Как тебе сейчас, должно быть, плохо, Андрей… А я ничем не могу тебе помочь. Мне нужно было тебя остановить, когда ты уходил по улице, сутулый и одинокий. Ты и в самом деле казался островом, островком, и ничьи корабли ты не хотел принять, и сам ни к кому не спешил. Ты раньше не был таким, ты стал отдаляться от всех, даже от своих друзей, когда начал писать свой роман. И почему ты не в силах победить свое одиночество? Или не хочешь? Ведь это так прекрасно, когда у человека хорошее настроение. Без него мне не прожить и дня. Мне даже бывает иногда стыдно, что я не хочу горевать, а хочу радоваться.

Всю дорогу, пока я шел и ехал домой к родственникам, я думал об Андрее. Я спешил домой, чтобы привести себя в порядок перед свиданием, отутюжить брюки, пришить новый подворотничок к гимнастерке, почистить ботинки.

Когда я принарядился и подошел к зеркалу, мне понравился мой вид. Стрелки на брюках были ровными, четкими, подворотничок выглядывал самую малость. За три года я научился его пришивать, как бывалый солдат. Я знал — форма сидит на мне ладно. Нравится даже Андрею. Он сказал мне об этом, когда мы однажды всем кружком ездили выступать к солдатам. Андрей похвалил и первые строчки моего стихотворения о форме: «Приняли! Вот и ремесленник я. Довольный стою на крыльце. Всем очень понравилась форма моя. Улыбки у всех на лице». А потом он помог мне дописать это стихотворение и подсказал последние строчки: «А Павел Петрович, сосед наш, кузнец, который в работе сворачивал горы, ко мне подошел и сказал: «Молодец! Теперь, значит, слесарем станешь скоро». И я покраснел. И дух захватило. И мне захотелось учиться упорно. А все потому, что какая-то сила меня возвышала в ремесленной форме». Это правда. Или почти правда. Я часто теперь вспоминаю эти строчки, когда мне бывает хорошо. Форма действительно ладная, удобная, я очень к ней привык.

Ты ведь, Андрей, знаешь: у меня никогда не было одежды лучше, чем эта. В детдоме нас одевали совсем по-другому. Да и потом, когда я жил в Лесопарке с тетей и дядей, я ходил во всем старом. У них не было денег, чтобы купить мне костюм. У тебя, Андрей, тоже нет денег, чтобы приодеться. Ты ведь нарочно говоришь, что тебе безразлично, в чем ты ходишь. Эх, если бы тебя одеть. Ты видный. В новой одежде все было бы у тебя другим: и настроение, и мысли.

Я стоял перед зеркалом и думал, что неплохо бы и мне заиметь хороший черный костюм. Надел бы я белую рубашку с галстуком и пошел бы на свидание как франт. А что, если надеть костюм Василия, мужа сестры? Василий добрый, он простит, и ростом мы почти одинаковые. Но тут я вспомнил, что Василий ушел на день рождения, — значит, принарядился. Да и не мог бы я влезть в чужую вещь. Василий своим костюмом дорожит. Справил недавно. Ради костюма месяца два малярничал с утра до позднего вечера. Приходил усталый, ел без аппетита. Только воду пил чуть не по целому литру за раз. Пил прямо из графина. Нальет полный из-под крана, запрокинет голову, поднесет горлышко графина к губам и булькает, и шумно глотает минут пять. А потом отдышится, вытрет губы и скажет жене: «Давай-ка спать. Завтра решили начать пораньше. Летом маляр должен просыпаться, как пастух в деревне».

Когда Василий сшил себе костюм — длинный пиджак, широкие брюки, — он долго вышагивал по комнате в обновке. Пошевеливал плечами, поддергивал брючины, разглядывал себя и так и этак. Был доволен. Легкая, мальчишеская его фигура стала осанистой, солидной. «Папа, ты такой красивый», — восторженно сказала семилетняя Иринка. А моя двоюродная сестра обрадованно заметила: «Ну, вот. Теперь хоть есть в чем в театр сходить».

На день рождения Василий взял и свою любимицу — гитару. Будет петь. Голос у него приятный. В армии он был запевалой. Всю войну прослужил в пехоте. Там песни нужны, когда шагаешь и шагаешь. А прошагал Василий от Ленинграда чуть ли не до самого Берлина. Пел и воевал. И удивительно — вернулся с фронта с одной-единственной медалью «За отвагу». Я спросил однажды, как это так получилось: за всю войну — одна награда. «Мне хватит, — благодушно отмахнулся Василий. — Ладно, что жив остался. Уж чего только не было».

Про это «чего только не было» много я наслушался всяких рассказов, когда собирались вместе по большим праздникам мои родственники: сестра моей матери, сухонькая и благообразная, ее дети — сын и обе дочери, приходили и троюродные мои братья и сестры, и еще такая дальняя родня, что я даже и не знал, кто кем мне приходится. Когда все садились за щедрый стол и становилось тесно, шумно и хорошо, тогда и заводили мужчины после третьих и четвертых рюмок свои рассказы о прошлом. Многих война застала, когда они только что закончили школу. Больше половины моих родственников голодали в Ленинграде. Вспоминали и тех, кто умер. Я слушал и удивлялся. И еще мне было горько, что не дожили до нынешних дней мои отец и мать.

