Я никогда не видел Андрея таким измученным и бледным.

— Ты работал в ночь? — спросил я его.

— Да, — сказал он. — Это было каторжное дело.

Я понял так, что каторжное дело — не обычная работа в трамвайном парке, а что-то совсем другое, должно быть, роман, который Андрей теперь писал по ночам. Но заговорить об этом я почему-то не смел. Мне было совестно и страшно. Ночное его дело показалось мне невероятно большим и трудным, огромной горой, на которую нужно взбираться по камням и неприступным кручам. Я боялся заговорить с другом не только об этом. О чем бы я теперь ни стал разговаривать, с языка сами собой могли сорваться слова, которые сейчас были бы ни к чему — я знал, что Андрею не по душе, когда кто-нибудь напоминает о его усталом лице, о воспаленных глазах, когда хотя бы чуть-чуть сомневаются в его здоровье и силе.

Андрей заговорил сам, но не о своем деле. Он пощипывал волоски своей негустой бороды.

— Ну что за люди, — сказал он. — Почти для каждого моя борода — не волосы, а волосатость. Многие охотно бы меня ощипали. Голую курицу им подавай. Но не дождутся, — пообещал кому-то Андрей. А потом повернулся ко мне и спросил уже тихо: — А тебе-то как? Вглядись хорошенько. Неужели я действительно страшилище?

— Ну, что ты! — сказал я Андрею. — Тебе очень идет борода. Сразу видно — настоящий мужчина.

Даже не знаю, почему мне было стыдно все это говорить. Я как будто одновременно врал и говорил правду. Андрей и в самом деле казался мне настоящим мужчиной: сильным, ни на кого не похожим. Только пристально и беззащитно смотрели на меня его глаза, и далеко-далеко, где-то в глубине зрачков, мне казалось, я видел другого Андрея. Я чувствовал, что Андрей очень нужен мне, как и я ему теперь, должно быть, нужен. Что с ним происходит? А вдруг он поссорился с родными или уже бросил работу?

— Ну, что ты на меня уставился? — хмыкнул Андрей. — Хочешь запомнить на всю жизнь? Запоминай, запоминай. Когда-нибудь напишешь в своих мемуарах: «Мы шли с бородатым другом, похожим на босяка, покупать письменный стол на деньги, которые он собрал с протянутой рукой. Остановились. Босяк показал мне на свою небритую рожу и спросил: «Хороша?» Борода была страшнее страха. Но я не мог сказать всей правды, и я сказал всю кривду таким голосом, как будто правда и кривда одно и то же». — Андрей говорил мне все это с иронией, но без раздражения. Казалось, он размышлял вслух. — Но отвратительная правда, — продолжал он, — сказала распрекрасной кривде: «А вы лицо мое видели, когда я абсолютно спокоен? Когда самое страшное — это мое бесстрашие». Запоминай, запоминай. Я еще не знаю, что будет теперь со мной, но что-то будет, я это предчувствую.

Мы шли по тихой, неширокой улице, которая была названа именем Пушкина. На этой улице, в маленьком круглом сквере, за невысокой и невидной чугунной оградой, стоял и о чем-то думал — должно быть, не о стихах, а о жизни — мой самый любимый поэт.

— Этот памятник Пушкину в Петербурге был первым, ты знаешь об этом? — спросил Андрей.

— Нет, не знаю.

— А ты знаешь хотя бы несколько строк из его стихов, не из тех, которые долбят в школе, а чтобы по своей воле, от сердца. Такие знаешь?

Я даже обиделся. Я знал не только несколько строчек.

