… Андрей появляется в окне, встает на узкий жестяной карниз. Правой рукой он еще держится за нераскрытую половину рамы. Рука дрожит, вздрагивают полусогнутые колени. В последний раз он смотрит на небо, такое облачное, безразличное. Он закричит: «Не хочу! Не надо!». Но уже поздно. Ноги соскользнули, оторвалась от рамы рука, и все семь рядов окон летят навстречу.

Андрей, не надо! Я сейчас! Потерпи немного, я скоро!..

Я вбежал во двор, изо всех сил дернул парадную дверь и помчался, перепрыгивая через ступени. Промелькнула белая царапина на стене — это мы с Андреем сорвали краску углом стола. Только перед самым последним этажом я остановился, чтобы перевести дух. А вот и дверь. Синий почтовый ящик с висячим замком.

Я прислушался. Ни звука. Ни на лестнице, ни за дверью. Легко нажал кнопку звонка, но потом все-таки вдавил ее изо всей силы.

Опять — ни шороха. Многокомнатная коммунальная квартира пуста. Я приложил ухо к двери. Задержал дыхание, но не услышал ни голоса, ни шагов. Стало так страшно, что я шагнул к лестнице и взялся за перила. Уйду. Нет, надо позвонить еще раз и подольше.

Опять молчание. А вдруг?

Я снова прижался ухом к двери. Кажется, кто-то идет. Медленно шаркающие шаги. С грохотом выдергивается дверной крючок. Передо мной Андрей. Лицо бледное, осунувшееся. Андрей что-то жует. Смотрит пристально:

— На поминки пришел?

Я, должно быть, обалдело смотрел на друга. Он потащил меня за рукав:

— Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят.

Андрей закрыл дверь, подошел ко мне, положил руку мне на плечи, и так, в обнимку, мы пошли по коридору.

— На, держи, — сказал Андрей и сунул мне в руку что-то круглое и горячее. — Картошка в мундире. Понимаешь, в мундире, а я вот… — Он оглядел себя. Погладил бородку.

Мой друг был в старом рабочем халате. На ногах войлочные растоптанные шлепанцы.

— Входи, входи, — сказал Андрей, открывая передо мной дверь своей комнаты. — Сегодня мать в ночную смену, так что мы одни.

В маленькой комнате развал. На кровати, на диване, на стульях и даже на полу лежали книги, листы бумаги, блокноты. Свободным был только большущий стол. На его зеленом сукне стояла лампа на короткой металлической ножке. Ее свет ярким пятном падал на блеклые чернильные разводы. Когда мы покупали стол, они мне казались совсем неприметными.

— Умные люди говорят, что в мире должен царить порядок. А ты как считаешь? — спросил Андрей. Он подошел к тумбочке около окна. На тумбочке — кастрюлька с картошкой, пучок зеленого лука, щепоть соли на клочке газеты. Андрей открыл тумбочку, вытащил хлеб, нож. — Присаживайся. За едой думать легче.

Но я ни о чем не думал. Я просто был рад, что увидел Андрея. Мне показалось, что он изменился, стал спокойнее, мягче.

Мы сидели за тумбочкой друг против друга, сдирали шкурку с картофелин, макали их в соль, откусывали, заедая сочным сладким луком и свежим хлебом. Я ел с таким удовольствием, будто не было никакого обеда у моей француженки.

— Ну, что уставился? — спросил Андрей. И сам ответил: — Удивлен, что еще жив? Я и сам удивлен. Когда я ушел от Деда — весь мир мне казался черным. Сплошная ночь и ни просвета. Я долго шел впотьмах. Я готов был на все. Я не понимал, что со мной. Мне было и стыдно, и страшно, и горько. Я прощался со всеми и с самим собой. Я шел, шел и начал вспоминать всю свою жизнь, все, что было у меня хорошего и плохого, школу, колонию, ремесленное училище, поступление в университет, и как я сбежал с первого курса. Вспоминал голоса людей, лица. И ты знаешь, я никак не мог вспомнить своего отца. У него была другая семья, и мы часто встречались. Но почему-то, когда я шел от Деда и думал о своей судьбе, мне очень захотелось увидеть своего отца, хотя бы на фотографии. Понять по его глазам, кто он и что он. И откуда во мне взялось такое. Ну, в общем, весь мой характер. Я не просто пошел — помчался к дому. Порылся, нашел — и вот, смотри. — Андрей протянул руку к подоконнику, взял две фотокарточки, подал их мне: — Сначала вот эту посмотри, а потом вот эту.

