Вот и стал я взрослым. Мне исполнилось семнадцать, но об этом знал только я один. Протяжно сопел, уткнувшись в подушку, мой друг, тихо было во всей квартире и во всем доме, никто еще не хлопнул наружной дверью в гулком дворе — проснулись только солнце и я. Солнцу было очень много лет, а мне семнадцать, путь мой от прошлого, из ничего, был так велик, что я убежденно и просто сказал себе: «Ты уже взрослый». И все во мне и вокруг меня откликнулось с такой же уверенностью и простотой: взрослый!
Осколок зеркальца над столом Андрея, кажется, считал, что это не совсем так. Моя взрослость — не на лице, она только в том, что я о себе думаю. А вот гладкая кожа на моем лице, встрепанные волосы, лоб без единой морщинки — все это пока не имело возраста, мне могло быть и четырнадцать, и девятнадцать, а может быть, много меньше или больше.
Я стоял босиком перед столом Андрея. На столе все еще в беспорядке лежали книги, исписанные листы. Я увидел строчки стихотворения. Оно, пожалуй, было написано ночью. Я начал читать и не мог оторваться.
Я никогда не читал этого стихотворения Андрея. А вот еще что-то. Проза. Всего два слова в заголовке, обычные два слова, но я еще никогда не видел их рядом и не догадывался, что могут так смутить меня и распалить мое любопытство. НОЧНЫЕ ВЕСТИ — вот, что было написано на листе.
Передо мной лежали, должно быть, страницы из дневника. Их, наверное, не надо было читать, но я не мог оторваться. Пусть друг отругает меня, но я все равно прочту.
«Я проснулся посреди ночи. Услышал, как задребезжали стекла моего окна, когда вылезла из подворотни во двор машина, привозящая хлеб для нашей булочной. А потом разглядел я в сумраке лепные узоры на белом высоком потолке. В душе моей не было ночного страха, но не было и покоя. Как будто разбудило меня предчувствие беды, а вернее, сама беда, спрятанная глубоко во мне. Как будто мой поезд сошел с рельс. Или кто-то выдернул «колышек» моей привязи, и сам я, и все во мне обрело свободу, которая и не свобода вовсе, а страх, неведение и беззаконие. Я попал в такой мир, в такой ход вещей, где каждое движение души и тела ничем не предопределено, не имеет смысла, но и небессмысленно, где только ты сам (или, точнее, кто-то в тебе, которого ты ощущаешь самим собой) всему порядок, первый шаг и последний.
Кто я?!
Я — ВОЛЬФ МЕССИНГ, знаменитый гипнотизер. Самое значительное, чем я обладаю, это вера в себя. Одним лишь внушением я могу избавить человека и от зубной боли, и от болезни души. Я могу усыпить себя и подойти к самому порогу смерти, а потом все-таки оживить себя. Могу разгадывать чужие мысли, ибо я — Вольф Мессинг.
Я — АНДРЕЙ ФРОЛОВ. Самое значительное, чем я обладаю, это уверенность в себе. Нет, нет, совсем не так. Я — Андрей. Фролов. Самое значительное, чем я обладаю, это неуверенность в себе — сомневайся, познавай и тогда поймешь. И я не могу никого излечить ни от зубной боли, ни от болезни души. Я могу только сам почувствовать зубную боль, если стою рядом с тем, кто охает и держится за щеку, ибо я — Андрей Фролов.
Я — ВЫДУМЩИК. Я могу придумать в плохую погоду — солнечный день. Без выдумки мне никак не обойтись, не прожить и одного дня. Иногда мне даже кажется, что Андрей Фролов — это вовсе не я на самом деле. Ведь я, когда бреду по лесу, могу стать грибом, птицей, листком. Когда читаю книгу, могу бежать в атаку со знаменем в руках, будто я — князь Андрей, могу сражаться на шпагах, как сражался д'Артаньян, могу даже любить, как любила Татьяна Ларина.
Я придумал себя. У одного моего «я» рост всего лишь метр шестьдесят семь, а у другого… и вот получается так, будто самые разные качества моей души и всякие мои нервные окончания переросли границы моего тела, и вот теперь я хожу и задеваю всех и все непомерно и немыслимо разросшимся собой. Придумал ли? А может быть, открыл? А может…
Мало кто знает, как мне бывает порой страшно. И не только оттого, что я быстро и часто перебираюсь из одного не вполне освоенного себя в другого, уже совсем неведомого, а еще и потому мне страшно, что я все дальше и дальше ухожу от моих надежных привычек и правил, от былой моей ясности.
