. Эх, Володька, хватило бы только этого у меня на всю жизнь.
Я недавно написал одно стихотворение, оно как раз к разговору, хочешь — прочту? Вот послушай:
Володька хотел что-то сказать, но промычал неопределенно и вдруг спросил с горячностью:
— Тебе никогда-никогда не бывает скучно?
— Бывает, конечно. Только не очень часто.
— А что делаешь ты, когда тебе все-таки скучно?
— К друзьям иду или начинаю читать книгу. А ты?
— Знаешь, Лёпа, от книг черепушка болит. Я их читаю только перед сном. Не хочешь, да заснешь. А насчет друзей — ты ко мне, да я к тебе, вот и все друзья.
— А Кузя?
— Какой он мне друг! Разве что боксом заниматься.
Я посмотрел на Володьку. У него никогда не бывало таких грустных глаз и такой растерянности на лице. Только теперь я стал понимать — мы ведь прощаемся. Последние дни. Что будет дальше — неизвестно. Оказывается, какая бы ни была большая у нас группа и сколько бы ни было во всем училище ребят, Володька был всегда только моим другом, никто ему больше не был нужен. Почти никогда мы не разговаривали с ним всерьез, как сегодня, наших коротких полушутливых перемолвок бывало достаточно, чтобы хорошо понимать друг друга, подбадривать, если надо, быть вместе сутками и не скучать. Вместе нам все было нипочем: длинные дождливые вечера в колхозе, когда убирали картошку, толкотня в трамвае, компании незнакомых мальчишек — вместе нам было и уютно, и запросто, и надежно. И вот, оказывается, за три года у меня появились Дед, Андрей, весь наш кружок, Люба, а у Володьки никого, кроме меня. Я почувствовал себя виноватым.
— Слушай, Володька, хочешь, я тебя познакомлю с нашими кружковцами? Тебе будет хорошо, как мне, вот увидишь. Мы никогда с тобой не расстанемся.
— Что ты, Лёпа, какой из меня поэт. Ты уж только не зазнавайся, если станешь знаменитым, — грустно улыбнулся друг. — Мы лучше на мотоцикле будем ездить на рыбалку.
— Еще как, — сказал я.
— Посидим у костра, уху сварим, потолкуем, — сказал Володька. — Ты сразу стишок сочинишь.
Я верил и не верил, что это может быть, но так мне хотелось, чтобы это было, что я сказал:
— Давай поедем куда-нибудь за Зеленогорск, подальше.
— Можно и подальше, — согласился Володька. — Мотоцикл я куплю помощнее. Ездить, так уж ездить. В любую сторону и с ветерком.
— Это уж точно, — согласился я. — А вот мы и пришли.
* * *
Как всегда, дверь училища громко хлопала. Ее никто не открывал рукой или плечом, в дверь пинали или дергали за ручку что есть силы, а тугая ржавая пружина срабатывала, как всегда, на полную мощь.
Мальчишки орали, толкались, бегали друг за другом. Кто-то ошалело выскочил из училища и с маху налетел на какого-то парня в кепке и в длинном пиджаке. Оба свалились. Ремесленник вскочил на ноги первым, схватился за лоб. Обозленно наскочил на парня в кепке. Тот был маленький, узкоплечий — пиджак не по росту, должно быть, отцовский или старшего брата. В такой одежде когда-то ходил и я. Ремесленник схватил парня за грудь и стал трясти. «Вот нахал, — подумал я. — Сам свалил, а еще лезет». Я вспомнил, как в первые дни моей учебы, как только нам выдали новую форму, ко мне на лестнице, на железной нашей гулкой лестнице, привязался один вот такой из «старичков». Схватил за кожаный ремень, прошипел: «Снимай, ну?». Мы стали возиться. Хорошо, что подоспел Володька, оттолкнул «старика» так, что он покатился по ступеням. С тех пор мы и стали с Володькой друзьями.
— Эй, ты, — крикнул я, — отстань! — Ремесленник даже не оглянулся на мой окрик. Он все еще тряс парня и тащил его к стене. Я подбежал к ним. Дал пинка «старичку». Тот обернулся, бросился на меня. И снова подоспел Володька. Настырный «старичок» отлетел в сторону и брякнулся на землю. Это был какой-то незнакомый мне парень, должно быть, из фрезеровщиков.
— Ты у меня попомнишь, — проворчал он, медленно поднимаясь на ноги. Володька усмехнулся, ничего не ответил.
Парень в кепке все еще испуганно смотрел то на Володьку, то на «старичка».
— Ты к нам, что ли? — спросил Володька, кивнув на дверь училища. Парень переступил с ноги на ногу. Застенчиво улыбнулся.
— Поступать пришел? — спросил я.
— Не знаю еще, — сказал парень. — Хотел посмотреть.
— Чего смотреть, пойдем, — сказал я. — Ты не бойся. Этот тип к тебе больше не привяжется. А привяжется, получит. Пойдем, пойдем. У нас неплохо. Просись на слесаря и к нашему мастаку.
— Как тебя звать? — спросил Володька.
— Сергей.
— Давай, Сергей, топай, — подтолкнул я нерешительного новичка. — Сегодня выпуск, а скоро и прием начнется. Пока посмотришь, что к чему. Пойдем.
Я открыл перед Серегой дверь. Володька оттолкнул кого-то с дороги. Мы прошли мимо раздевалки, где по-прежнему сидела и скучала бабка Корнеевна. Потом мы стали подниматься по лестнице на второй этаж, где были учебные классы, кабинеты начальства, спортивный и актовый залы, библиотека, кладовая новой форменной одежды. Длинные просторные коридоры сходились буквой «П». Лестница стала гулко отзываться на наши шаги.
Серега поднимался неуверенно, как будто не мог решить, оставаться ему здесь или возвращаться домой.
— У нас тут много хорошего, кормят, одевают, — сказал я и начал вспоминать, что же у нас еще есть хорошего. Не рассказывать же новичку о линейках, об уроках, на которых часто чуть ли не половина группы дремала по утрам, или играла в войну, поражая «корабли» противника на листах бумаги из тетрадей по математике, или как мы почти половину нашей первой учебной зимы скоблили напильниками один и тот же кусок металла, выравнивая его четыре стороны по линейке и по угольнику, и вообще чего там особенно рассказывать, все увидит сам, когда окажется в слесарной группе. Три года пролетят незаметно, как они пролетели у всех нас.
В длинных коридорах этажа воспитатели, старосты и мастера уже собирали свои группы. Еще не унимался крик, еще невозможно было ходить по коридорам без опаски: кто-нибудь случайно мог налететь сзади или задеть плечом, сбить, а потом извиниться с притворной вежливостью.
Безопаснее всего было идти вдоль стены, почти касаясь ее прохладной маслянистой поверхности. Мы прошли мимо дверей библиотеки и актового зала. Остановились около кабинета Лазаря Семеновича, нашего замполита. Перед этими дверями не раз мне приходилось стоять и собираться с духом. Все знали, что замполит, в общем, человек неплохой. Наказывал он редко, но вот голос у него был густой, громкий, обличающий. Он гудел и, кажется, разлетался по всему училищу, от его мощи и возвышенного гнева некуда было деться.
— Очковтиратель, ловкач, — услышали мы. Лазарь Семенович кого-то распекал. — Государство обманываешь? Оно тебя поит, кормит, одевает. Учит тебя, лоботряса. За государственный счет в люди выходишь. А что даешь взамен? Да ты знаешь, что бы с тобой сделали по законам военного времени?
— Переждем, — тихо сказал Володька. — Это он так, чтобы дошло.
Мы уже собирались было уйти от дверей подальше, но увидели нашего мастера. Он шел навстречу, шагал быстро, легко, весело и, как всегда, застежка-молния его черной кожаной куртки была расстегнута.
Замполит все еще бушевал в своем кабинете.
— Распекает? — весело спросил мастер.
— А мы тут новенького привели, — сказал я.
— И сразу под шрапнель, — усмехнулся мастер. — Что ж, для боевого крещения самое милое время. Пойдем вместе. — Мастер открыл дверь, вошел первым, потом пропустил нас.