После разговоров начинались песни. Запевал их Василий. Он брал в руки свою громоздкую гитару, ручной работы, как он говорил, хвастаясь, и начинал пощипывать нижнюю струну, самую тонкую, самую певучую. А потом, вскинув русую голову и широко раскрыв рот, затягивал высоким голосом свою любимую песню про какой-то странный бриг, в трюме которого кораллы и жемчуг и «судно ведет с похмелья сам капитан-старик». А потом все вместе пели «Коробейников», «Когда б имел златые горы», «Долиною широкою» и военные песни. Я их слышал по многу раз, но всегда подпевал охотно и с чувством. Было грустно и приятно. Хотелось, чтобы, когда я вырасту и стану семейным человеком, в моем доме вот так же собиралось много друзей и родственников. Мне не по душе одиночество, как у Андрея.

Я сел на диван, на котором любил сидеть Василий, оглядел нашу небольшую комнату — светлую, чистую, подумал, что вот и я стал взрослым, иду на свидание, и ведь когда-нибудь и мне понадобится семейное жилье. Может быть, не скоро. Это в войну — вся жизнь шла быстрее, женились быстро, Василий рассказывал, что он пришел с фронта, увидел мою двоюродную сестру, повспоминали они, как играли вместе во дворе еще в мирное время, и через несколько дней справили свадьбу. Василий выложил на стол для гостей весь свой сухой паек — всем досталось по ломтику хлеба, по кусочку тушенки и по чарочке какой-то отвратительной фиолетовой жидкости, которую раздобыли друзья. А другая моя двоюродная сестра вышла замуж за моряка в самые тяжелые дни блокады. Бывало, что на свидание они пробирались под артиллерийским обстрелом.

Я взглянул на будильник и даже подпрыгнул в испуге. Времени оставалось в обрез.

В трамвае ехал минут двадцать. Потом пошел пешком. Оказалось, что не опаздываю. Сбавил шаг, стал оглядываться. Увидел новый голубой троллейбус. Старичка в забавной соломенной шляпе. Клумбу с цветами. А вон какая-то нарядная женщина улыбается неизвестно чему. Просто так. Ей хорошо. И мне хорошо.

Я иду на свидание. И не куда-нибудь в сквер или в парк — а на старинное кладбище. Там, должно быть, высокие деревья, большие мраморные надгробья, как на Волковом кладбище или на Литераторских мостках. Мы часто туда бегали с Володькой — это от него недалеко.

На таком кладбище не страшно. Немного грустно и торжественно. И все кажется необычным. Как будто ты попал из обыкновенной жизни в особенную, где остановилось время, — и не одна эпоха, а сразу много разных.

Где же кладбище? Улица, а вернее — широкий проспект с громоздкими домами. Вот как будто бы старый дом, о котором мне говорили прохожие, высокие этажи, между ними небольшие колонны, вокруг окон лепные узоры. Дом четырехэтажный, а кажется высоченным. А вон невдалеке от этого здания полуразрушенный купол церкви. Значит, кладбище где-то здесь.

Я перешел на другую сторону проспекта. Увидел клумбу с цветами. А что, если мне сорвать хотя бы один цветок и подарить его Любе? Я отдам и скажу: «Здравствуйте, это вам прислал мой друг, Володька». — «А где он?» — спросит она. «Его нет. Я вместо него». «А вы тут при чем?» — спросит она. «А вот при том, — отвечу я. — Это я вам писал письма, а не Володька». — «Как? — скажет она. — Это были ваши письма? Не может быть. Какой обман!» — «Я вас не обманывал, — скажу я. — Это было только сначала, в первом письме. А потом нет. Я вам не врал. Вы мне сразу понравились, как только написали про княжну Тараканову, про эту самозванку».

А вдруг она не самозванка, вдруг Андрей ошибся? И Люба рассердится: «Не смейте оскорблять мою любимую княжну. И вообще прощайте. Скажите вашему другу, пусть не присылает вместо себя всяких…» Вдруг так и скажет? Ничего, вытерплю. А не вытерплю — повернусь и уйду.

А если она станет посмеиваться надо мной и Володькой? Тогда я тоже уйду.

А вдруг она еще издали закричит мне: «Здравствуйте, я узнала вас!» И побежит ко мне, и обнимет…

А вдруг Люба такая же красивая, как эта ее княжна? К такой красивой и не подойдешь…

Я обогнул дом и полуразрушенную церковь. Справа, за оградой, рядом со старыми деревьями стояли мраморные надгробья. Большой каменный крест, черный, надломленный вверху обелиск, фигура плачущей на коленях женщины — много там всяких памятников, — больших и маленьких, но самым высоким и заметным был один — фигура на пьедестале была очень знакома. Давно, с детства. Большой лоб, бородка клинышком, впалые щеки, грустные глаза. «Н. А. Некрасов», — прочел я крупные буквы, и сразу вспомнились строчки: «О Волга, колыбель моя! Любил ли кто тебя, как я?..» А потом: «Вот парадный подъезд. По торжественным дням…» А потом: «Идет-гудет зеленый шум, зеленый шум, весенний шум…» Вспомнились не полностью стихи, а только первые строчки, но они приносили с собой воспоминания не только о школе, — о реке, о лесе, о шуме листвы от дождя и ветра; в одну минуту я припомнил столько, сколько редко вспомнишь и за много дней.

Чугунные тяжелые ворота были приоткрыты. Я вошел внутрь, на маленькую площадь. К ней сходились аллеи и тропы. Большие тихие деревья стояли, как люди, когда они размышляют.

Я увидел старушку в черном. Она шла медленно, смотрела вниз, в землю. Руки ее были сложены на животе — ладонь на ладонь. Что делала она здесь? Навещала кого-нибудь из своих близких? Или просто так, решила походить не спеша, в тишине, подумать, повспоминать. Я заметил, что старушки на кладбищах бывают подолгу.