— Я тебе могу прочесть хоть целую главу из «Руслана». «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями. Чей борзый конь тебя топтал…»

— Хватит, — сказал Андрей. — Это, я вижу, ты задолбил неплохо, так задолби и другое: «Восстал он против мнений света, один, как прежде, и убит. Убит… К чему теперь рыданья, пустых похвал ненужный хор. И жалкий лепет оправданья? Судьбы свершился приговор…» Запомни еще и такое, — грозно сказал Андрей: — «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал. Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал. Веленью божию, о муза, будь послушна. Обиды не страшась, не требуя венца, хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца». «И не оспоривай глупца», — повторил Андрей. — Я надеюсь, ты помнишь, кто это написал. Это у вас в школе, наверно, тоже проходили… пробегали, проползали. А тайный смысл этих слов когда-нибудь дойдет до тебя как гром с ясного неба или как снег на голову, уж не знаю. Тут важно даже, чтобы не смысл до тебя дошел, а чтобы ты дошел до смысла.

Какой-то он другой сегодня, думал я. Он и сердится по-другому. Ему как будто хочется сказать что-то самое важное, трудное, наболевшее, но он не может мне открыться — а вдруг я не пойму или вдруг увижу того, другого Андрея, слабого и неуверенного в себе. Ну и напрасно не хочет признаться. Я бы, наверное, все-все понял, а если бы чего и не понял, почувствовал бы, догадался. Мне так хочется ему хоть чем-нибудь помочь… Может, сегодня решается что-то самое главное, от чего изменится вся его жизнь. А вдруг она изменится к худшему, как изменилась когда-то у моего отца. Ведь было же когда-то и у отца все впереди: планы, надежды, будущее. Он, может быть, вот как Андрей сейчас, ходил и думал, как ему быть, на что решиться, и никому ничего не сказал, даже самым близким людям. Оттого у него потом все стало так плохо. Что же происходит с Андреем? Он нервничает, мнет свои пальцы, глаза смотрят тревожно, а сам он бледный, угрюмый и растерянный.

Впереди, по другую сторону улицы, в нижнем этаже старого дома я увидел комиссионный магазин. Его заметил и Андрей.

— А теперь, брат, от всяких там нравоучений перейдем к злоключениям. «Уж пора приниматься за дело, за привычное дело свое», — прочитал он неизвестные мне стихи. — Раз-два — и потащили. Вон и комиссионка.

Вот уж знаю, что глупо, а как только войду в магазин — теряюсь, говорю шепотом. Кассиры обычно покрикивают: «Не слышу, не слышу. Сколько?». Продавцы хмурятся и тоже покрикивают: «Да говорите вы толком, что вам нужно?». В ответ я мямлю что-нибудь еще более невразумительное или тоже начинаю покрикивать от стыда и досады.

Сколько бы я ни старался, мне никогда, пожалуй, не удастся говорить с работниками магазинов громко и уверенно, как это делает Андрей.

— Жучков нет? — спрашивает он.

— Ну что вы, — разводит руками продавец.

— А то знаете, — говорит Андрей продавцу, — мне не нравятся ни жуки, ни жучки, ни всякая прочая жуковатость.

— Насчет жучка будьте спокойны, — уверяет пожилой продавец и стучит по столу костяшками пальцев. — Такой дуб ему не очень-то по зубам.

Андрей обошел стол, оглядел его, обстучал. Легко, по-свойски шлепнул по мордам ощеренных львов на дверцах тумбочек.

Письменный стол был грандиозный, как бильярдное поле. Андрей давно мечтал о таком.

— Вам с доставкой? — спросил продавец, выписывая чек.

Впервые на лице Андрея появилась растерянная полуулыбка, но голос его не дрогнул:

— Не обязательно, нам недалеко. Донесем.

— Да, конечно. Это мы запросто, — подтвердил я, совершенно не представляя, как нам удастся пронести хоть несколько метров громоздкое дубовое чудовище.

— Запросто? — переспросил продавец и от удивления приподнял на лоб свои круглые стариковские очки. Быстрым взглядом он оценил, какие мы с Андреем носильщики, оглядел наш рост, плечи и улыбнулся: — Тут килограммов сто, не меньше. Если только по частям: отдельно столешницу, отдельно все остальное, да и то… — Продавец пожал плечами.

— Ничего, донесем как-нибудь, — уверил Андрей. — Начнем, пожалуй, с этой столешницы, с этой… крышки, чтобы только нам самим не было крышки, — мрачно пошутил Андрей.