Замполит широко шагал по кабинету, подходил к столу, постукивал кулаками и согнутыми пальцами. Он отчитывал высокого длинноносого парня, по кличке Гусь.
— Здравия желаем, — сказал замполит, увидев нас. Он протянул руку мастеру. — А вы, орлы, постойте пока за дверью, я еще не все сказал этому ухарю.
— Они к вам с пополнением, — сказал мастер.
— С улицы? — строго спросил замполит у Сереги.
— Я живу с мамой, — обиженно ответил Сергей. Мне показалось, что еще немного — и он уйдет из кабинета.
— Мать слушаешься? — спросил замполит уже спокойнее.
— Всякое бывает, — признался Сергей.
— А вот этот тип живет с бабушкой — и море ему по колено, — опять повысил голос замполит, подступая к Гусю. — Дерется, ворует, был привод в милицию. Скрутить тебя в бараний рог, тогда узнаешь, как быть человеком. — Замполит повернулся к нам, он был рассержен по-настоящему. — Вчера опять поймали его на барахолке. И чем бы, вы думаете, он торгует? Заводской микрометр приволок!
— Ощипать бы этого Гуся да на сковородку, — сказал мастер.
— Ощиплем, еще как ощиплем, — пообещал замполит. — Пойдет от нас голенький. Не аттестат, а справку ему, пусть работает, кем хочет. Хватит возиться с этой паршивой овцой. Все училище позорит. — Замполит повернулся к Сергею и больше для него, чем для Гуся, стал объяснять: — Наше училище особое. Мы выпускаем не просто рабочих — классных специалистов и культурных людей. У нас вон какие орлы. — Замполит широким жестом показал на Володьку и на меня. — Вот с кого нужно брать пример!
Ничего себе примерные, подумал я. Сколько уроков мы промотали за три года. Бегали в кино, на каток или просто бродили по городу. А сколько случалось всякой бузы! Да и на барахолке бывали не раз. Не продавали, конечно, инструменты, но потолкаться нам нравилось. Володька жил неподалеку от огромного пустыря около Обводного канала, где гудела и трясла всяким старым тряпьем, и не только старым, самым новейшим, какого не достанешь ни в одном магазине, знаменитая на весь город толкучка.
Мы с другом, бывало, выхаживали между рядами, где продавались старые патефонные пластинки, растрепанные книги, обувь всех видов и размеров, посуда, картины с лебедями, озером и луной на кухонных клеенках, велосипеды, мотоциклы, радиоприемники, гармошки — в общем, все, чем только пожелают обзавестись люди.
Мы ходили не покупать. Мы разглядывали, слушали, развлекались. А однажды продали перекупщику за полцены пару рабочих ботинок и бушлат. Володька сначала разозлился, что мы прогадали, а потом, когда мы ели мороженое, он вдруг сказал мне запальчиво:
— На этой барахолке можно тысячи огребать. Слушай, Лёпа, мы ведь слесари. Давай делать гвозди. Приспособление, гвоздодел, я беру на себя, у меня это получится лучше. А ты будешь доставать проволоку. Ее полно на свалках. Хорошие строительные гвозди знаешь как ценятся — нарасхват!
Чуть ли не весь день мы рассуждали о производстве гвоздей, маленьких и больших, о невероятных выручках. Голова кружилась от надежд и планов. Мечтали, пока не надоело.
Я вспомнил обо всем этом, когда замполит расхваливал меня и Володьку. Мастер поддакивал ему. Наши невероятные успехи должны были устыдить Гуся и стать примером для Сереги. «Ладно уж, — подумал я, — вообще-то у нас все нормально».
Послышался громкий и резкий звонок — на линейку.
— Орлы, строиться, — скомандовал замполит, и мы все вместе вышли в коридор.
— А он как же? — спросил Володька, показывая на Сергея.
— Пусть несет документы. Приходи, паренек, через недельку-другую, захвати документы. Через три года станешь настоящим рабочим.
Замполит и мастер быстро пошли по коридору к тому месту, где первогодки уже встали в строй. Мы с Володькой решили проводить Серегу до дверей. Он понравился нам. Спокойный, скромный. Жалко было, что все получилось наспех, хотелось приободрить Серегу. Володька сказал:
— Ты не дрейфь.
— Главное — начать да кончить, — пошутил я.
— А вас тут кормят? — спросил Сергей смущенно.
— Порядок, сыты, — сказал Володька. — И одежда нормальная. И учителя такие, что не только здесь — в техникумах преподают. Дело знать будешь, это уж точно.
— А на кого учиться? На фрезеровщика или на токаря?
— Да ты что! Лучше слесаря специальности нет! — выкрикнул из-за моей спины откуда-то взявшийся Иван Колесников. — Слесарь — как бог! На заводе устроишься, где хочешь. И в деревне житуха. Трактора ремонтировать, замки чинить, нам все нипочем.
— Да не треплись ты, Иван, — сказал Володька. — Пусть парень выбирает. К чему душа лежит.
— А к чему у тебя душа лежит? — спросил Иван, положив руку Сереге на плечо.
— Еще не знаю, — сказал Сергей.
Мы спускались по лестнице. Навстречу шли Дьячков и Завьялов.
— Пацаны, тут посоветоваться надо! — крикнул им Иван Колесников.
— А что такое? — спросил Ковальчук.
— Да вот, парень профессию выбирает.
— Пусть идет в слесари, — сказал Дьячков уверенно.
— Конечно, в слесари, — поддержал Завьялов. — С таким ростом, как у тебя, к станку становиться не советую.
— Это почему? — удивился Володька.
— Карапет, — усмехнулся Завьялов. — Много подставок потребуется.
— Эй, мальчики, на линейку! — услышали мы строгий окрик мастера. Мы стали прощаться с Сергеем. Каждый пожал ему руку.
— Придешь? — спросил Володька.
— Не знаю, подумать надо, — сказал Сергей солидно, по-взрослому. — Мне нужно, где побыстрее обучают. У нас мать мало зарабатывает, а еще есть маленькая сестренка.
— Ну, тогда смотри сам, — сказал я, еще раз пожал Сереге руку, и мы расстались. Сергей пошел к выходу медленно, понуро, придерживая пальцами слишком длинные рукава пиджака.
* * *
Наша группа обычно выстраивалась недалеко от выхода. Место считалось удачным, опоздавшие легко могли примазаться к строю, а те, кто спешил уйти, всегда могли, как говорится, смыться под шумок.
Сегодня группы строились охотно. Третьекурсники ждали торжественных речей директора и замполита, а ученикам первого года не терпелось узнать, что их ждет в недалеком будущем. Все группы: фрезеровщики, токари, слесари — стали в три ряда, лицом к окнам.
— Орлы, пошевеливайтесь, — прокричал замполит, прохаживаясь перед нами. — И чтобы грудь колесом, пятки вместе, носки врозь!
Лазарь Семенович служил на корабле, ему хотелось, чтобы все у нас было по-военному, по струночке, как он любил говорить. Замполит ходил в синем кителе, ярко блестели пуговицы, они всегда были доверху застегнуты, и только летом, в жару, расстегивались два крючка на стоячем воротнике его форменной одежды.
— Строй! Равняйсь! Смирно! Равнение на середину!
Дежурный мастер Иван Петрович Соколов, хромой и сумрачный мужчина, быстро зашагал, припадая на правую ногу, к замполиту. Тот стоял по стойке «смирно», как, должно быть, и подобает офицеру, но большой живот заметно портил дело.
— Товарищ замполит, — начал свой рапорт Иван Петрович, — группы училища в полном составе на торжественную линейку построены. Дежурный мастер Соколов.
— Здравствуйте, товарищи учащиеся! — зычно прокричал замполит.
В ответ мы все разом выкрикнули приветствие.
— Старостам групп отдать рапорт, — скомандовал замполит.
Старосты по очереди начали выходить на середину коридора и громко сообщать, сколько в группе человек, кто на месте, кого нет и по какой причине. Все, как обычно, как три года подряд. Но сегодня как будто громче звучат голоса рапортующих, а замполит торжественнее и внимательнее слушает их.