Старушка прошаркала мимо, она даже не взглянула на меня и вышла за ограду. Она была такая сгорбленная, что, кажется, уже давно не могла смотреть вверх. А там, над вершинами высоченных деревьев, было небо. Светлое, чистое. Ни облачка. Только далекие птицы, наверно голуби, легко скользили и кружились в синем океане.

Мимо меня быстро прошел какой-то мужчина. Я спросил, который час. Через несколько минут должна была прийти Люба. Я загнал складки гимнастерки за спину. Расстегнул ворот, потом снова застегнул его. Осмотрел брюки, ботинки, зачем-то пошарил в карманах. Пнул камень. Потер ладонями щеки. Мои руки что-нибудь делали сами собой. Я подошел к ограде, потом вернулся на площадь, потом спрятался за дерево, решил, что надо встретить Любу внезапно, но тут же отказался от этой затеи. Несолидно.

«Будь посмелее, — подбадривал я себя. — Вот если бы Фофан оказался на твоем месте, он бы знал, что делать и как поступить. У него, наверно, есть всякие свои приемы для знакомства. И даже Завьялыч нашелся бы со своими словечками. А Володька? Тихоня-тихоня, а познакомился на вечере в Таврическом. „Мужчина должен быть мужественным во всем“», — вспомнил я слова Андрея.

Но чем дольше я ждал Любу, тем меньше верил, что смогу подойти к ней, заговорить, понравиться. Оказывается, познакомиться с девушкой страшнее, чем подраться с Ковальчуком.

Я стал ходить взад-вперед по аллее. И вдруг глаза в глаза встретился с Любой. Да, это была она. Стройная, невысокая. Черные длинные волосы, узкое, немного цыганское лицо, светлое платье. Я задохнулся. Не мог сказать ни слова.

Люба шла медленно, она о чем-то думала. Она посмотрела на меня как будто издалека, темные глубокие глаза лишь на мгновение глянули в мое лицо и, кажется, удивились чему-то. Люба прошла мимо.

Я стоял и не мог сдвинуться с места. Неужели это и в самом деле Люба? Тараканиха?! Да, это она, только она может быть такой… Нужно что-то делать. Она уйдет. Что же я стою?

Я набрался духа, догнал Любу и, задыхаясь от волнения, сказал:

— Здравствуйте, я давно вас жду.

Люба обернулась, удивленно посмотрела на меня. Глаза у нее были смелые и немного грустные, и еще такие доверчивые, что сразу пропала моя робость.

— Честно-честно, — сказал я, и тут меня понесло: — Вы все время думали, что это Володька вам пишет письма. А на самом-то деле это был я. И про детдом я вам про свой рассказывал. Володька никогда не был в детдоме, он жил всегда с родителями; и про то, как я пас коров и как однажды чуть не утонул в Неве, когда работал перевозчиком на лодке, и про цветы я вам писал. Мне всегда хотелось вам рассказать что-нибудь самое интересное. Когда я писал вам, то видел ваши глаза и ваше лицо, хоть мы и не встречались никогда.

— Похоже? — спросила Люба.

— Очень, — сказал я. — Я вас сразу узнал, хоть и нет белого банта.

— Белого банта?

— Так вы же писали, что будете с белым бантом в волосах.

Люба смотрела на меня все пристальнее. Она о чем-то задумалась или вспоминала что-то и не могла вспомнить. «Она такая, она тебе заливает, а ты ей веришь», — вспомнил я Володькины слова. Но как же быть, раз у нее такой голос и такие глаза, что им нельзя не верить.

— А если бы я оказалась другой? — внезапно спросила она.

— Почему это? Какой другой? — удивился я.

— Совсем другой. Вот как Володя оказался другим. Как вас звать?

— Леней.

— Вот и письма вы получали бы от Любы, а на самом деле их сочиняла бы Оля?

— Не знаю, — сказал я растерянно. Мне показалось, что Люба хочет от меня отделаться, что я ей не нравлюсь и она оскорблена тем, что писал письма я, а не Володька. А вдруг передо мной не Люба, а действительно какая-нибудь Оля? У Любы, судя по письмам, и голос должен был бы оказаться помягче, и глаза не такие уж колючие, и движения спокойнее — а эта из мальчишниц, из таких, что и в футбол могла бы сыграть, и на кулачках подраться. И все-таки что-то подсказывало моему сердцу — это она. И если я не скажу ей сейчас настоящее, важное, она уйдет.

— Мне все равно, как вас зовут. Мне обидно, что вместо меня вы хотели видеть Володьку.

— Вот уж и нет, — Люба тряхнула волосами, они скользнули по плечам и обвили ей шею, — если бы он пришел, то оказался бы не просто обманщиком, а самозванцем.

Сам не знаю, почему я решил поддеть Любу:

— Но ведь вы любите самозванцев.

— Терпеть не могу, — возмутилась Люба.

— Ну, как же. А ваша княжна Тараканова?

— Она не самозванка, она действительно княжна, — обиделась Люба. Голос ее стал холодным.

— У меня есть друг, — сказал я. — Он много читал и он говорит, что Тараканова — самая настоящая самозванка.

— Ваш друг самый настоящий враль. Если бы она была самозванкой, Флавицкий, который рисовал ее, не написал бы, что она княжна. Его картина так и называется: «Княжна Тараканова».