Я увидел молодую миловидную женщину с толстой косой через плечо, узнал мать Андрея. Она улыбалась счастливо и застенчиво. А рядом с ней, почти на голову выше — отец Андрея. Поверх черного двубортного пиджака белый воротник рубашки. Лицо скуластое, деревенское и, как мне показалось, очень властное, сильное. Глаза смотрят прямо, в них ум, ирония и смелость. Глаза Андрея были почти такими же.

— Отец — из деревенских, — сказал Андрей, — из мужиков. Ему, наверно, больше всего хотелось выбиться в люди. И мне тоже. Теперь смотри вторую фотографию.

Я увидел рослого офицера. Он стоял вполоборота, но очень прямо, как будто по стойке смирно. На меня смотрели все те же смелые глаза, в них было чувство собственного достоинства и какая-то надежность.

— Хороший у тебя отец, — сказал я. — Таким можно гордиться.

— К чему гордиться родителями? — сказал Андрей, впрочем, не без гордости. — Они сделали свое дело. Нужно гордиться своей жизнью, своими делами. И вот тут все сложнее. Когда я искал фотографии, стал рыться в своих дневниках, записях. Стал перечитывать кое-что, наводить порядок. И оказалось, что существуют в природе сразу два Андрея Фролова. Я — живой, с мясом и костями, и другой я, вся жизнь которого — в словах, на бумаге. Две мои половинки умерли бы друг без друга. Но пока они есть, пока они сталкиваются, разъединяются, рождают молнии и громы — я есть, я существую. Боже мой, в каждом из нас, оказывается, живут такие страсти, такие черные, серые, красные и всякие прочие голубые силы — не знаешь, что и делать, как бороться и как побеждать, кто ты, в чем ты, куда тебя несет. От самых пеленок уже начинает вопить душа. На весь мир ей хочется заорать. Чего она требует? Что для нее самое-самое в этом мире?

Я не знал, что в этом мире «самое-самое». Может быть, вот эти картофелины с хлебом и солью.

— Ты только послушай, что я нашел в своем дневнике, — сказал Андрей. Он быстро встал, смахнул с пальцев картофельную кожуру, подошел к дивану, выдернул из стопки толстый блокнот, полистал его. Андрей сел за письменный стол, подвинул поближе лампу, стал читать:

«Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! Что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуты славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».

Андрей медленно поднял на меня глаза. Я увидел, что он хочет услышать от меня какие-то слова, но больше всего боится неточных, не тех слов, какие должны быть в эту минуту, и которые он лучше всего знает сам.

— Это не я написал, — сказал Андрей. — Но в своем прощальном письме я мог бы это написать. Это мысли князя Андрея перед Аустерлицким сражением.

Мой друг оглядел свою захламленную комнату.

— А тут вот мой Аустерлиц, Бородино и Куликово поле. Только кровь не видна.

Он ходил по комнате: три шага туда, три обратно. Маленький, сутулый, смешной в своем широченном драном халате. И опять распалился, как тогда у Деда.

Если бы только у меня хватило ума сказать что-то важное, как-то убедить Андрея, успокоить, я бы это сделал. Ему бы надо отнестись к себе попроще, но я не знал, как это — попроще, в чем оно.

— Тебе не кажется, что я сумасшедший? — спросил меня Андрей.

— Ну что ты.

— А мне вот кажется. Особенно по ночам, когда я не сплю. Такая приходит ко мне тоска — ничего не могу понять. Кто я? Зачем я? Во имя чего вся моя жизнь? Почему это можно, а это нельзя? Как сделать так, чтобы совпали мои желания и вот эта вся необходимость: работа, быт? — Андрей вздохнул, сказал уже спокойнее: — От самого сотворения мира все пытаются это понять, все хотят. Сколько передумано, сколько написано. Один Лев Толстой написал девяносто томов. Может быть, уже хватит? Не стоит? Пусть все идет, как идет, все будет, как будет. А, Ленька? — Я почувствовал, что Андрей спрашивает не для того, чтобы я отвечал. Он, кажется, все знает сам, хочет еще раз что-то понять, в чем-то еще больше убедить себя. — Ну, кто мы с тобой? Пирамид мы не построили, колеса не изобрели, «Войны и мира» не написали. Пигмеи. Песчинки на берегу моря. Ракушки на дне корабля. Винтики в паровозе.