Самым смелым и горластым всегда был староста нашей группы, Ковальчук. Уж рапортует, так рапортует. Как будто бы за ним не двадцать семь человек, а целое войско. Не хочешь, да подтянешься. Ковальчук вышел из строя четким твердым шагом. «В последний раз он так выходит», — подумал я. Должно быть, надолго мне запомнятся его громкий голос и командирские манеры во время утренних линеек. По его приказу «смирно!» я обычно подтягивался, прижимал руки вдоль тела, приподнимал голову и не думал больше ни о чем; я охотно поддавался повиновению и уже был не сам по себе, а как все.
Долго так стоять удавалось редко. Я замечал перед собой забавный вихор на макушке коротыша Колесникова, давно не утюженные, вздутые на коленях брюки Губаревского. Широко, по-медвежьи растопырив локти, стоял наш комсогрупорг и штангист Дьячков. Я медленно опускал плечи, поворачивая голову, расслаблял мышцы ног, ко мне возвращалась легкость и свобода. Я видел уже не только то, что прямо передо мной — головы и спины, я замечал и то, что справа, и то, что слева, весь длинный коридор, в котором стояли (оказывается, тоже свободно, как я) почти триста человек, а перед всеми нами ярко светились в солнечное утро квадраты окон. Их было много.
За окнами росли деревья. Растопыренные ветви были неподвижны — крутой ветер никогда не залетал в глубину двора. Покачивались только маленькие жесткие листья старых тополей. Они покачивались каждый день и каждый год. Нарождались ранней весной, должно быть, ночью, потому что сколько бы я ни следил за клейкими почками, обязательно в какое-нибудь утро заставал уже развернутые зеленые флажки. И все ярче горячее солнце слепило нам глаза, когда мы стояли в строю по утрам, и все темнее, мрачнее становилась наша слесарная мастерская с мутными стеклами в первом этаже, и все меньше шли на ум уроки, все охотнее мы убегали куда-нибудь на солнцепек, погреться, повозиться и потолкать друг друга: в эту пору оказывалось, что листья тополей потемнели, повзрослели и легкий ветер покачивает их на тонких черенках.
А потом я переставал их замечать. Мы занимались своим будничным делом, листья своим. И так до осени, пока не приходило им время, качнувшись в последний раз, кувыркнуться вниз и упасть на серый потрескавшийся асфальт нашего захламленного всяким металлическим старьем двора.
Ну вот и приняты все рапорты, замполит скомандовал: «Вольно!». Начал речь.
— Сегодня у нас большой праздник. Мы хорошо поработали, товарищи, и теперь плоды упорного труда преподносим Родине. Служите ей честно, отдавайте все силы на благо нашего социалистического отечества. Будьте примером в труде. Докажите, что вы мастера своего дела, что не зря учились три года. Ведь вы — наша гордость, наша сила. Вы — наше будущее. Крепите трудовую дисциплину. Перевыполняйте нормы.
— Теперь он завелся на полчаса, — хмыкнул Завьялов.
Замполит говорил горячо, вспоминал и хорошее, и плохое, упомянул даже о Гуськове, а закончил так:
— Но это, конечно, отдельные недостатки, товарищи. О них говорить нужно, но не они, конечно, главное в нашей жизни. Вы, товарищи, находитесь накануне знаменательных дней, накануне большой жизни. Счастливого вам пути, дорогие наши выпускники.
Захлопали в ладоши мастера, ребята и директор училища — маленький, щуплый старичок с добрыми жалостливыми глазами. Он вовсе не был похож на самого главного нашего начальника. Мы его редко видели. Я даже не мог вспомнить, кто из нашей группы хоть раз был вызван к нему для разноса. Директор разговаривал тихим голосом, и в его кабинете была странная, непривычная для училища тишина. Когда я однажды зашел туда, то очень удивился этому покою. Удивили меня и большие дубовые шкафы вдоль стен, и высокие часы с тяжелыми гирями, и кожаный диван, и глубокие кресла, и массивная бронзовая чернильница на огромном столе, за которым директор, казалось, не сидел, а прятался.
Теперь он вышел перед всеми нами — маленький, седой, с дряблой кожей на щеках, склонил голову и, когда мы все притихли, сказал нам:
— Дорогие ребята! Вам всем пришлось пережить войну. Вам было голодно и трудно. Мне очень хочется, чтобы у вас была теперь светлая, интересная жизнь. Вы правильно поступили, что пришли к нам учиться. Вы получили хорошие профессии. Для мужчины это самое важное дело. Вы только представьте, как жить мужчине без умения в руках. Да никак ему не прожить.
Директор склонил голову набок, помолчал, улыбнулся:
— Ведь за него ни одна девушка замуж не пойдет.
После этих слов всем стало весело.
— Да, да, — снова тихим голосом сказал директор. — Никуда от этого не уйти — мальчики становятся мужчинами, девочки женщинами, а мы, ваши воспитатели, — стариками и старушками.
Теперь уже заулыбались мастера, и седой высокий преподаватель математики, и полная миловидная учительница литературы, и сутулый, строгий наш историк, и даже толстый Черчилль. Я как будто бы впервые их увидел, они оказались вовсе не суровыми, а мягкими, простодушными и застенчивыми людьми.
— Таков закон жизни, — продолжал директор. — И нам всегда будет приятно знать, что вы, наши воспитанники, стали хорошими людьми, нашли свое место и все у вас надежно и прочно. Всего вам доброго, дорогие ребята.
Мы хлопали директору долго, изо всех сил, а он был смущен и взволнован и тоже бил в ладоши.
* * *
Как хорошо он сказал, что все у нас должно быть надежно и прочно! Работа, друзья, дом, любимая девушка, здоровье — вот про это про все он и говорил. Но есть ли все это у меня? Здоровья — сколько надо, могу отбавить кому-нибудь. Дома у меня нет, но есть друзья: Дед, Андрей, Володька. Вот он стоит, мой сильный, всегда спокойный, а сегодня огорченный прощанием мой верный друг. Как же так получилось, что его, самого старательного из нас, не хотят оставить в седьмом цехе? Кто виноват? Бригадир? Мастер? Начальство училища? Надо бы с кем-то поговорить, но с кем? Кто может сказать наверняка — да или нет? Вот если бы начальник цеха вступился или дядя Яша. Ну конечно, дядя Яша. Уж он-то сможет сделать все, что надо. Нужно сегодня, сейчас, сразу после линейки или завтрака пойти к нему и все объяснить. А вдруг оставят одного только Володьку, а мне скажут: нет, двоих — слишком много в один цех. В лучший цех завода нужны опытные рабочие. Но разве напрасно мы учились три года, разве мало мы знаем? Надо обязательно поговорить с дядей Яшей.
— Володька, пойдем на завод, — сказал я шепотом.
— Зачем это? — буркнул мой друг.
— Есть мысль.
— Валик хочешь стащить на память, — невесело усмехнулся Володька.
— С дядей Яшей поговорим.
— А чего с ним говорить. Старикан припомнит наш разговор про зарплату — и привет.
— Не такой он. Пойдем, он обещал, поможет. Поедим — и туда, ага?
— Слушай, Лёпа. Может, не стоит?
— Кончай ты. Рванем по-быстрому. Сегодня весь день будет у нас такой — кто куда.
Как хорошо все начинается, думал я. Утром попили чай вместе с Андреем, поговорили. Все нормально. Новенького парня привели. Теперь договоримся насчет Володьки. Его оставят, это уж точно. Дядю Яшу все уважают. А я его уговорю. Сегодня у меня такой день, что все должно получиться. Успею и то, и это. Потом купим с Володькой все, что надо к дню рождения. Потом… Эх, скорей бы кончалась линейка.
Но мы не смогли пойти на завод ни сразу после торжественной линейки, ни после завтрака — начался шум, гам, беготня по коридору из класса в класс. Не было в нашей суете ни определенного смысла, ни цели, просто не сиделось на месте в выпускной день, и нам с Володькой не хотелось уходить от всего этого. А мне особенно, — я почти каждому успел сообщить, что у меня сегодня день рождения, многим говорил по нескольку раз, и все поздравляли меня снова и снова, хлопали по плечу и, как заправские гуляки, выкрикивали, потирая руки: «Так надо бы по этому случаю, того…» Или: «Что же ты раньше не сказал, мы бы кое-что сообразили…» С моих губ не сходила улыбка, и я никому не напоминал, что говорил о своем празднике еще несколько дней назад.