Крышка стола долго не вылезала из дверей магазина, она как будто посмеивалась над нами или решила нас проучить, или ей было неохота выбираться на улицу одной, без своих привычных тумб и ножек. Она несколько раз ударялась в двери то одним углом, то другим. Дребезжали стекла. Продавец ахал и охал. А мы, не успев сделать и нескольких шагов, взмокли и начали сердиться на свою непосильную затею.

На улице наших сил хватило еще метров на пятьдесят. Мы преодолели эти метры беглым шагом, едва не сталкивая с панели прохожих. Еще бы немного, и мои пальцы разжались сами собой.

— Стой! — закричал Андрей. — Отдохнем!

Крышка, не успев еще коснуться асфальта, выскользнула и гулко грохнулась, подняв пыль. Какая-то женщина вскрикнула, а толстый прохожий с портфелем и в шляпе не удержался:

— Эй, ноги отдавите!

Андрей быстро повернулся ко мне.

— Ноги — это ерунда, — сказал он. — Ног не жалко, а вот руки, пальцы — это посерьезнее, поближе к душе. Пойду поищу какой-нибудь транспорт. А то и в самом деле нам будет крышка.

Андрей устало вытер пот со лба и ушел.

Было жарко, хотелось пить. Но где тут на тихой улице найдешь газировку? Увидел девушку. Загорелую, стройную, в ярком ситцевом платье. Вспомнил о Любе. Подумал, что она, должно быть, еще красивее. «Эх ты, Дон Жуан, — обозлился я на себя. — Такой случай упустил. Вечером хоть не прозевай».

Надо будет приодеться. Начищу парадные ботинки, надраю пряжку зубным порошком, брючки отутюжу. А главное, нужно пришить свежий подворотничок. Выстираю тот, что на мне, выглажу. Под утюгом высохнет быстро. Пришью, чтобы только-только, едва высовывался. Приду, будьте любезны. Конечно, неплохо было бы заявиться в костюмчике. В таком, чтобы — ах!

В доме напротив заиграла радиола. Распахнулось окно, я увидел парня и девушку. Они смешно и азартно дергались в быстром ритме фокстрота. Потанцевать бы вместе с ними. Здорово у них получается.

Мне вдруг стало совестно, что я думаю о танцах, о свидании, когда мой друг так озабочен и расстроен. Всем хорошо, только ему одному плохо. Но сколько я ни старался настроиться на серьезный лад, ничего не получалось. Музыка из окна была уж очень заводной, залихватской.

Двухколесную тележку Андрей отыскал нескоро. Мне даже надоело ждать. Хозяин тележки оказался предупредительным, суетливым сверх меры и словоохотливым.

— Ну, дак это мы запросто, — сказал он, взглянув на крышку. — А где тумбы? Поехали за тумбами. Крышку вниз, а сверху тумбы. Хороший ты столик приобрел, хороший. Такой век будет стоять. Писать, что ли, будешь? Ну, правильно. Для письма дело надежное. На нем не то что писать — хошь спи, хошь танцуй, и место еще останется. Во делали старики! И сколько же ты отдал за такое?

— Полжизни, а может, и всю, — сказал Андрей. Но хозяин тележки не понял, в чем тут дело, хоть и кивнул согласно головой. Андрей решил сказать определеннее. — А вообще-то немного, совсем немного. Шесть бумаг.

— Ну что ж, годится, стоит того. Я, конечным делом, подумал, что больше, даже намного больше, — льстиво удивился наш помощник. — Это все-таки антиквар.

— Вот мы и нашли для этого антиквара вашу, — Андрей кивнул на тележку.

Довольно легко и ловко погрузили мы нашу дубовую тяжесть, вернулись в комиссионку и взяли все остальное. Тележка на высоких колесах ходко повезла поклажу. Хозяин толкал тележку, словно бы без всяких усилий. Он торопился. Его, наверное, ожидало еще какое-нибудь выгодное дело. Мы дошли до Кузнечного переулка, и вот уже тележка свернула вправо, въехала в гулкий двор и остановилась как раз напротив парадной Андрея.