Я — Андрей Фролов. Но это проще сказать, чем подтвердить. Одно дело — сказать или даже выкрикнуть всей горячей звонкостью, неясностями и сомнениями, и бог знает куда взлетевшей душой — выпустить свое признание в мир, как птицу в небо, но совсем другое дело — произнести свое имя равнодушно, как в строю на перекличке. Да, конечно, по-разному произносится свое имя. И не только губами, а и молчанием, и ударом кулака, и танцем, и печением хлеба, и добыванием соли, и словом на белой странице.
СЛОВО. Как трудно бывает отыскать среди бесчисленной стаи слов то единственное, которое верно и необходимо в реальную живую минуту. Я люблю словоискателей, словоманов, словоснайперов, словопоклонников. Словом можно возвеличить и можно убить, это знает каждый. Как много в мире горя от неверно понятых слов! И как сделать, чтобы каждое слово было ясным и наполненным тем единственным смыслом, которым оно рождено в нашем сердце? Хорошее слово чаще всего рождается хорошим молчанием. Само слово, его звук, пожалуй, лишь крылья птицы, а вся птица — я сам. И надо во всякий день, во всяком деле, подобно реставратору, пробовать добраться до самого лучшего, подлинного в себе слоя. Каков он, этот слой, я еще не знаю, лишь догадываюсь.
Догадываешься? О чем же это ты, интересно, догадываешься? Ну-ка скажи себе. Ну-ка… Ночь — самое подходящее время, никто тебя не услышит. Ну-ка!
Вот я провел рукой по одеялу — оно было гладким и прохладным, — коснулся края кровати, нажал пальцами на обивку над пружинами, услышал легкий хруст и звон и медленно, глубоко начал вбирать в легкие сумрак моей комнаты, едва-едва просветленной зашторенными окнами. А потом я перестал дышать вовсе. Что-то во мне начало сгорать, растворяться, что-то высвобождаться, пока не застучало в висках. Я догадался. Даже не догадался, а как будто бы вспомнил, что они давно меня ждут на перекрестке тревоги и бессонницы, мои ночные вести.
Оказывается, все просто и надежно. Есть тень, и есть свет. Есть горе, и есть счастье.
Все люди вздрагивают от внезапного выстрела, отдергивают руку от огня, скорбят, когда умирает любимый человек. И каждому живущему на земле нужно только помнить об этом. Мы все живем не только сами в себе, но и в каждом другом, ибо знаем, что это такое, — улыбнуться или побелеть от обиды, быть любимым или обожженным ненавистью.
И как хорошо, что все, о чем я думаю сейчас, уже рождалось в чьей-то голове, было уже и то, и это, и все, а я лишь внезапно попал на огромный весенний луг и бегаю, собираю в охапку цветы всего, что было, что виделось и зналось многими, и лишь только теперь пришел мой черед. Будут и мои цветы на этом лугу! Жаль только — никто не видит того, чего после меня не будет никогда — моих глаз, радости и удивления такими знакомыми почти для всех цветами.
И когда опять выдернется колышек, к которому крепится привязь надежных правил, привычек, схем, мне будет опять страшно, одиноко, незнакомо, и потом я окажусь как будто заново рожденным. Пусть все у меня наивно, но — только с этим… только это… улыбка, любовь, дыхание, душа самой жизни… И все это прекрасно. Как прекрасно, что есть вечер, ночь и будет утро. И скоро опять взойдет солнце. И настанет день, и продолжится жизнь».
На этом запись кончалась. Ничего подобного я никогда не слышал от Андрея и нигде не читал. Это было для меня новостью — восторженность Андрея и его сомнения, и страх и неуверенность в себе. А может быть, он пишет о ком-то другом и от имени другого? А может быть, просто сам Андрей был для меня незнакомцем и только теперь я понял, кто сейчас лежит передо мной на диване, так по-детски поджав ноги, в глубоком сне. Я смотрел, думал о друге и о себе. Кто же такой я?
Я, наверно, долго смотрел на Андрея. Он открыл глаза и спросил:
— Ты уже родился?
— Да, мне уже семнадцать.