В коридоре я встретился с мастером. И только хотел сказать ему, что у меня сегодня праздник, как он сам слегка толкнул меня в бок:
— Поздравляю. Теперь ты мужчина. Эх, где мои семнадцать лет?! — Мастер улыбнулся, потер шею. — Идем-ка со мной, — сказал он. — Я тебе кое-что дам на память.
Мы пошли в мастерскую. Мастер подошел к своему столу, порылся в ящиках и достал металлический кубик:
— Вот это помнишь?
— Еще бы, — удивился и обрадовался я. Передо мной лежала самая первая моя деталь. Месяца два я шаркал ее напильником, добивался ровной плоскости, чтобы «по линейке и под угольник». Маленький кусочек металла натрудил на моих ладонях первые мозоли, подарил моим пальцам и рукам первые навыки, первую хватку. А сколько пришлось попотеть, позлиться, сколько раз мастер досадливо говорил мне: «Горбатая, горбатая — это же Эльбрус, а не плоскость. Давай-ка еще потрудись, чтобы зазорчик под линейкой был только для комариного носа». И вот он, кубик, передо мной — уже холодный, без блеска, чуть-чуть покрывшийся ржавым налетом. Я взял его, подержал на весу.
— Береги, — сказал мастер. — Это тебе как орден за труды. Все начинается с болванки.
Открылась дверь. Вошли ребята. Володька, Завьялов, Иван Колесников. Они окружили меня, каждый хотел подержать мою деталь в руках.
— Дайте и мой кубик, — сказал Володька.
— И мой, — сказал Колесников.
— И мой, и мой, — стали просить ребята.
Мастер снова порылся в ящиках и выложил на стол еще несколько кубиков:
— Выбирайте, бракоделы. Вспоминайте свои грехи.
Ребята зашумели, заспорили, узнавая и не узнавая свои детали. В мастерской вскоре оказалась чуть не вся группа, и всем хотелось взять на память первую свою работу.
— Выходит, что я тебя ничем не отличил, — сказал мастер. — А ты ведь сегодня именинник. На вот тебе еще твой гаечный ключ, и плоскогубцы, и молоток. Можешь взять и напильник. На этих китах держится все наше слесарное дело. Без них и станок не отремонтировать, и блоху не подковать.
— Скажите, а кто из нас оказался самым лучшим учеником? — спросил кто-то.
— Самым лучшим? — переспросил мастер. — Это смотря как поглядеть. Сразу не ответишь. Хорошо работает Завьялов. Болтун немного, но это ничего, дело проходящее. Колесников — тоже старательный парень, да и ты, Леня, ничего — не жалуюсь. Многие из вас будут неплохими рабочими. Но самый лучший — вот он, Вася Степанов.
Вася стоял в сторонке. Маленький, светловолосый, лицом похожий на девочку. Он был самым тихим и скромным из всех нас. Работал он за дальним верстаком, сидел на последней парте, не бузил, не дрался. На уроках физкультуры учитель иногда посмеивался над его тощими руками, заставлял почаще подтягиваться на турнике. Но Вася едва-едва поднимал свое легкое тело и ничуть не обижался на шутки мальчишек. Он только румянился от застенчивости. Он и теперь покраснел, услышав похвалу мастера.
— Да, Вася, это верно. Уж теперь я тебе могу это сказать, на прощанье. Каждый должен знать свои достоинства и недостатки. Ты, Вася, много думаешь, когда работаешь. И не о чем-нибудь, а о деле. Я доволен всеми твоими работами. Сдавал ты их не раньше всех, но зато к твоей работе не подкопаешься. Ты взял свой кубик?
— Взял, — ответил Вася.
— Ну-ка дай на минутку, — попросил мастер. И, поворачивая металлический кубик в пальцах, стал показывать нам его. — Видите, какие у него фасочки по краям? Идеальные. А плоскость? И по линейке, и по угольнику. А штрихи? Не туда-сюда, все в одном направлении. Штрих к штриху. Залюбуешься. Это же элегантная работа, — восторженно заключил мастер. — Знаешь, Вася, оставь-ка свою работу на память. В назидание другим.
Я позавидовал Васе. Мне захотелось, чтобы и мой кубик остался у мастера на память, да и многие ребята, судя по их лицам, хотели бы того же.
— В общем, идите гуляйте, — сказал мастер. — И ни пуха вам ни пера, как говорится. Помните: ремесленник — это не халтурщик, а молодой специалист высшего класса. Так должно быть, по крайней мере. Не хочу краснеть за своих учеников. Ясно?
Мы все хором, как на линейке, ответили: «Ясно!» — но долго еще не расходились. Расспрашивали мастера, разговаривали с ним. Всех беспокоило предстоящее распределение. А потом, когда снова началась суета в коридорах училища, Володька подошел ко мне, спросил негромко:
— Лёпа, может, сходим?
— Какой разговор. Бежим!
Мы с Володькой выбежали на улицу и помчались к заводу, который был недалеко от училища.
— Если мы там все решим, мастак поддержит! — крикнул я на бегу.
— Посмотрим, — ответил Володька, шумно посапывая рядом со мной.
Вот и завод. Открываем тяжелые двери, поднимаемся по ступеням к проходной.
— Стой, Лёпа. Пропуск забыл.
— Эх, ты, чучело. Давай так, упросим.
Сегодня все должно сбываться, опять подумал я и подбежал к женщине с пистолетом на боку. Это была та самая женщина, которой я вчера соврал, что мне нужно в поликлинику.
— Ну, как здоровье? — узнала она меня.
— Нормально. У меня сегодня день рождения!
— Поздравляю, — улыбнулась женщина. — В такой день не до работы.
— А мы с другом просто так. У нас выпуск. Попрощаться идем.
— Насовсем, что ли? — огорчилась женщина.
— Да нет, не насовсем. Сегодня решится. Надо поговорить с начальником цеха.
— Давайте, давайте, а то уйдет начальник-то. Скоро конец работы.
Мы оказались на заводе без всякого пропуска. На заводском дворе возле старого грузовичка, который перевозил с места на место всякие тяжести, мы встретились с Ивановым и его напарником Сашком. Они сидели на какой-то ржавой трубе, покуривали.
— Привет поэту! — крикнул Иванов. — Как дела?
— Все в порядке. У меня сегодня день рождения. — Я был так рад, что даже не вспомнил Сашку его злую шутку на лестнице, когда мы тащили станок.
— Да ну? Это надо бы смочить, — обрадовался Иванов.
К грузовичку подошел шофер. Пнул переднее осевшее колесо, потом стукнул ногой по железной трубе.
— Наваливай, — сказал он. — Сделаем последнюю ходку — и по домам.
Иванов и Сашок нехотя встали. Володька направился через двор к цеху, я пошел за ним.
Мы быстро начали подниматься по той самой лестнице, по которой тащили когда-то станок. Слышно было, как свистят и скрежещут резцы в токарном обдирочном цехе, как чухает тяжелый кузнечный молот во дворе, в соседнем здании.
Володька первым открыл дверь в цех. Прошел мимо фанерной пристройки, где обычно располагалось все начальство, свернул направо, к верстаку, за которым работал в дни практики.
— А, Володя, здравствуй, — приветливо сказал его бригадир, Андрей Егорович, невысокий лысый мужчина с большим животом. Лицо у него было одутловатое, добродушное. — Ты знаешь, я еще не поговорил с начальством. Тут была такая горячка, не покурить. Прибор забраковали, пришлось все перековырять. Но ты не волнуйся, я потолкую.
— Мне нужно сегодня, — сказал Володька. — Чтобы в ремесленном знали.
Он волновался, даже побледнел. Он, должно быть, не ожидал, что бригадир затянет с этим, теперь самым главным для моего друга разговором.