— Вы уж помогите нам и наверх все это перетащить, — попросил Андрей хозяина тележки.

— Дорогуша, — сказал протяжно тележник. Он приподнял замусоленную кепочку, шумно почесал вспотевшую голову. — Я же со всем моим удовольствием. Только подкинуть нужно.

— Сколько?

Хозяин тележки стал считать этажи:

— На седьмой?

— Да, на седьмой.

— Ладно уж, полбумаги в придачу — и сговорились.

Андрей рассердился. Холодно и отчужденно взглянул он на неряшливого субъекта в кепочке, в старой шинели, с помятым опухшим лицом:

— Мы бы с тобой сговорились, мы бы очень с тобой сговорились, если бы у меня, хозяин, было чем с тобой сговариваться. А вообще-то я очень рассчитывал, что ты до конца…

Хозяин тележки слушал нетерпеливо, он перебил Андрея:

— Я и так до конца, а у тебя опять все сначала. На тачке одна работа, на горбу другая. Так-то, мой милый, мне твоих денег задарма не нужно. Я тоже понимаю что к чему. Ну дак как, подкидываешь или сам?

— Или сам, — усмехнулся Андрей. — Это ты хорошо заметил, что на тачке одна работа — на горбу другая. Выходит, что раз мой это гроб, мой должен быть и горб.

— Ну-ну, — сказал тележечник. — Мудрено говоришь. Дело хозяйское. Полбумаги — это не деньги.

— Деньги, не деньги, а я тебе могу предложить разве только полгазеты, — начал Андрей, но тележка уже загромыхала по старому выщербленному асфальту, оставив все части могучего стола возле наших ног.

Ножки и тумбы мы подняли быстро. А вот тяжеленная крышка, которая едва-едва умещалась в лестничном пролете, досталась нам труднее. После каждого поворота на новый этаж мы с Андреем долго не могли отдышаться. Андрей шел впереди, я сзади. Мы не разговаривали — было не до слов.

На шестом этаже мне показалось, что еще немного — и мы сбросим вниз, в пролет, то, чего уж не могли держать наши руки. Крышка стола, как назло, все чаще тыкалась углами в стену, в перила, в двери квартир.

Андрей был неузнаваем — багровые щеки, вздувшаяся вена поперек лба, чернота под глазами и полуоткрытый рот. Уж кем-кем, а такелажником Андрею не бывать, не по силам!

— Давай поменяемся местами, тут полегче, — предложил я.

— Может быть, и полегче, — тяжело прохрипел Андрей, — но не для меня. Я еще не пробовал носить на горбу. Чем тяжелее, тем лучше — мне это пригодится на будущее.

Перед последним подъемом, между шестым и седьмым этажами, Андрей и в самом деле взвалил крышку себе на спину. Она пригнула его почти к самым ступеням; покачиваясь при каждом шаге то вправо, то влево, она как будто решила подмять под себя своего нового владельца. Но все обошлось благополучно.

Когда крышка легла на тумбы, мне показалось, что комнаты Андрея больше не существует, а есть только стол, его огромное темно-зеленое поле с чернильными пятнами. К стенам притиснулись: никелированная кровать с двумя высокими подушками и желтым, связанным из ниток покрывалом, низкий диван и маленький обеденный столик возле окна, рядом с которым мы еле втиснули тумбочку с пыльными книгами.

Письменный стол был сам по себе, никак не подходил он ни к вещам, ни к размерам жилья. Я смотрел на него, и он мне не нравился. Он испортил всю комнату. Она была маленькой, но всегда казалась мне уютной. Сколько вечеров за долгими разговорами я провел здесь с Андреем, сколько праздников мы отпраздновали, — собиралось человек по десять — двенадцать — и ничего, всем хватало места, даже удавалось танцевать на крошечном пятачке возле окна, переплет и подоконник которого Андрей покрасил яркой голубой краской.