«Во дурак», — обругал я себя. Уж лучше бы молчать мне про эту Тараканиху. Еще немного — и поссоримся.

— И вообще, что вы знаете про нее? — горячо продолжала Люба. — Она столько страдала! Она была красивая и умная, и независимая.

— Да вы не сердитесь. Мой друг, может быть, ошибается. Но он считает ее самозванкой.

— Я знаю, так многие считают, но это вранье, я не верю, — смягчилась Люба.

— А почему вы в каждом письме ее рисовали? — спросил я.

— Почему? — переспросила Люба задумчиво и шагнула в глубь аллеи. — Потому что я люблю все необычное. Вот вы, может быть, не верите, что могла быть женщина, бегущая по волнам, а я верю, верю, что был Икар и был Демон. Я люблю сильных людей. Я бы хотела оказаться княжной Таракановой, а еще лучше Жанной д'Арк или Зоей Космодемьянской.

В голосе Любы, в ее глазах все еще были какая-то скованность и холодность, но шла она по аллее быстро и легко. Я старался приспособиться к ее шагу. Мы молчали. Нужно было сказать что-то, но я не знал что.

— Слышите, как тихо? — вдруг спросила Люба. — За оградой шум, все куда-то мчатся, а здесь тишина, покой. Я часто здесь хожу и думаю, и мне кажется что вместе со мной думают вот эти старые деревья. Уж сколько они всего видели и слышали. Мне кажется, что они когда-нибудь заговорят со мной, и я узнаю от них что-то самое-самое главное про мою жизнь.

— У меня тоже так бывало, — обрадовался я. — Знаете, где? В Михайловском саду. Там ведь тоже очень старые деревья. Я часто туда приходил после работы. Руки в машинном масле, — их сразу не отмоешь, — усталость во всем теле. Хожу по аллеям, смотрю, как люди гуляют, играют в шахматы, — в Михайловском всегда много шахматистов, — смотрю на деревья, на их толстую кору в морщинах и все думаю, думаю про свою жизнь, и мне тоже кажется, что вот-вот я что-то пойму или услышу чей-то голос, который мне про все расскажет.

— А может быть, не нужно знать про все? — спросила Люба. Но, кажется, не у меня спросила, а так, вообще.

— Неплохо бы все-таки знать про все, что будет, — сказал я. — Не надо бросаться туда-сюда. Знай делай свое дело.

— Тогда было бы скучно, — сказала Люба.

Я подумал, что она права. Она умная. Обычно ребята говорят про девчонок, что они не могут быть такими же умными, как мальчишки. А вот Люба рассуждает почти как Андрей. Я удивился и обрадовался этому открытию, как будто узнал тайну всех девушек сразу. Потом решил, что нет, Люба одна такая. Но мне не хотелось сразу соглашаться, и я сказал:

— Все-таки лучше бы знать свою судьбу. Можно сделать много хорошего.

— А что, по-вашему, хорошее? — спросила Люба и посмотрела так, будто от моих слов зависит что-то очень важное. Я растерялся.

— Хорошее? — переспросил я.

— Да, самое хорошее.

В самом деле — что? Быть механиком? Нет, этого мало. Стать поэтом? Еще неизвестно, станешь ли. Сделаться каким-нибудь большим начальником? Нет, это не по мне. Чем дольше я думал о самом хорошем в своей жизни, тем труднее мне было остановиться на чем-то одном.

— По-моему, в жизни много чего хорошего, — начал я. — Петь песни, если есть голос, читать книги, водить корабли в дальнее плаванье, писать романы.

— А работать на заводе? — спросила Люба.

— И работать на заводе, — сказал я. — Чем плохо, когда ты хороший специалист и тебя все уважают?

— А если ты не знаешь еще, кто ты и какое дело тебе по душе, тогда как?

— Тогда нужно себя пробовать, — сказал я запальчиво. — Искать и в том, и в этом. Мало ли хорошего?

— А я думаю, уж кому как повезет, — вздохнула Люба. — Вот у меня, я знаю, судьба несчастливая.

— Что вы. Откуда это вам известно? Мне вот тоже казалось, что у меня судьба несчастливая. А теперь я точно знаю, что она у меня будет счастливая.

— Вам хорошо, — улыбнулась Люба, а потом внимательно посмотрела на меня. — Это вам что, цыганка нагадала?

— Да нет, — сказал я. — Просто знаю, и все. Мне этого очень хочется.

Я никогда так уверенно не говорил о своем будущем и даже не думал, но теперь сразу поверил, что оно будет счастливым.

— Ну-ка, дайте вашу руку, — сказала Люба и остановилась.

— Зачем? — не понял я.

— Давайте, давайте, не бойтесь.

Я протянул руку, ладонью вниз. Увидел грязные ногти, поджал пальцы.

— Мне нужна ладонь, — сказала Люба.

Я смущенно раскрыл ладонь и даже зажмурился, чтобы не видеть ссадин, мозолей, не очень-то отмытой кожи.

Люба взяла мою руку. Пальцы у нее гибкие и прохладные. А лицо стало строгим и взрослым. Она долго разглядывала ладонь, а потом сказала:

— Да, верно. Вы будете долго жить, у вас будет трое детей и дальняя дорога.

Вот это да, подумал я! Откуда она узнала? Я слышал, что есть гадания по руке. Но не думал, что все так просто. Взглянул — и все стало известным. Трое детей. Моих детей. Даже смешно. И все-таки я как бы повзрослел от этого предсказания. И дальняя дорога мне понравилась. Какое-нибудь путешествие.