— Тогда давай пить чай, — сказал Андрей и протяжно зевнул.
Синий эмалированный чайник вскипел, пока мы умывались и освобождали небольшой обеденный столик от рукописей и книг, чтобы поставить чашки, сахарницу, тарелку с хлебом и сыром. Я не спешил. В училище мне нужно было прийти к восьми часам, а стрелки на будильнике показывали еще только шесть тридцать. За три года учебы я привык вставать рано. Оказалось, что и Андрей дольше семи не спит. «Даже во время отпуска не мог валяться в постели, — признался он. — Это все рефлексы. Мы рабы своих привычек. Как только нарушаешь их — начинаются страдания. Вот я всего два дня не ходил на работу, а мучаюсь, будто не работал целую вечность».
— Это понятно, — сказал я. — Как жить без работы?
— Так-то оно, может быть, и так, но вот как работать и над чем работать! Один за всю жизнь не сможет сделать столько, сколько другой способен сделать за несколько дней или даже, может быть, часов.
— Так то гении, — сказал я.
— Вот именно, гении, — решительно согласился Андрей. Он медленно помешивал в стакане чай, почесывал всклокоченную после сна бородку. Теперь она казалась мне смешной и как будто приклеенной. Бородка сама по себе, а лицо Андрея само по себе.
— Хочешь, я тебе для твоих гениальных мыслей подарю блокнот? — спросил Андрей. — Не фабричный, самодельный.
Андрей встал из-за стола, — был он в трусах и майке, — накинул на плечи синий халат, порылся в бумагах и книгах, нашел блокнот в картонном переплете, раскрыл его, надписал, подал мне. «Моему другу Лене Ефремову с пожеланием не слыть, а быть», — прочел я.
— Спасибо, постараюсь. В этом блокноте я стану писать только стихи.
— Надо бы тебе еще что-нибудь подарить, — озабоченно сказал Андрей. Он задумался. — Вот что, — сказал он, — раз у тебя сегодня такой знаменательный день, пусть он будет знаменательным до конца. Я тебе прочту первые главы моего романа. Они уже давно написаны, но их еще не знает никто. Роман называется «Я и Вы». В названии что-то есть к сегодняшнему случаю, правда?
Я хотел сказать Андрею, что мне скоро бежать, а прерывать чтение жаль, лучше было бы почитать в другой раз, например сегодня вечером, когда соберемся у Деда, но Андрей с такой поспешностью стал искать свою рукопись, и так он был воодушевлен, что я промолчал. Я был горд, что первым услышу главу романа, ради которого Андрей решился на самые трудные испытания. «Это должно быть чем-нибудь грандиозным», — подумал я.
Мы наскоро выпили чай, и я приготовился слушать. Андрей сел за свой письменный стол и начал читать громко, отчетливо, произнося каждое слово так, будто именно в нем заключался самый главный смысл фразы.
Я слушал — не дышал. Андрей прочел одну фразу, другую, третью. Фразы были длинными, они звучали, как стихи. В них говорилось о первой гениальной обезьяне, о каруселях, о сумасшествии, о космосе и об одиночестве. Все слова были знакомы, но смысл ускользал от меня.
Андрей читал все громче и теперь даже слегка размахивал рукой. Иногда он посматривал на меня. Но вот уже прочитаны три страницы, кончается четвертая, а я все не могу представить себе обстановку, которую рисует мне Андрей, не могу связать одну мысль с другой, не могу поверить ни одному слову, которые произносят герои романа; мне кажется, что так в жизни не говорят и не действуют; я уже злюсь на них. А когда Андрей начал описывать природу, мне стало скучно: ни одно дерево у него не было похоже на дерево, ни один цветок на цветок, все было мертвым, все было только поводом для рассуждений, и я едва сдерживался, чтобы не зевнуть. Я был уверен, что если бы Андрей прочел все это у нас, на занятиях кружка, разругали бы его крепко. Но как быть мне? Стало страшно за друга и за себя. Что я буду говорить ему? Как? Нужно ли сказать всю правду или промолчать? Или покривить душой и похвалить Андрея общими словами? Нет, решил я. Для него это не просто роман — в этом смысл его жизни. И я должен сказать всю правду. Андрей кончил читать.
— Ну, как? — спросил он.
Я молчал, думал.
— Говори, говори, не бойся. Если что непонятно, объясню. Роман трудный для понимания.