Андрей придвинул к столу шаткий стул с изогнутой спинкой, опустился на него. Потом встал, подошел к обеденному столику, заваленному книгами, толстыми тетрадями и самодельными блокнотами. Он взял в руки один такой блокнот, подул на него со всех сторон, чтобы слетела пыль, раскрыл, вгляделся в какие-то записи, не спеша вернулся к своему шаткому стулу, но не сел, поставил на стул одно колено и начал читать: «Страсть к бумагомарательству является, очевидно, признаком развращенности века… пустое это занятие становится возможным лишь потому, что всякий начинает нерадиво отправлять свою должность и отбивается по этой причине от рук».

Я слушал и удивлялся. Если Андрей так плохо думает о писателях, то для чего он купил этот стол, и вообще, к чему все его переживания? Может быть, свои слова он обернет в шутку, он часто так поступал: какой-нибудь самый серьезный свой разговор внезапно заканчивал так, что нельзя было не улыбнуться.

Я сидел на диване и смотрел на Андрея. Без него я так и не понял бы, наверно, для чего мне нужно жить и что-то делать, а теперь я, кажется, начинаю понимать.

Андрей помолчал, посмотрел на меня, будто спрашивал: «Ну как, здорово написано?» — и улыбнулся:

— Это не я сказал. Великий Монтень. Ты о таком еще и не слышал. Этот француз был, пожалуй, самым умным человеком в свое время. Видишь, как он говорит о бумагомарательстве: пагубная страсть. И этому можно было бы поверить, если бы обо всем этом не было написано так прекрасно. Он этим сам себя и опроверг. Он забавляется, шутит, поддразнивает. Ему-то что. Он знал, что он — на века. Он Монтень! — Андрей распалился, стал ходить по комнате, размахивая руками: — Но мы тоже себя опровергаем. Наш страх говорит нам: «Куда ты лезешь, неуч? Твое ли это дело — писать?..» Но я должен заткнуть глотку этому страху. Когда я сажусь за стол, хоть я и из ремесленного — я не ремесленник! Это до конца всерьез. Бывает даже страшно.

Я подошел к окну. Раскрыл окно, навалился на подоконник, заглянул вниз, во двор. Этаж за этажом побежали вниз. На потрескавшемся асфальте три девочки играли в классы: прыг-скок, остановка. Хорошо им.

Андрей принес из кухни еду.

— Ты уж извини, — сказал он. — Вот вернется с работы мать, поедим как следует… Давай-давай, подсаживайся. — Мы взялись за ложки.

— Тебе когда-нибудь приходилось драться? — спросил Андрей, как бы просто так, без особого интереса.

— Конечно, еще сколько раз, — охотно ответил я.

— Ну и как, — спросил Андрей уже более заинтересованно, — побеждал?

— Не всегда. В детдоме победил, когда у меня отнимали пайку хлеба. Когда жил в Лесопарке, тоже один раз победил. Парень на уроке при девчонках сказал, что от меня воняет навозом. Я тогда коров пас. Ну я ему и врезал. Потом мы с ним еще дрались. Он был покрепче, но я позлее. И вот недавно… — Я хотел было рассказать о драке с Ковальчуком, мне она тоже казалась победой, но Андрей перебил:

— Что-то никому не нравится рассказывать о том, как ему морду начистили. А может быть, только в этом и победа. Не кулачная. Ты никогда об этом не думал?

Я только догадывался, что Андрей имеет в виду.

— Нет, — сказал я, — не думал. — И мне вспомнились мои наскоки на Володьку, мои «хопа-хопа». И удар в солнечное сплетение, и то, как я задыхался и ненавидел друга, и как мне было стыдно поражения.

— Но все равно без драк нельзя, — сказал я. — Не буду же я уговаривать какого-нибудь фраера: мол, ты извини, нехорошо драться, ты меня не бей. Он ведь не поймет. А врежешь разок-другой — все нормально.

— И как же это у тебя выходит? — спросил Андрей, взглянув на меня исподлобья.