— Поговорю, поговорю. Все будет как надо. Потерпи до завтра. Сегодня, вроде, и начальника-то нет. Ты прости, мне надо закончить побыстрее. Мы тут вкалываем без передыху. — Бригадир показал на детали, разложенные на верстаке. — Как бы с зарплатой не погореть в этом месяце, — озабоченно сказал бригадир. Ясно было, что ему теперь не до нас.
— Володька, идем, — сказал я. Мой друг уныло попрощался и нехотя пошел за мной.
— Не волнуйся, наладим, — подбодрил я. — Дядя Яша не такой. Он поможет. — Я почему-то очень верил в удачу.
Мы прошли через весь большой цех, сначала прямо, потом налево, мимо длинных верстаков.
Дядя Яша занимался своим делом. Его большой «сверхпрецизион» работал, как всегда, бесшумно. Под плексигласовым колпаком широкой струей бежала эмульсия. Корундовый камень с алмазной крошкой плавно полз вдоль блестящей детали. Дядя Яша повернулся к нам, спросил:
— Вы еще здесь?
— Да не совсем, — сказал я.
— Пришли посмотреть?
— В общем, нет.
— А чего тогда? — удивился дядя Яша. — Или, может быть, станок не нравится?
— Нравится, — сказал я, — еще как.
— То-то же, — улыбнулся дядя Яша. — Может, и вместо меня придется работать. Я еще годика два — и на покой. Свое открутил.
Корундовый камень подошел к самому краю детали, сработала автоматика, и он плавно пополз в обратную сторону.
— Машина умная. Ее бы только в хорошие руки, — сказал дядя Яша.
Мы с Володькой переминались, делали вид, что нам все интересно, а я все думал, как бы получше начать разговор.
— Дядя Яша, знаете что? — наконец решился я.
— Ну, говори, что замолчал?
И тут, как-то сами собой сорвались совсем не те слова:
— День рождения у меня, понимаете?
— Как же, понимаю. И поздравляю. Сколько тебе?
— Восемнадцать, то есть семнадцать, — запутался я.
Дядя Яша засмеялся.
— Так сколько же? Может, все двадцать, а ты забыл?
— Да нет, семнадцать, — совсем смутился я. — Но хотел я не про это…
— Он за меня пришел просить, — сказал Володька.
— Насчет чего? — поинтересовался дядя Яша.
— Надо, чтобы его оставили в этом цехе, — сказал я. — Володька работает лучше всех нас.
— Кончай ты, Лёпа, — рассердился Володька.
— Точно-точно, — горячо сказал я. — Он даже руки себе лекарствами сжег, чтобы они не потели.
— Да хватит тебе, — еще больше рассердился мой друг. А дядя Яша слушал, не перебивал. Смотрел то на меня, то на Володьку, то на деталь, вдоль которой все еще полз круглый камень.
— Володька с бригадиром договорился. А тот что-то тянет. Наш мастер, в общем, не против, но все это не от него, оказывается, зависит. Нужен запрос.
— Все ясно, — остановил меня дядя Яша. — А у тебя у самого-то как?
— Еще не знаю.
— Да, — сказал дядя Яша. — Дело трудное. В цехе у нас народу хватает. И работа, конечно, не для каждого. К ремесленникам отношение, прямо скажем, не совсем. Оно и понятно — вы люди временные. Поучились — и рассовали вас по разным местам. Да и дело вы еще знаете слабовато. И зеленого еще много: чуть что — заленился, сбежал, проволынил. А тут работать надо как полагается. Дело есть дело. Даже не знаю, как теперь быть. — Дядя Яша выключил станок. Вытер ветошью руки, помолчал, подумал. — А с другой стороны, без молодняка тоже никуда, — сказал он, доставая папиросу. — Как у вас там с отметками? — спросил он.
— У Володьки хорошо, а у меня похуже, — сказал я.
— Ну, а с площадью как? Домашние или из общежития?
Я даже удивился, что мы ни разу с дядей Яшей не говорили об этом.
— У Володьки мать, отец, — сказал я. — А у меня родственники.
— А где родители? — спросил дядя Яша. Он, кажется, тоже был удивлен, что не знал об этом.
— Мать умерла в блокаду, — сказал я. — Отец — сразу после войны.
Дядя Яша вздохнул, достал спички, но открывать коробок не стал.
— Ну вот что, — сказал он. — Теперь уже конец работы. А завтра посмотрим. Завтра у нас партсобрание, я поговорю. Твоя фамилия Ефремов? — спросил он у меня.
— Да, — сказал я. — А его — Палтышев.
— Обещать не обещаю, — сказал дядя Яша. — Но поговорить — поговорю. Только уж если выгорит — смотрите у меня! Понятно? — Дядя Яша выставил ладонь и ударил по ней кулаком.
— Понятно, спасибо, — сказал я.
— Спасибо, — сказал Володька.
— Ладно-ладно, насчет спасиба — еще посмотрим. До завтра. Гуляй на своем дне рождения. Да лишнего не пей.
Из цеха мы не шли, а бежали. За дверью, на лестнице, Володька шлепнул меня по спине.
— Ну, Лёпа, ты и даешь, — сказал он о чем-то таком, что трудно было объяснить иначе. А мне и не нужны были никакие объяснения.
Закусочная
Мы попрощались с вахтером, выбежали на улицу, помчались к училищу. Я хотел еще немного побыть с ребятами, поблагодарить мастера, напомнить ему, что если он сможет, мы ждем его у Деда.
Мы добежали до угла дома. У ларька выстроился хвост любителей пива.
— Эй, поэт, давай-ка сюда! — услышал я сиплый окрик. Это был Иванов. Он и Сашок стояли в очереди. Мы подошли.
— Давай-ка я тебе хоть пивка поставлю, — сказал Иванов. — Может, когда и про меня напишешь.
Я не знал, как быть. Отказываться было неудобно. Да и чего отказываться, выпью кружечку — и все тут. Человек предлагает от чистого сердца, улыбается.
— Нам с Володькой одну на двоих, — сказал я.
— Непорядок, непорядок, — загудел Иванов. Мужчины в очереди тоже заулыбались.
— Необстрелянные еще, — сказал кто-то.
— Подумаешь, — сказал я. — Мы и не такое пили, и то ничего.
— Хорошо сказал, хорошо, — похвалил меня Иванов. — Тогда, может, по сто грамм? А что? Раз — и проглотили. От ста грамм ничего не будет. Только веселье. — Иванов слегка толкнул меня в бок. — Пошли, тут закусочная недалеко.
— Нет, нам некогда, — сказал я. — Да и денег не хватит, — прибавил я зачем-то.
— Деньги что, деньги — мякина. Вон сколько у меня денег. — Иванов достал из кармана брюк смятые купюры. Их было и в самом деле много. — Зарплату получил, — сказал Иванов.
— Ты их не очень-то угощай, — посоветовал кто-то.
— Да чего там, чего там. У поэта день рождения. А я, может, его поклонник. Может, и сам чего почитаю. Послушаешь, а? У меня в тетрадочке много всякого. Про любовь, про птичек-бабочек. Так что рванули, парни. Это мы мигом. Раз, два-с — и никаких колбас. Сашок, давай-ка ходом. Ребятишки торопятся.
— Не надо, зачем, — уже рассердился я. Но Иванов взял меня и Володьку за плечо, стал подталкивать:
— Шагай, шагай, молодняк. Чего это вы такие робкие? Тоже мне, рабочий класс! В праздник все можно, а от стопочки ничего не будет. Гарантия.
Я не знал, что теперь делать. Ноги шли сами собой, вырываться было смешно и стыдно. И потом, попробуй вырвись! Рука Иванова лежала на моем плече, как увесистая металлическая болванка. Сашок угрюмо шагал рядом. А может быть, и в самом деле ничего не будет от ста граммов? Зачем обижать человека? Он ведь от всего сердца. Володька тоже идет, не сопротивляется. Выпьем, отметим, что у нас все хорошо получается, и бегом в училище. Все трезвые, а мы того… Страшное и привлекательное было что-то в нашей быстрой ходьбе к закусочной. Чем дальше я уходил от пивного ларька, тем тревожнее было мне, и все чаще я поглядывал на Володьку, даже успел ему шепнуть: «Может, смоемся?». Друг только неопределенно пожал плечами, и эта его неопределенность ненадолго успокоила меня, а потом снова пришло волнение, да такое, будто зажгло все внутри.