Это Андрей-то ракушка? Все во мне было против этого. Но Андрей не дал мне говорить.

— Слушай, Ленька! А может, нам жить да жить понемножку? В уголку, а? Там где-то кто-то дерется — ну и пусть. А мы преспокойно узнаем в одну прекрасную минуту, что уже коммунизм. Уже все построено: квартиры для всех, магазины с чем захочешь, дороги для наших собственных машин. А главное, все давно утряслось — все стали умными, нравственными, добросердечными людьми. Толкнул кого-нибудь, а тебе: «Извините, пожалуйста». Сказал: «Я хочу написать роман». А тебе: «Будем очень рады, вот вам бумага, чернила, вот вам взморье, чтобы вы прополаскивались, когда устанете. Пожалуйста, творите». Но вот беда, всегда кому-то будет тошно. Всегда что-то будет хотеться всем, а что-то — одному. Мне, тебе, Петру Петровичу. И между этими «всем» и «одному» всегда будет и буря, и гроза, и молния. И никаких громоотводов.

Андрей все еще ходил по комнате и мял пальцы и только изредка посматривал на меня. Говорил он громко, горячо:

— Послушай, а может быть, есть все-таки эти громоотводы? Философия, искусство? А может быть, это, наоборот, сама гроза? Ведь с них начинаются все переустройства. Все сражения. Что ж, по-твоему, невежество и беспорядок — идеал всего? «Ибо во многой мудрости много печали; и кто умножает познание — умножает скорбь» — как сказал один древний царь. Ну, в общем, хватит рассуждать о человечестве, с ним картошки не поешь. Откуда мне знать, что к чему во всем мире, когда в моем мире такой развал. Завал это, а не просто развал. Конец всему. Терпение у матери кончилось, Оля ждет ребенка, денег в доме нет. И никто не принимает никаких моих объяснений и рассуждений. Эх, Ленька, черт возьми, — с досадой сказал Андрей. — Неужели все, что я говорю, это только слова, пустые звуки. Тогда лучше просто заткнуть себе рот? А заткнешь — страшно. Ты видел когда-нибудь сон, что ты разбухаешь, как тесто? — Андрей медленно стал разводить руки. — Ты разбухаешь, разбухаешь, и кажется, еще мгновение — и ты потечешь через край, и тогда будет что-то ужасное… Или обыкновенная лепешка. Просто лепешка, лепеха — плоское ничто! — Андрей ударил ладонью об ладонь, как будто сминал тесто.

— Но ты знаешь, никак не идут у меня из башки девяносто томов Толстого. Девяносто томов, пятьдесят тысяч страниц, миллионы слов. Да еще каких — его слов. Все его книги на одной телеге не увезти, а ведь он все это носил в себе. Не на себе, не на плечах даже, а в себе — вот тут и вот здесь, — Андрей постучал себя по лбу и возле сердца. — Теперь скажи, мог бы он столько прожить, сколько он прожил, если бы он не писал? Ни за что. Он бы умер от кровоизлияния в мозг или сошел бы с ума. Никакой человеческий организм не выдержит, не унесет в себе столько страстей. Талант, ум, чувства — это все не озера, это реки. Им нужно литься, течь — давать жизнь траве, деревьям и людям. Я сейчас говорю не только о себе, всякий человек талантлив. Или почти всякий. И во всяком накопилось столько всего. Но ведь не каждого тянет написать книгу. А если уж без этого никак, то начинает тебе сниться сначала квашня с тестом, а потом клешня вот тут. — Андрей схватил себя за горло. — Нет, неправ Монтень, что писание — пустое занятие, что оно отрывает людей от дела. Когда-нибудь, когда люди станут жить умнее и талантливее, все будут писать, и стихи, и прозу. Это высвобождает душу, это, может быть, единственное, что способно прочно соединить нас друг с другом. Иногда мне кажется, что стоит нам всем хоть однажды хорошенько объясниться, как мы все улыбнемся и скажем: «Для чего же было ломать столько копий. Пушки с пристани палят — кораблям пристать велят». Ну что ж, вот я и объяснился, и хватит ломать копья.