— А вообще-то вы неуверенный в себе человек, — серьезно сказала Люба. — И наверно, очень обидчивый.

Обидчивый — да. А вот неуверенный… Почему? Мне это не понравилось.

— Я в себя верю, — сказал я.

— А вот рука не то говорит, — возразила Люба.

— Так вы же не верите гаданиям, — вспомнил я письмо Любы о цветах.

— Когда верю, когда нет, — сказала Люба, отпуская мою руку. — Бывает, многое сходится.

Мы снова пошли по аллее. Мне хотелось, чтобы Люба погадала мне еще, хотелось узнать про себя побольше, пусть полуправду, если не правду. Но я не решился еще раз протянуть руку Любе — совестно было признаться, что я вдруг поверил в гадания. Мы молчали. Люба свернула вправо, на неширокую дорожку. Мы пошли рядом, почти касаясь плечами друг друга. Я был очень взволнован. Думал о предсказаниях Любы, о своей будущей долгой жизни, о неуверенности в себе. Я и в самом деле не настолько верил себе, как мне хотелось бы. Люба, пожалуй, не все мне сказала, знает обо мне больше, чем даже я сам. Я стал вспоминать другие мои качества, плохие и хорошие, мне припомнились слова Андрея, что меня еще нет, есть только звук моего имени, вспомнил я и слова Деда о том, что рано или поздно нам нужно узнать самих себя, если мы хотим стать разумными людьми и чего-нибудь добиться в жизни. Как никогда раньше, я хотел понять, кто же я на самом деле, какой я.

— А вы в самом деле поэт? — неожиданно спросила Люба. — Вы мне писали об этом. Почитайте мне свои стихи.

Я стал читать. Сначала свои стихи, потом стихи друзей по кружку. Мы ходили с Любой по аллеям и тропам, под высокими сводами ветвей. Это было так необычно: старинные надгробья вокруг, задумчивые деревья, а рядом со мной Люба, и я читаю ей стихи о природе, о любви, о радостном и грустном.

Вдруг моей руки коснулись ее пальцы. Я сделал вид, что не заметил этого, и продолжал читать, но все тише и тише — от волнения и счастья. Потом замолчал.

Я ждал похвалы, удивления, но услышал совсем другое:

— Какие-то сентиментальные вы все, — негромко сказала Люба. Слова ее хлестнули больнее окрика.

— Ничего сентиментального я не вижу в том, что люди откровенно признаются в своих чувствах, — сказал я, едва сдерживая свое раздражение. — Я могу почитать и другое:

Как жить нам, людям, на Земле, Всегда подозревая Самонадеянность в шмеле, И страх в собачьем лае, И скрытность горькую в весне, Мужчину — в женском горе, И недоверие ко мне В трамвайном контролере? Я, как в предателей у стен, Стрелял бы в подозренья, Я б людям раздавал взамен И веру, и прозренья.

— Это мне нравится. Это твое стихотворение? — спросила Люба. Она впервые назвала меня на «ты».

— Нет, нашего кружковца.

— А еще что-нибудь из его стихов ты знаешь?

— Знаю.

— Почитай, пожалуйста.

Я стал читать. Люба хвалила каждое стихотворение. Я радовался и завидовал Герке. И уж совсем огорчился, когда Люба спросила:

— А познакомиться с ним можно?

— Вообще-то, конечно, можно, — сказал я так кисло, что Люба рассмеялась.

— Ты, наверно, устал и хочешь есть?

— Да нет, чего там, — отказался я на всякий случай.

— Конечно, хочешь, ты ведь с работы. Поехали ко мне, я тебя чаем напою. Я живу недалеко отсюда.

Люба пригласила меня так просто и хорошо, что я обрадовался:

— Я знаю. Ты живешь в том доме около кладбища. Ты писала. Что ж, поехали.

Перед лифтом сидела на табурете пожилая грузная женщина. Она так пристально посмотрела на нас, что мы решили подняться на четвертый этаж пешком.

Квартира оказалась коммунальной, с узким длинным коридором. Люба быстро прошла по коридору, остановилась около двустворчатой белой двери. Открыла ее.

В небольшой комнате было много мебели, старой, массивной. На диване, на этажерке с книгами лежали вышитые салфетки. Под широким розовым абажуром расположился круглый стол с четырьмя стульями. Сразу было видно, что в доме нет мужчин.

— Тут все не мое, — сказала Люба. — Только вон в углу две акварели, теннисная ракетка и патефон за этажеркой. Хочешь, заведи. А я пока поставлю чай.

Было сумрачно — окна выходили во двор. Я включил лампу у кровати. И сразу в зеленом свете комната стала меньше и уютнее.

Я достал патефон, сдул пыль с крышки, вытащил наугад две пластинки. На одной из них был вальс «Амурские волны» и «Песенка извозчика». Песенка была про старую клячу, которую звали Маруськой: «Стань, Маруська, в стороне. Наши годы длинные, мы друзья старинные. Ты верна, как прежде, мне», — пел знакомый голос Утесова.

— Ой, эту я не люблю, я люблю вальс, — сказала Люба, как только вошла в комнату. — Давай потанцуем.

— Я не умею.

— Ерунда, я тебя научу. Давай только стол отодвинем, он такой тяжеленный. Тяни его, тяни. — Люба толкала стол изо всех сил. Я тоже приналег.