— Отпустите, — взмолился я. — Нельзя нам напиваться.
— А мы и не собираемся напиваться, дружище. Вот и она, родимая. Влезайте. У меня тут знакомая есть, Шурочка. Она мигом.
Народу в закусочной оказалось порядочно. Мужчины мусолили потухшие папиросы, позвякивали стаканами, галдели. Мы нашли свободный столик в углу, опустились на стулья солидно, без спешки. Иванов небрежно отодвинул в сторону грязную посуду и предложил:
— Что, мужики, дернем по полтораста?
— Можно и по полтораста, — вяло согласился Сашок. Мы с Володькой переглянулись. Я со страхом, он как будто с удовольствием. Как будто не раз ему приходилось пить по полтораста и даже больше. Он-то что, он, может быть, и выдержит. А что будет со мной? «Не надо, — хотел я сказать, — зачем?» Но стало стыдно. Хотелось быть таким же солидным мужиком, как Иванов, и уж по крайней мере не хуже Володьки. Мне теперь начинало даже нравиться, что я попал в настоящую мужскую обстановку, что пить мы будем из граненых стаканов и без скидок — одному поменьше, другому побольше. И еще я подумал, что с завтрашнего дня смогу в разговоре среди мужиков на равных, запросто сказать: «Вылакали мы это сначала по полтораста, чувствуем — мало. Добавили…» А вдруг я так напьюсь, что не смогу прийти на день рождения?! Ну уж нет! Что бы там ни было, а приду. Проветрюсь по дороге.
— Шурочка, голубушка, — игриво обратился Иванов к толстой буфетчице, — нам по полтораста и сосисок… Мужики, сколько сосисок?
— Да что там, не есть пришли, — вяло отмахнулся Сашок. — Сколько положит.
Пока дожидались водки и сосисок, молчали. Даже разговорчивый Иванов сидел, помалкивал. Так, наверное, и полагается в солидной мужской компании, подумал я.
Но вот стаканы и сосиски с картошкой на столе. Иванов первым поднял граненый стакан. Водки в нем было не так уж много.
— Ну, поехали, — сказал он и шумно выдохнул в сторону. А потом одним махом влил водку в разинутый рот.
Сашок поднес к губам свой стакан, сморщился.
— Бывайте, — буркнул он и тоже выпил одним духом.
Когда пил мой отец, он тоже морщился, вспомнил я. И сразу припомнилось: «Бойся первых рюмок». Но вот уже выпил и Володька, тоже духом вылил водку в рот. Начал пить и я. Глотками. Не дыша. И какой-то голос с горечью подсказал: «Все, теперь начнешь пить, как отец». Я не допил, водка потекла по губам. Обожгло рот и глотку. Я сморщился.
— Ты хлебцем занюхай, хлебцем, — посоветовал Иванов. Он сунул мне под самый нос кусок горбушки.
— Ну вот, поздравляем. Чтобы жилось, не чесалось, — весело сказал Иванов. — Теперь навались на сосиски. Для первого раза без закуски нельзя.
Иванов быстро умял сразу две сосиски. Сашок нехотя ковырялся в картошке. Володька ел сосредоточенно, посапывая.
— Доедай побыстрее, — сказал я. — Надо бежать, нас ждут.
Володька почему-то вяло промямлил в ответ: «Успеется».
— Ну, в общем, ты как хочешь, — рассердился я. — А мне пора. Мне еще продукты надо купить и всякое такое. И вообще…
Я встал, начал шарить по карманам, хотел расплатиться и уйти. Все теперь страшило меня: дымное помещение, галдеж, смех, выкрики, лица мужчин.
— Слушай, тютя, мне это надоело, — рассердился Иванов. — С тобой — как с человеком, а ты, как прыщ, выскакиваешь не по делу.
— Да вы поймите, — взмолился я. — Вам-то что, хоть весь вечер сиди. А у меня сегодня гости будут. Каким я приду к ним? Не хочу я больше, пойду. Дурак, что согласился раньше.
— Садись ты, — сказал Сашок и дернул меня за гимнастерку. Я плюхнулся на стул.
— Все будет в ажуре, не беспокойся, — сипло уверил меня Иванов, и вдруг пропел негромко: — «Улыбнися, Маша, ласково взгляни».
Я понял, что мне не уйти, пока не отпустят Иванов и Сашок.
Я быстро хмелел. Пришла легкость, уверенность, стало весело. Галдеж в закусочной удалялся и приближался, как накаты волн. Спины, головы, глаза, рты — все расплывалось, покачивалось. Сознание то подергивалось теплым туманом, то вдруг становилось острым и светлым, как в минуты душевного подъема. Хотелось сказать что-нибудь приятное моим друзьям-соседям, затеять какой-нибудь значительный разговор, признаться, пооткровенничать, доказать Сашку, что я не какой-нибудь лопух и зря он потешался надо мной.
— А знаете, мужики, — лихо начал я, наспех проглотив кусок сосиски, — надо быть островом.
— Кем-кем? — не понял Иванов.
— Островом. Чтобы — пушки с пристани палят, кораблю пристать велят.
— Это что, твоя поэма? — спросил Иванов.
— Это Пушкин, — сказал я значительно.
— Пушкина знаю, как же, как же.
— Вместе трубу грузили, — усмехнулся Сашок.
— Не по делу, Сашок, не по делу. Пушкина я еще в школе учил: «Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качусь я в санках по горе крутой…» — с выражением прочел Иванов.
— Эх ты, серость, — усмехнулся Сашок. — Тебе что Пушкин, что Пушкин.
Иванов смутился, прожевал сосиску, откашлялся, потом строго посмотрел на своего помощника.
— А вообще ты прав, — сказал я, чтобы поддержать Иванова, — если не будешь островом, сразу набок — хлоп! И еще нужно дверь за собой не захлопывать. Ну, в общем, не хлопать дверью.
Я чувствовал, что как-то не так сказал, нескладно. Иванов слушает и удивляется. А Володька даже есть перестал. Лишь один Сашок по-прежнему равнодушно поковыривает в картошке алюминиевой вилкой.
— А то ведь захлопнешь дверь, человек обидится, и потом уж никак, потом уже только на себя рассчитывай, на свою звезду, — горячо продолжал я, чтобы поскорее прояснить свою мысль. — Звезда, она, конечно, есть у всякого, но она такая — и туда, и сюда…
— Как повернешь, — буркнул Иванов.
— Вот-вот, как повернешь, — обрадовался я, что меня понимают. — То она плывет в лодочке, как Монтень, то как это…
Я изо всех сил старался вспомнить что-нибудь поумнее из того, что говорил мне Андрей, или Дед, или мастер, но слова и мысли сами собой уплывали от меня в туман. Володька стукнул меня ботинком по ноге. Сашок смотрел на меня с какой-то странной ухмылочкой. А Иванов сказал:
— Пробуксовочка вышла, пробуксовочка. Надо бы смазать. — Он повернулся к буфетчице и гаркнул: — Шурочка, голубушка, плесни-ка нам еще по соточке.
И мигом появились четыре стакана.
— Да ты, выходит, еще и философ, — сказал Иванов, поднимая новый стакан. — Ну, что ж, поехали. За твоего этого Монтеля, — усмехнулся он.
Жутко было пить вторую порцию. Сивушный запах вызывал тошноту. И хоть замутненное сознание тревожно предупреждало меня: «Не пей! Не пей! Ты еще должен пойти к друзьям! Ты уже городишь ерунду!» — я все-таки не удержался и выпил. Володька вдруг фыркнул, закашлялся, встал из-за стола, зажал рот.
— Не пошла, не пошла, — сказал Иванов. — Чеши на волю, продышись.
Володька быстро прошел между столиками, вышел за дверь.
— А ты как? — спросил меня Иванов.
— Я ничего, я на это дело крепкий.
— Это по-нашему, — похвалил меня Иванов. — Плеснули-то всего ничего.