Андрей бросил на диван блокнот, достал из кастрюли картофелину, стал ее чистить.

— Ленька, а может быть, мне умотать отсюда? — внезапно спросил Андрей.

— Куда? — не понял я.

— Куда придется — на север, на юг, на все четыре… А что, может, и в самом деле? Заберусь куда-нибудь в самую глушь, в тайгу, в сторожку к охотнику…

Так же когда-то говорил мой отец, когда мы бродяжничали с ним из деревни в деревню. Я тогда верил и не верил его словам. Радовался, что могут закончиться наши скитания, и не понимал, почему мы должны забираться в глушь, когда у нас в Ленинграде дом, родственники и все-все, от чего нам пришлось уехать.

— Может быть, уехать на остров? На маяк? Буду свет зажигать, корову заведу или козу.

Я вспомнил свою жизнь в Лесопарке, с тетей и дядей, нашу комнату, захламленную трухлявой мебелью, поношенными одежками, кастрюлями, чугунками, ведрами, — мы держали корову, и в зимнее время с утра до вечера нужно было что-нибудь парить, варить, подогревать. Я допоздна занимался хозяйством, а потом, когда можно было посидеть у окошка, вглядываясь в сумерки, смотрел на деревья, дорогу вдоль берега Невы, далекую трубу лесопилки уже по другую сторону реки, и приходило щемящее чувство заброшенности, отдаленности от какой-то неведомой, но казавшейся прекрасной городской жизни.

Нет, не на остров нужно сейчас Андрею. Он ест свою картофелину и смотрит на меня так, будто и вправду собрался далеко-далеко, откуда никогда больше не приедет. Значит, не все еще в нем перекипело. Он еще — как вулкан в начале извержения. Кто знает, что еще будет и как?

Вдруг мне пришла в голову счастливая мысль.

— Андрей, — сказал я, — ты только не говори сразу нет. Хочешь, я тебя устрою в наш цех? У нас хорошо, честное слово. У меня есть знакомый дядя Яша. Он все может. Тебя там примут, ты ведь хороший слесарь. Соглашайся, а?

Долго молчал мой друг. Смотрел на меня сначала угрюмо, пристально, потом его лицо прояснилось, и он стал говорить, как будто сам с собой:

— На работе, конечно, легче. Там все привычно: мои трамваи, мои разводные, ключи, мои разговоры на перекурах, сбрасывания по рваному после зарплаты. Там, среди моих дружков-слесарей, спокойно, надежно. Они неплохие люди. Когда я с ними, я сам проще и откровеннее. Эти люди знают себе цену. А вот я себе знаю и не знаю. То заламываю слишком высокую, то сбрасываю до копеек. Так нельзя. Когда я стою грош — я ничего не стою. Я не могу ни писать ни плясать — мне скучно, и всем со мной скучно. Тот, кто ровен в своем чувстве собственного достоинства — счастливый и действительно достойный человек. Я бы очень хотел написать книгу о моих друзьях из трампарка. Я их чувствую — не во всем, конечно. Хватит, Ленька, ложись спать, тебе ведь завтра на работу.

Мы еще посидели немного. Я рассказал Андрею о француженке. Рассказал о том, как бежал к нему. Вспомнил я и слова Деда, когда он огорчился за нас всех.

— Никогда себе не прощу, что нагрубил ему, — сказал Андрей. — Ладно, Ленька, мне еще нужно посидеть одному, подумать. А ты ложись. Завтра у тебя день рождения. А у меня, может быть, сегодня. И мне хочется посидеть за столом, поворожить над белой страницей.

Я убрал картофельные очистки, отнес их на кухню в мусорное ведро, помыл руки и отправился на диван спать.

Тикал будильник, где-то далеко за стеной приглушенно слышались топот и выкрики, — там, наверное, веселились; кто-то уронил во дворе звонкую посудину, может быть, бидон. Я засыпал, уходил в сон, оставляя позади еще один мой день. Завтра в какие-то часы — в какие, знала только моя мать — я появлюсь на свет, шестым и самым хилым в семье, но мне суждено будет выжить, чтобы на земле стало еще одним человеком больше.