— Апперкот, — сказал я и взмахнул кулаком. — Или по печени. У нас есть один, так он только по печени и бьет. Р-раз — и наповал.

— Да-а, — задумчиво сказал Андрей. — Ну что ж, может быть, ты и прав: бить, так бить наповал. — Андрей сказал это неуверенно и даже немного грустно.

— Я вообще-то не собираюсь заниматься боксом. Я так, на всякий случай, — сказал я.

— На какой случай?

— Мало ли бывает? Идешь один, с девушкой, а на тебя двое…

— Прекрасно, — улыбнулся Андрей. — Ты, значит, двоих — бах, бах! — свалил, девушку на руки, да так и понес до самого загса. А знаешь ли ты, рыцарь смертельного кулака, что во всякой драке откуда-то сами собой берутся ножи, пустые бутылки и всякая прочая гадость. И все это стукает тебя по голове сзади или сбоку, исподтишка. И твой случай становится именно всяким случаем.

— На что же тогда рассчитывать? — спросил я.

— На ноги, советуют опытные драчуны, — усмехнулся Андрей. Ему, видно, не очень-то нравился этот опыт.

— Если каждый будет рассчитывать только на ноги, кто же тогда защитит слабого?

— Хорошо спросил, — ответил Андрей с улыбкой. — Удар по печени. Один-ноль в твою пользу. Но я тебе отвечу: слабого будет защищать сильный, а сила — это не мышцы. Ты читал когда-нибудь рассказ Джека Лондона «Мексиканец»? Ну так вот. Помнишь, победил тщедушный, нет, именно многодушный, большедушный.

— И еще терпеливый, как тот мексиканец.

— И терпеливый.

— И еще выносливость нужна.

— И выносливость, — опять согласился Андрей. — Если бы моя мать не была выносливой, давно бы она не сидела тут, у окна, — сказал Андрей. — А Ольга? Ты знаешь, сколько ей приходится со мной возиться, я ведь знаешь какой бываю…

Андрей никогда не рассказывал мне о том, каким же он бывает со своей любимой девушкой. Я приготовился слушать, я был горд, что Андрей захотел поделиться своими тайнами. Но открылась дверь, в комнату вошла мать Андрея, Пелагея Петровна, маленькая, сухонькая женщина с желтым сморщенным лицом. Она сняла платок, пригладила встрепанные жидкие волосы, медленно оглядела комнату, громадный письменный стол, меня и Андрея.

— Я так и знала, — сказала она, опускаясь на стул возле окна. — Думала, копишь себе на костюм. Оборвался, стыдно смотреть. Зарос. Дура я, дура! Пусть его, думаю, копит — не на водку. — Голос Пелагеи Петровны становился все более звонким, даже надрывным: — Да ты лучше бы мне гроб купил. Я бы хоть в гробу избавилась от тебя, окаянного! Не видать бы мне, не слышать бы мне ничего!

— Не расстраивайся, ма, — тихо сказал Андрей. — Мне очень нужен этот стол, ты же знаешь…

— Чего я знаю? Ничего я не знаю. У меня от забот голова разламывается, а ты все в писульки свои играешь. Скажи ты мне только, ради бога, какой прок от всех этих бумаг? Сожгу все к черту, чтобы и духу не было. А ты, друг любезный, — Пелагея Петровна принялась за меня, — что ты о себе думаешь? Тоже туда же? Слушать вас тошно. И лалакают, и лалакают ночь-полночь. Да тьфу на вас. Ведь какую дурь втемяшили в голову. Ты слесарь — и занимайся своим делом. Окончишь хорошо ремесленное — почет тебе и уважение. А ты, — повернулась она к сыну, — да пес тебя знает, кто ты? То водопроводчик, то газопроводчик, то трамваи чинишь, то столярку тебе подавай, а теперь… Ты только попробуй у меня бежать с этого места. Я ведь все знаю, спрашивала. Работа у тебя выгодная, никто тебя не гонит.