Мы завели вальс. Плавный, протяжный, красивый. Люба приподняла руки:

— Вот смотри, как надо. Раз, два, три, раз, два, три… — И стала кружиться легко и свободно. Приподнималось над коленями ее яркое платье, а большие глаза смеялись и звали меня. Но я ни за что не смог бы вместе с ней так поворачиваться слева направо, а захочу — и справа налево. Я стоял перед ней и, должно быть, глупо улыбался, не зная, что делать.

— Кружись, не стой, кружись! — кричала Люба.

Она схватила меня за руки, и я волей-неволей стал бегать и прыгать вместе с ней. А она все смеялась и кричала:

— Быстрее, быстрее. Это же вальс!

Музыка кончилась, патефон захрипел, защелкала игла на пустой борозде.

— Поставь еще, ты обязательно научишься, — сказала Люба. — Ты способный.

Она так хорошо сказала: «способный», что я подбежал к патефону и быстро-быстро начал крутить заводную ручку, чтобы вновь услышать легкие волны вальса.

— Не хочу я вальс, давай поставь «Маруську», — неожиданно скомандовала Люба. — Ты фокстрот танцуешь?

— Пробовали мы как-то с Володькой. Подергались, подергались, вроде бы ничего. Получилось.

— Ну-ка, веди меня, покажи, как вы дергались.

Я обнял ее за плечо, левую руку опустил вниз, начал дергаться и немножко подпрыгивать и резко поворачиваться то вправо, то влево. Мне показалось, что я делаю это лихо, стильно.

— Фу, как глупо ты танцуешь, — сказала Люба. — Володька тоже дергается вроде тебя, я с ним пробовала танцевать в Таврическом. Давай я тебя поведу.

Как только я оказался в положении девчонки, пропала вся моя уверенность и лихость. Мне было стыдно, я сердился на себя. Ноги отказывались меня слушаться, а туловище как будто одеревенело, и вдруг я так наступил Любе на ногу, что она вскрикнула, оттолкнула меня, бросилась на диван и захныкала, заойкала, поджав ногу и растирая ее ладонями.

— Прости, Люба. Я нечаянно. Дай разотру, подую. Честное слово, нечаянно.

— Ну что ты затвердил — нечаянно, нечаянно. Как слон. Теперь синяк будет. Уйди, не люблю неуклюжих.

Люба растирала ногу, охала и морщилась. А я стоял перед ней, не зная, что говорить и как вести себя. С мальчишками в таких случаях просто, а вот с девчонками… Я искренне переживал, сочувствовал и в то же время улыбался. Это получалось у меня невольно. Я часто улыбался в самый неподходящий момент. «Смех без причины — признак дурачины», — вспомнил я слова Володьки.

— Чего улыбаешься? Отвернись. Смотреть на тебя противно, — рассердилась Люба. — Отдавил и еще смеется.

— Я могу и уйти, — почему-то обиделся я.

— Ну и пожалуйста, — сказала Люба холодно.

Я понимал, что ссора получилась глупая, мелочная, и все-таки шагнул к двери. Но тут задребезжал звонок.

— Это ко мне, — всполошилась Люба. — Погоди, я сейчас. — И она, забыв про свою ногу, выскочила в коридор.

— Здравствуй, Лезгиночка, — услышал я басовитый голос.

Вот это да! Еще одно прозвище. И кто бы это мог быть?

— Это Владимир, — сказала Люба, пропуская в комнату высокого парня. — А это Леня. Познакомьтесь.

Слово «познакомьтесь» вышло, как «сходитесь», и сразу же мы, двое мужчин, понесли навстречу друг другу слишком рано протянутые для знакомства вежливые и напряженные правые руки.

Пальцы Владимира были холодными и цепкими. Я пожал их сильнее, чем это делал обычно. Владимир выше, взрослее меня. Кажется, и красивее.

Люба порывистым движением зажгла верхний свет, и сразу исчезла доверчивая зеленая тишина. Стол, диван, этажерка с книгами, шифоньер — все вещи вдруг потеряли незаметность и дружелюбие. Обнажились углы. Высветилась на столе белая скатерть — стало неловко и напряженно, как на сцене.

Владимир не ожидал, что сразу окажется посреди комнаты один.

Я сел на диван.

Длинный, растерянный, весь на виду в своем черном дорогом костюме, он медленно провел пальцами по лицу, точно хотел стереть взгляд моих глаз и глаз Любы. Она все еще стояла у дверей и смотрела странно. Было непонятно, довольна она этим приходом или нет. Но что-то сложное было между ними, я это чувствовал. Люба стала другой, исчезла простота и веселость, она, кажется, не знала, как держаться.

Владимир сдержанно, слишком сдержанно шагнул к старому венскому стулу и сел на него, но не так, как садятся обычно, а верхом, скрестив на изогнутой спинке тонкие сухие руки.

— Бежал к тебе через весь город. Показалось, что ты уже уехала. Боялся опоздать, — сказал Владимир. Он говорил сдержанно, и все же трудно было ему скрыть волнение.

Люба улыбнулась.

— А ты все такой же догадливый. Я действительно собираюсь уехать.

Слова «все такой же» Люба произнесла, будто напомнила о чем-то хорошем — прошедшем, но незабываемом. Она подошла к патефону, закрыла его.

Куда она собирается уехать? Ведь только что вернулась.

— Как, когда? — переспросил Владимир. И задумался на мгновение. — А? Ну конечно, конечно, — горячо заспешил он. — Я и тогда приехал кстати. — И по взгляду Любы понял, что ошибся, его «кстати» оказалось совсем некстати.