В закусочной вдруг стало тихо-тихо. Я всех видел, но не слышал. А потом все разом загалдели, начали стучать вилками, брякать стаканами. Мне стало душно.
— Пойду посмотрю, как он там, — сказал я.
— Ничего, очухается, — сказал Иванов. — Но вообще-то выгляни.
Столики долго мешали мне пробраться к выходу, толкнул меня в бок дверной косяк, да и сама дверь долго не хотела выпускать меня на волю.
На улице прямо передо мной с воем и позвякиванием пронесся трамвай. Я посмотрел направо, налево. Нигде не было моего друга. Я заглянул в какой-то двор — и там его не нашел. «Смылся, — решил я. — Надо и мне, а то еще накачают…»
Веселые, счастливые люди шли мне навстречу. Покачивались из стороны в сторону. Покачивались дома, деревья — они тоже были навеселе. Шарахались от меня и взлетали в небо веселые голуби, носились друг за другом, словно играли в пятнашки, автомашины, трамваи, мотоциклы, они все время почему-то мчались мне наперерез.
Бегом, бегом в училище, к ребятам. Эх, и расскажу я им! Эх, и выдам что-нибудь такое… Эх, и праздничек у меня сегодня. Эх, и крепкий я мужик. То ли еще будет вечером. Вечером? Когда это, вечером? А может быть, уже? Где часы? Где тут могут быть часы? «Скажите, пожалуйста, который час? Да нет, я ничего… Я сам дойду. Я крепкий. У меня сегодня день рождения. Семнадцать. Хотите, и вас приглашу? До свиданья. А то я могу… У меня будет хорошо. Девушка, девушка, куда же вы?»
Что она сказала? Семь часов? Или восемь. Или… Не может быть! Надо бежать. Да не туда, а вон туда, к Деду. Дом с башенкой, скамейка напротив. Дом с башенкой, скамейка напротив… Дом с башенкой, скамейка…
* * *
Кто-то стонал — рядом или во мне. Кто-то отсекал мои уши, жевал их. Кто-то душил меня, крутил мне нос и разбивал лицо. Моя рука прикоснулась к чему-то шершавому и холодному. Оказалось, что это ножка скамьи. Потом в белесом полумраке растопырились тонкие штрихи кустов, потом заблестели надо мной зеленые пятна звезд. Что случилось со мной? Почему так тошно и зябко? Где я? Кажется, где-то погромыхивает трамвай, урчит машина. И кто это спрашивает меня так грубо:
— Отошел, что ли? Живой?
Надо мной нависло усатое лицо. Милиционер.
— Давай, давай. Пошевеливайся, щенок. Надрызгался до полусмерти. Сейчас тебя отмоют в вытрезвителе.
— Не надо! У меня день рождения!
— Давай-давай, волокись. Знаем эти дни рождения! — прикрикнул милиционер, поднял меня со скамьи, крепко схватил за руку и повел.
— Не надо! Пустите! — закричал я в отчаянии.
— В милиции допразднуешь. Не дергайся, а то я тебя так крутану, переломишься.
Мы стали переходить через улицу. Редкие прохожие останавливались, разглядывали нас. Меня знобило, ноги плелись непослушно. Но я все больше сознавал беду, боролся с отвращением к себе и со страхом перед тем, что вскоре должно произойти.
— Пустите, я сам. Я не убегу, честное слово.
— Куда уж тебе, — едко заметил милиционер, ослабил хватку, приостановился. Меня качнуло.
— Эх, балда. Пить надо умеючи.
— Я первый раз.
— Знаем, знаем. Дома, поди, матка ждет?
— Нет у меня матери, — негромко признался я, когда мы снова поплелись уже мимо домов.
— Ну, значит, батька, — все еще сердито, но беззлобно сказал милиционер. Был он крепкий, сильный. Усатое лицо казалось суровым. Такой не отпустит.
— И отца нет, — сказал я.
— Детдомовский, что ли?
— Детдомовский, — сказал я.
— Тогда чего же ты такую пакость учинил? Сам был в детдоме — знаю. А теперь что получается? Привод в милицию. Вышибут из училища. Куда пойдешь? — Милиционер говорил сердито, но как-то совсем по-другому.
— Я первый раз. У меня день рождения. Такелажники напоили, — покорно и горько оправдывался я. А самого трясло. Но уже не только от ночной прохлады, а от отчаянья и позора.
Милиционер вздохнул, покачал головой.
— Давай адрес, — сказал он. — Домой доставлю.
«Домой!» — обрадовался я. Но куда? К родственникам в таком виде и так поздно? Нет уж, не стоит. В общежитие к ребятам?! Дежурная раскричится, узнает все начальство. К Андрею? Переполошится мать. К Деду? Ну уж нет! После того, что случилось, он меня и на порог не пустит. Зачем ему такой позор?
— Мне далеко, живу в Лесопарке, — соврал я.
— Далековато, — сказал милиционер. — Придется доставить в отделение. Поговорю с капитаном, может, на диване отоспишься. Но смотри, парень. В следующий раз не пожалею.
— Спасибо, — сказал я, — большое вам спасибо. Только вы отпустите, может, я просто так похожу.
— Да ты что, сдурел? Куда ты денешься в таком виде?
Все сильнее я трясся от озноба, и все мучительнее было чувство стыда, опустошенности и отвращения к себе.
— Что же мне теперь делать? — спросил я потерянно.
— Что делать? Отоспаться и запомнить все это покрепче.
— Запомню, — тихо сказал я.
В отделении милиции за перегородкой, перед неяркой настольной лампой сидел дежурный офицер.
— Ну и фрукт, — сказал он, увидев меня. — Старшина, волоки его в камеру под душ.
— Я этого парня хорошо знаю, — сказал мой провожатый. — Он случайно перехватил, на дне рождения. Может, на диване уложить? Отоспится.
— Да ты посмотри на него, — брезгливо бросил офицер.
— Я обмою.
— Ну, знаешь, Андреев, таких дружков учить надо, жалеть их нечего. Молокосос. Из какого училища?
— Я уже кончаю, последние дни.
— Вот мы напишем завтра бумагу. Вышвырнут тебя оттуда.
Старшина провел меня в туалет. Я обмыл лицо, почистил гимнастерку, брюки. Милиционер стоял рядом. Покуривал.
— Хорошо еще, что я тебя подобрал, — говорил он. — Самому три года пришлось детдомовский хлеб жевать. Запомни — с водочкой шутки плохи, всю судьбу испоганит.
Мы прошли по длинному коридору. Милиционер открыл передо мной дверь и сказал:
— Вон диван, за стульями. Ложись и спи. Я разбужу тебя, когда закончу дежурство.
Я снял ботинки, лег на скрипучий диван. Милиционер выключил свет, ушел. Я закрыл глаза.
Галдела дымная закусочная. «Шурочка, голубушка, плесни-ка нам по полтораста…» — услышал я.
Горькие, печальные глаза отца долго-долго смотрели на меня. И вдруг засвистел, заорал паровоз. Свалилась набок раскаленная печка-буржуйка в товарном вагоне, и я услышал голос матери: «Господи, только бы мне сохранить тебя».
Я сжался, покрепче стиснул холодными ладонями мокрое лицо. Повернулся на другой бок.
Утро пятого дня
Жужжит муха — мечется и бьется о стекло. Однотонно звенит и улетает куда-то, и возвращается… Что это за штучка была у меня такая, как маленькая подзорная труба? Повернешь разок — видишь яркие цветы или снежинки; повернешь еще раз — кубики, квадраты, треугольники и тоже как будто они сложены из камешков никогда еще тобой не виданной красоты. И сколько бы ты ни поворачивал эту трубку (как же она называется?), сколько бы ни смотрел в маленький глазок — не оторваться. Без этой волшебной трубочки все меркнет, все по-другому: и зеленое, и голубое, и желтое, все-все. Кто мне подарил эту трубочку и где? Может быть, в детском саду? А может быть, в детдоме, в Новый год? Или мама в день рождения?