— Прости меня, ма, но я уже там не работаю, — вдруг сказал Андрей.

В комнате стало очень тихо. Слышно было, как тикает будильник.

— Да кто же это надоумил тебя, кто дал право издеваться над матерью! — уже не закричала, а заплакала Пелагея Петровна. — Всю войну тебя тянула, всю блокаду. Сама подыхала, а тебе — на, ешь корочку. Думала, выживешь, кормильцем станешь. Накормил, спасибо, сыночек. Господи! Да на что мы жить-то будем?

— Не беспокойся, ма. Я вот напишу, и все окупится…

— Уйди, уйди! — истошно закричала Пелагея Петровна. — Чтобы и духу твоего здесь не было! Сегодня же пойду в милицию, сейчас же. Тут что-то нечисто, чует мое сердце.

— Оставь, ма, оставь эти глупости. Мы уйдем. Отдохни, успокойся, — сказал Андрей.

И мы ушли.

— Она очень устала, — вздохнул Андрей, когда мы оказались на улице. Потом мы долго ходили молча. Андрей все о чем-то думал, опустив голову.

Я тоже думал. Как это можно — бросить работу? И чтобы никуда не ходить, а все только сидеть и сидеть за столом и писать? Но ведь это тоже работа. Писатели, наверно, все так жили. А вдруг окажется, что Андрей не может сочинить роман, тогда что? Страшно подумать. Нет, не может этого быть. Нужно только помочь Андрею. Отдавать ему хотя бы ползарплаты. Вот начну работать, так и сделаю. А пока он, может быть, потерпит и вернется к себе в трамвайный парк.

Я долго не решался заговорить с другом. Я видел, что ему тяжело. И не могли его теперь отвлечь от неприятных мыслей ни прохожие, ни тихие улочки, по которым мы бродили, ни шумные перекрестки, ни деревья старинного парка, куда мы пришли незаметно. Наконец я решился:

— Андрей, а что, если тебе готовиться понемногу, набираться впечатлений? Вдруг тебе придется писать про трамвайный парк, ведь может такое быть? А?

Андрей даже не повернул головы. Он долго-долго не обращал на меня внимания. А потом все-таки сказал, неприязненно и глухо:

— Говоришь, готовиться понемногу… Ты играешь в футбол?

— Конечно. Меня даже чуть не взяли в сборную училища. Только бегать было лень.

— А мне почему-то лень смотреть, когда бегают за мячом. Ты можешь мне объяснить, что главное в футболе?

— Главное в футболе — забить гол! — сказал я.

— А для чего?

— Как для чего? Для счета.

— Для какого счета?

— Между командами.

— А счет для чего?

— Да ну тебя! Для чего, для чего… Для победы!

— А победа для чего? — не обращая внимания на мою вспышку, по-прежнему глухим голосом спросил Андрей. — Для чего нужна победа, ты мне ответь?

Я подумал-подумал. Разное приходило в голову, но все можно было оспорить, опровергнуть.

— Этого я не знаю, — сказал я. — Это уж ты у них спроси. Я не футболист. Я ведь только так, побегать да постучать для веселья.

— Для веселья, говоришь? Главное — гол? Может быть, гол и в самом деле главное, но не в те ворота и не по тому… поводу.

Андрей бормотал это себе под нос. Я не мог понять, что он имеет в виду. Шли мы в это время по песчаной тропе какого-то садика, мимо старых деревьев, под их широкими ветвями. Шли не по прямой, а по кругу. Около беседки с белыми колоннами сидели шахматисты. Было тепло и тихо. Я все чаще вспоминал о Любе Звягинцевой, о нашем скором свидании. Тревожился, что не успею переодеться.

— Давай пройдемся еще раз по кругу, — сказал Андрей. — Покружим, покружимся. Я люблю кругами… По солнцу или против — все равно. Люблю круги. Бывают круги рая, круги ада, круги по воде. И потом здесь, в этом саду, начались мои кружки и кружочки, мои кружения. Из них вырос и мой стол. Столище.