Владимир замолчал, крепко сплел пальцы. Молчала и Люба. Она теперь подошла к этажерке с книгами, выдернула какой-то серый томик, стала листать книгу. Как она изменилась! Какая она сдержанная, даже суровая. Наверное, Владимир пришел к ней сказать о чем-то важном, а она почему-то не хочет слушать. Или только делает вид, что не хочет. Ей неудобно, что все это происходит при мне. Я, кажется, тут лишний. Неужели мне придется уйти навсегда?

Молчание затянулось, оно стало трудным для нас всех.

— Нужно поговорить. Выйдем в коридор, — негромко сказал Владимир.

— Можешь говорить и при нем, — сказала Люба. Она сказала это так, что я понял, — ей не хочется разговаривать с Владимиром наедине. Я подумал, что все-таки напрасно сижу здесь, когда у них все так сложно. Странная она, Люба. Странными были ее письма и рисунки. Взрослая она. Мне казалось, что она моложе, что ей столько же лет, сколько и мне, а теперь вижу — она старше меня, взрослее. Теперь она держится совсем как взрослая девушка, даже женщина. И Владимир пришел к ней по какому-то очень важному делу. Надо уйти. Оставить их. Мы встретимся потом.

— Прости, Люба, я пойду. Уже поздно, — сказал я и встал с дивана.

— Нет, нет, не уходи, посидим, поболтаем, — остановила она меня. — Владимир торопится. Ты ведь ненадолго, правда?

— Простите, — сказал Владимир, вытянулся во весь рост и оказался выше меня чуть ли не вдвое. Но не было в его жесте ни угрозы, ни высокомерия. Он был подавлен. А я растерян, удивлен и обрадован. Люба меня оставляет, а его выпроваживает. И он так легко подчиняется ей. Такой видный, сильный, — и ничего не может поделать. Ему остается только уйти.

— Ты, значит, не изменила своего решения? — глухо спросил он.

— И не изменю.

На этом их непонятный разговор закончился. Владимир сухо кивнул мне и вышел. Люба пошла проводить его до дверей. Они о чем-то пошептались, и Люба громко сказала:

— Не надо!

Странно я себя чувствовал. Не понимал, что происходит, только догадывался. Мы с Владимиром, наверное, были соперниками, но я не сердился на него. Теперь, когда он ушел побежденный, я даже испытывал к нему расположение: мне понравилась его выдержка, я впервые видел, как ведет себя мужчина, когда его не хотят принимать и слушать. Но я очень не хотел бы когда-нибудь оказаться на его месте.

Люба вошла в комнату, поправляя волосы. Она была чем-то расстроена и огорчена.

— Я тебе все расскажу. Все-все, — негромко сказала она. — Я тебе верю. Я тебе сразу поверила, как только мы встретились. Я и письмам твоим верила. Не сердись, что я сказала тебе «уходи». Со мной это случается: думаю одно, а говорю другое. Мне иногда бывает так одиноко, так чего-то хочется — места себе не нахожу. Кажется, что жизнь у меня хуже всех. Все чем-то заняты, куда-то торопятся, что-то делают, им хорошо, а я только мечтаю и жду, жду чего-то невероятного, чего, может быть, и нет вовсе. Кисну, кисну, а потом как рассержусь на себя — иду куда глаза глядят, знакомлюсь, с кем попало. Так и с этим Володькой мы познакомились год назад. Он преуспевающий. Сначала он мне нравился, а потом опротивел. Так опротивел — видеть его не могу… Ленька, мне так не хочется становиться взрослой, ты не представляешь.

Люба села на диван рядом со мной, закрыла лицо руками и вдруг всхлипнула.

— Не надо, зачем ты. А почему он тебя назвал Лезгиночкой? — спросил я.

Люба положила руки на колени, вздохнула, стала рассказывать:

— Я тебе писала, что у меня есть родители, а на самом деле отец погиб на фронте, а мать тоже умерла во время войны. Я ее хорошо помню.

Она работала санитаркой в военном госпитале. А я была совсем маленькой и боялась оставаться дома одна. Мама всегда брала меня с собой. Она работала, а я развлекала раненых. Я умела тогда танцевать лезгинку. Кто меня научил — не помню. Когда я приходила в палату, раненые кричали: «Артистка пришла, Лезгиночка!» Приносили большой стол, ставили его посреди палаты, поднимали меня на стол и хлопали в ладоши. А я вставала на цыпочки и кружилась, подпрыгивала и говорила «асса». Раненые хлопали, смеялись, подбадривали меня. А потом, после танца кто-нибудь гладил меня по голове, кто-нибудь дарил мне кусочек сахара, кто-нибудь целовал. Я чувствовала себя тогда самой настоящей артисткой. Но мы с мамой куда-то переехали. Мама заболела и умерла. Я долго жила в детском доме, а потом училась в ремесленном, как ты. А потом фабрика. Познакомилась с Владимиром. Он тоже у нас работает. Рассказала ему эту историю, и он стал называть меня Лезгиночкой. Вот и все.

Люба замолчала. Она сидела рядом со мной тихая и грустная. Я вспомнил наш вальс, представил, как Люба встает на цыпочки и танцует на столе лезгинку для раненых. Мне показалось, что рядом со мной сидит родная сестра. У нее никого, и у меня никого. Я тоже называл бы ее Лезгиночкой, но так ее уже называл Владимир…

— Ты и сейчас танцуешь? — спросил я.

— Очень редко. В самодеятельности. А вообще-то я люблю…

— Эх, Люба, тебе бы в наш Дом культуры, в ансамбль. Там и певцы, и баянисты, и танцоры. У нас хорошо.