День рождения? Мечется и жужжит муха. Ей хочется вылететь на улицу. Снова тихо. И только радуга вздрагивает на ресницах. Тоже, как тогда… «Лёпа, вставай, пора». Эх, Володька, Володька, куда ты удрал от меня? Где ты? Спишь на своей постели? Может быть, тоже не можешь открыть глаза и радуга вздрагивает на твоих ресницах. И тишина, и жужжит муха, и ты мне говоришь… Нет, это уже не ты говоришь…
«Тебе семнадцать? Тогда давай пить чай…» Давай, Андрей. Только покрепче. «Наливай, хозяин, крепче чаю. Я тебе вовеки не солгу. За себя я нынче отвечаю, за тебя ответить не могу…» Ты ведь что-то хотел мне сказать этим, Андрей. Я теперь, кажется, понимаю тебя.
Какая холодная кожа у этого дивана, и какой жесткий валик под головой. А ведь это тоже было. Ты вспомни. Когда ты остался совсем-совсем один. В кармане лежала справка о смерти твоего отца. Ты пришел тогда на станцию, чтобы уехать в Ленинград, из Кузбасса в Ленинград на попутных поездах. Тебе тогда было тринадцать — маленький, бездомный оборвыш. Тебя забрали в милицию, уговаривали вернуться в детдом, потом накормили и отвели в комнату, в которой стоял черный кожаный диван, с такой же холодной кожей. И жесткий валик был под головой. Ты долго не мог заснуть, ворочался. Казалось, еще немного — и ты умрешь от одиночества и тоски. У тебя не стало не только отца, но и свободы, какая есть у всех взрослых и у всех мальчишек там, за стенами милиции. Ты думал, думал и наконец решился — бежать! Будь что будет впереди, только бы добраться к своим. На окнах не было решеток, и ты выбрался. Прибежал на станцию, помчался через рельсы, по шпалам, увидел какой-то товарный состав, залез в пустой вагон и уехал. Тебе казалось, что ты едешь в свою сторону, но так ли это, ты не был уверен. На каком-то полустанке ты перебрался в другой состав — с каменным углем. И опять долго стучали колеса, было холодно, одиноко, тоскливо, и ты не мог дождаться утра. И снова полустанок, уже на рассвете. И у тебя нет сил ни сидеть, ни стоять, ни ехать дальше. С буфера вагона ты не спрыгнул — шмякнулся на землю, на шпалы и пополз под насыпь. И услышал свисток. Знакомый свисток милиционера. Вставать или не вставать? Бежать или не бежать? Ты рванулся к кустам, но что-то остановило тебя: «Вернись, доверься». А потом опять маленькая душная комнатка, и милиционер, и сочувственный голос, и добрые глаза, и кусок хлеба со сладким чаем. И снова кожаный диван с жестким валиком. И ты лежишь вверх лицом и решаешь: больше никогда не убегать от милиционеров, от взрослых — без них погибнешь, а если признаешься, расскажешь всю правду, люди обязательно поймут тебя и помогут.
Поймут? А Иванов разве понял тебя? А Сашок? И разве всегда можно помочь? Нет, теперь, в это утро только ты сам можешь себе помочь. Тебе уже семнадцать! А потом будет восемнадцать, девятнадцать.
Опять жужжит муха. Никак ей не выбраться. Ладно, открой глаза. Пусть ударит в них солнце. Помнишь, как ты совсем маленьким смотрел на него? Сначала через какие-то стекляшки. Солнце было то розовым, то зеленым, то мутного чернильного цвета. А потом ты смотрел просто так — и солнце било в глаза, и весь мир становился ослепительно белым, а потом черным, незрячим.
— Эй, парень, проснулся?
Это усатый милиционер. Откликнуться или притвориться, что сплю?
— Вставай, моя смена кончается.
Я открыл глаза и зажмурился. И медленно приподнялся, чтобы сесть на диван.
— Пойдем, провожу до выхода. Сядешь на трамвай — и к дому.
Я быстро надел ботинки и пошел за милиционером по длинному коридору. Широкая сутулая спина покачивалась передо мной. Милиционер открыл наружную дверь. Полоса света отрезала угол коридора, высветлила загорелое скуластое лицо в морщинах. Черные, с рыжиной усы устало свисали над уголками губ.
— И чтоб ноги твоей здесь больше не было, понял?
— Понял, — сказал я. — Спасибо вам.
Ко мне протянулась рука. Я пожал ее, едва обхватив пальцами, и вышел на улицу.
* * *
Это — небо. Это — солнце. Это — деревья. Это — чугунная решетка. А это — рельсы, отполированные колесами. А это — улица на повороте. Бочка с квасом. Никого. Еще рано. А это — мальчишки и девчонки с рюкзаками. Едут за город. А это — я.
Наспех зашнурованные ботинки, помятые брюки. А лицо? А глаза? Каким видят меня эти мальчишки и девчонки, и все, кто идет навстречу? Ну и что? Ничего такого не случилось. Просто я возвращаюсь домой после бессонной ночи, мало ли где я ее провел. Нет, я знаю, где я ее провел и почему.
Кто же я? Какой я? Андрей, значит, прав, что я еще ничего о себе не знаю. А раз не знаю, значит, могу выкинуть что угодно, что взбредет в голову. Значит, нет у меня своей воли, и я живу наугад, час за часом, день за днем, случайность за случайностью. Подчиняюсь тому, кто сильнее, убежденнее, настойчивее. А когда совершаю ошибку, какую-нибудь глупость, утешаю себя тем, что кто-то меня простит и пожалеет. Вот и усатый милиционер меня пожалел.
Не хочу, чтобы меня жалели! Только жалели.
А каким я был теленком последние четыре дня! Резвился, взбрыкивал ногами и был доволен собой. Ну, как же: и стихи по радио, и в цехе оставляют, и Любу встретил, и француженка пригласила к себе, и день рождения впереди. Предчувствовал счастье и только счастье — видел его во всем, и казалось, что оно обязательно придет само собой. Четыре дня прошло, вот он, пятый день, и это утро пятого дня, может, быть, и есть мое настоящее рождение. Просыпаются мои руки, ноги, глаза, уши, мой мозг и мое сердце. Пока шли годы учебы и я знал, что кто-то обо всем позаботится, было легко и просто, и я думал, что это и есть жизнь. Взрослая жизнь.
Но взрослая жизнь — это когда я буду сам, во всем сам, когда буду до последнего отстаивать то, что любишь, во что веришь, и говорить «нет!» всему, что тебе противно, даже если это противное в тебе самом.
— Эй, паренек! Где тут остановка трамвая?
— Остановка трамвая?
— Ты что такой потерянный? Сам, что ли, заблудился?
— Заблудился? Это в своем-то городе?
— Заблудиться можно, как известно, в трех соснах, молодой человек. Не приходилось?
Я промолчал, а незнакомец улыбался мне почему-то снисходительно и лукаво.
— Остановка вон там, на той стороне, — сказал я.
Незнакомец снял шляпу, коротко поклонился и сказал сиплым баском:
— Ремесленнику от фабзайчонка. Это я — фабзайчонок. В свое время закончил ФЗУ. Нам было трудновато. А вам как?
— Нормально, — ответил я, не очень-то желая вступать в разговор. Тем более, что в это время вывернулся из-за угла и остановился перед перекрестком трамвай, наша с Володькой «четверка». Я побежал к ней и успел как раз вовремя: как только я запрыгнул, сразу же захлопнулась дверь. Я был рад, что отделался от незнакомца и остался один: о многом еще нужно было мне подумать, разобраться в себе и в том, что произошло, хотелось припомнить любую мелочь, восстановить в памяти каждый миг. Внезапно пришло на ум обещание, данное милиционеру: «Запомнить!» Теперь я мог бы уже никому ничего не обещать. Что-то сильнее клятвы было во мне, я обращался ко всем, кто был мне дорог, ко всей прошлой и будущей своей жизни, и хотел только одного: чтобы мне поверили.
За стеклами бежали дома, деревья. Радужные фонтаны воды везла красная поливалка. В голубых майках промчались велосипедисты. Вырос и поднялся до самого неба петропавловский шпиль, его золотая игла уже горела на солнце. И во мне что-то оттаивало, светлело, просыпалось. Ни слова бы не рассказывать никому о прошедшем, — все лучшее снова было со мной.