— Андрей, а может быть, тебе все-таки нужно было бы купить поменьше, чтобы не так тесно…

На середине фразы я уже понял, что напрасно это сказал. Я как будто ударил Андрея.

— Ах, вот оно что! — обернулся он ко мне. — И ты не веришь! Ты заодно со всеми, с моей матерью. Но она усталый, больной человек, ей уже ничего не нужно, кроме покоя и хоть какого-то смысла и порядка во всем, что она делает и видит. А тебе… Ты ведь, кажется, считаешься моим другом. Ну да ладно, тебе еще не все ясно, я и сам-то недавно понял, что мой стол не просто ровное поле на четырех ногах, он мое стойло, столпничество, столообязанность, столопривычка. Мой стол — мой старт. Столица это, а не стол.

Андрей шагал быстро, нервно. То ли это был душевный подъем, то ли просто раздражение. Я боялся произнести слово, да и не мог этого сделать. Андрей говорил и говорил, как одержимый:

— Завтра начнется день. Он будет самый обычный. Таких дней сколько хочешь — тысячи, миллионы. Восход и закат, начало и конец, свет и тьма, завтрак и ужин. Самый что ни на есть обыденный день… Но он начнется и для меня. Для моих глаз, сердца, желудка, для моих ботинок, для моего стола. Не смотри на меня, как на сумасшедшего, я не сошел с ума, я хочу забить гол. Ты ведь сам сказал, что в футболе главное — забить гол. А что такое футбол? Я тебе скажу — это комбинации. Это бег и комбинации. Кто кого перекомбинирует, кто кого перебегает. Но главное — забить гол. А иначе выходит, что никто никого. Выходит, что и не было никакого футбола. А были только минуты и минуты бега и комбинаций, как были и будут дни и дни, и дни, и никакого гола. И на моем зеленом потертом, с чернильными пятнами стадионе будут бегать и бегать неутомимые человечки, будут пинать и бить, и комбинировать, но не будет никакого гола. Ты спросишь — а для чего гол? Я тебе скажу для чего. Нужно быть островом. Укрепленным островом. И чтобы корабли подплывали только те, каких сам захочу. «Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят» — это про меня. И про тебя, если пожелаешь, и про каждого. Нужно быть островом. Хорошо, очень хорошо укрепленным островом!..

— Тебя, Андрей, наверно, кто-то очень обидел, — сказал я как можно мягче. Но он почему-то рассвирепел:

— Меня?! Обидел? Может быть, ты считаешь, что это сделал ты? Так знай, я не обидчив, мой милый, я сам обидчик. Или ты думаешь — обижать и обижаться одно и то же? Мол, из обиды торчит обиженный? Есть обидчик — значит, есть и обида. Тогда ты слишком логичен, мой столоносильщик, столовозноситель. Слишком много ясности в твоей башке. Ты слишком озабочен прояснением. Ты следователь. Ты следуешь за… Ну, за мной хотя бы. Следовательно, ты не исследователь. Ты чей-то след, ты сам по себе бесследен.

— Значит, я все-таки прав, раз ты так на меня рассердился.

— Прав? Ну, и отчаливай со своей правотой. Иди к своим апперкотам. Пока.

Андрей даже не оглянулся. Из садика он не вышел — выбросился на улицу, грохочущую и звенящую под колесами автомашин, трамваев. Андрей словно бы отбросил меня, отпнул.

Как мне хотелось побежать за ним, остановить! Но я не знал, в чем моя вина, что так рассердило моего друга. И все равно я был виноват. Раз он ушел от меня в такую минуту, раз я не смог ему помочь, значит, я провинился. «Андрей! — хотелось крикнуть мне. — Андрей, остановись! Я все для тебя сделаю!» Но я не знал, что нужно, чтобы он почувствовал себя таким же сильным и уверенным, как еще совсем недавно, когда он говорил о Монтене.

Сутулая спина Андрея быстро удалялась от меня. Мой друг не смотрел на встречных прохожих, он смотрел вниз, под ноги. Он был совсем-совсем один.