— В ансамбль, если поступишь, надо ходить и ходить. А я так не могу, найду себе дело, и только оно начнет получаться — заскучаю и брошу. Уж чем я только не занималась — и теннисом, и языком для глухонемых, и вязанием, и коньками. Только вот рисовать никогда не брошу.

— А может быть, ты стихи хотела бы писать? Это знаешь как здорово! Когда пишешь, все становится другим. А главное, ты сможешь заниматься в нашем кружке. Я бы поговорил с руководителем, с нашим Дедом. Он знаешь какой у нас! Мы без него долго не можем. А он относится к нам так, будто мы не ученики его, а товарищи…

— Ой, совсем забыла! Чайник! Он давно вскипел! — Люба побежала на кухню. Я за ней.

В коридоре плавал густой едкий дым. В дыму была и вся кухня. Он валил темными клубами от чайника и кастрюли. Люба бегала вокруг плиты, не зная, как подступиться. В суматохе она даже не догадывалась выключить газ. Я подбежал к плите, перекрыл краны. Схватил какую-то тряпку, поднял раскаленный чайник, потащил его к раковине, стал обливать водой. Едкий пар окутал мое лицо. Я бросил чайник в раковину, схватил кастрюлю и тоже швырнул ее под струю воды.

— Боже мой, боже мой, какая я дура, что теперь будет? — причитала Люба, изо всех сил стараясь распахнуть окно. Я помог ей, потом начал тряпкой разгонять дым. Он щипал глаза, сдавливал дыхание.

Откуда-то взялась растрепанная женщина, закричала на Любу:

— Что ты наделала, паразитка! Квартиру спалишь! Убирайся совсем отсюда, а то с милицией вышвырнем!

Люба молча вытащила из раковины кастрюлю и чайник, поставила их на пол.

— Идем отсюда, — сказала она. — А то это баба такое наорет… Идем на улицу. Я больше здесь не могу.

Люба закрыла комнату, мы быстро спустились по ступеням лестницы в первый этаж, снова прошли мимо сумрачной лифтерши и оказались на улице.

Нас встретил мягкий июльский вечер. На улице было много народу, люди медленно прогуливались по тротуару.

— Уеду отсюда, ну их к черту, — сказала Люба. — Больше не могу в этой коммуналке. Тут ничего нет моего, ни ложки, ни чашки.

— Ты снимаешь комнату?

— Ну да, маюсь уже полгода.

— А почему не переедешь в общежитие?

— Там тоже надоело. Ты даже не представляешь, как мне хочется, чтобы у меня была своя комната. Пусть крошечная, темная, но своя. Я бы такое там устроила, я бы, кажется, никуда не ходила, ни в гости, ни в кино, сидела бы на диване и читала книжки или просто думала. Каждую субботу приглашала бы друзей, и до самого утра мы танцевали бы и пели песни. Но где мне взять комнату? Ты знаешь, Ленька, я хочу уехать из Ленинграда. На север, куда-нибудь подальше, где каждому человеку рады. Там и комната у меня будет, и все.

— Что ты, Люба. — Я даже испугался. — Как это — уехать из такого города?

— Что мне эта красота, когда жить негде, — печально сказала Люба. — Не пройди, не сядь, не тронь. Теперь хозяйка из-за чайника такое мне устроит! Будь что будет. Все равно уеду.

— Да подожди ты, подожди. Тут надо подумать. А что, если ты переедешь к одной нашей девочке? У нее большая комната — и ни отца, ни матери, только бабушка. Тебя пустят — вот посмотришь. Я уговорю.

— Да неудобно. Так вот, вдруг, и потом — чужой человек.

— Да это же Вера. Она из нашего кружка. Она добрая, она пустит.

— С тобой хорошо, — сказала Люба. — Ты мне — как брат. У тебя есть сестры?

— Нет. У меня никого нет из родных.

— Ну, ничего, — сказала Люба. — Зато у тебя много друзей.

— Друзей много, это верно. Скоро соберемся на мой день рождения.

— А мой уже прошел, — сказала Люба. — Мне нравятся дни рождения. Я дней за десять начинаю ждать.

— А я за пять, — сказал я, вспомнив раннее утро у Володьки, муху, которая билась о стекло, радужные лучи солнца на ресницах и предчувствие счастья. — Пятый день у меня будет как раз в эту субботу. Ты придешь?

— А что тебе подарить? — спросила Люба.

— Не знаю. Что хочешь. Главное, сама приходи.

— Мне как-то неудобно.

— Да чего стесняться. Все свои.

— Это тебе они свои.

— А теперь, значит, и тебе, — сказал я. — Ну, хочешь, зайду? Прибегу после работы, и пойдем.

— Ладно, — согласилась Люба. — А можно, я тебе принесу цветы? Мои любимые. Тюльпаны.

— Конечно, можно. Мне еще никто не дарил цветов.

— Пойдем на Невский, — сказала Люба.

— Пойдем, — обрадовался я.

— А потом к Неве, к Петру Первому. Хорошо?

— Хорошо.

— А потом к Поцелуеву мостику. Знаешь такой? — смущенно спросила Люба.

— Слышал, но не знаю, где он.

— Я тебе покажу. Давай будем гулять до самой ночи, до зари. Она теперь бледная, едва светится где-то там, за Петропавловкой. Посмотрим, как разводятся мосты. Такое у нас чудо по ночам. Правда же?

— Еще бы, — сказал я. И ничего мне больше не хотелось, как только идти с Любой навстречу домам, людям, навстречу вечерней заре и белой ночи.