— Ты только не сердись на меня, — начал я.
— Давай, давай. Чего мне на тебя сердиться? — подбодрил меня Андрей с некоторым удивлением и неудовольствием.
— Я, может быть, ничего не понимаю…
— Нет, ты все-таки скажи. Мнение простого читателя иногда бывает самым главным.
Я разозлился, и это придало мне решимости.
— Не понравилось мне все, что ты прочитал, — выпалил я.
Андрей порывисто встал, прошелся по комнате, опустив голову.
— Не понравилось — это еще не мнение, — сказал Андрей. — Что именно тебе не понравилось?
— Да, в общем, все, кроме того, что высказывает один твой герой: мол, всякой мысли предшествует свое яблоко, подобное тому, которое упало на голову Ньютона.
Андрей криво усмехнулся.
— Это самая дешевая мысль, — сказал он. — Она понятна даже не гениальной обезьяне.
Я разозлился еще больше. Никогда Андрей не говорил со мной таким оскорбительным тоном, и никогда раньше я не чувствовал себя таким взрослым, как сегодня, — я был совершенно уверен, что я прав, что я могу и должен высказать все, что думаю. Голос мой, обычно негромкий, вдруг сам собой окреп, и я сказал другу:
— Ты это зря насчет обезьяны. Конечно, тебе обидно. Когда говорят правду, бывает обиднее всего, я знаю по себе. Мне вот и роман твой не понравился потому, что там, что ни человек, то, в общем, не гениальная обезьяна. Только один этот «Я» все знает и над всеми посмеивается, будто он самый умный. А это не признак умного человека. Вот наш Дед — он ведь никогда ни перед кем не задается. Мы по сравнению с ним действительно глупые и ничего не знаем, а он разговаривает и держится с нами, будто мы ему ровня. А профессор? Ты помнишь, был у нас на занятиях знаменитый профессор из университета? Вот уж у него действительно голова — так голова. Как он говорил, как рассказывал про Толстого и Лермонтова! Он не поглядел на то, что мы ремесленники, говорил с нами, как со своими студентами. Я думал, Андрей, что ты напишешь про нас всех, про нашу жизнь, про свою судьбу — она ведь у тебя такая интересная и трудная, да и сам ты такой интересный и ни на кого не похожий. Ты уж меня прости, Андрей, я сегодня, как встал, увидел твой дневник и прочел его. Мне он очень понравился. И когда читал, я понимал тебя. А роман — нет, не понимаю.
Андрей стоял передо мной, скрестив на груди руки, смотрел в пол. Но вот он поднял голову, и я увидел его глаза.
— А ты вчера был прав, — тихо сказал Андрей. — Меня действительно обидели. И не раз. Обижали и в колонии, и в ремесленном, и еще позже. Я знаю, у меня плохой характер — всюду хочу быть первым. В детстве дрался чуть не каждый день. Мне нужно бы стать боксером, я даже немного занимался этим делом, но в боксе, какой бы ты ловкий ни был, все равно найдется кто-нибудь посильнее. И вот я решил нокаутировать словами. Не словами даже. Я захотел обставить всех в начитанности, в интеллигентности… В общем, видишь, ты мне тоже навесил крепко. Наверно, ты прав, — писателем по одному только желанию не становятся. Нужно еще научиться терпеть и работать, и видеть свои ошибки. Нужно только, чтобы не шлепнула тебя наповал самая главная ошибка — слепота. Когда кажется, что все в порядке, а дела хуже некуда. А что, Ленька, если вдруг окажется, что я бездарь? Честное слово, для меня писать — это не просто рисовать слова на бумаге, выделывать словесные вензеля. Только оно, это мое дело придает мне силы, облагораживает, приподнимает над всем будничным. Всякий раз, когда мне в жизни было очень плохо, я говорил себе: «Терпи, это не беда, ты должен все пережить и запомнить, тебе это пригодится на будущее». Я тогда не очень-то еще догадывался, что это за будущее, но имел в виду все-таки это — признания на бумаге. Опасная это штука — верить, что ты особенный, избранный. Из-за этого я наделал много всяких глупостей. Я и в колонию попал из-за этого — заела меня, знаешь, эта воровская романтика: кепочка на глаза, дружки за тобой вышагивают, посторонись! Все нипочем. А я среди уличных пацанов был фигурой, башка и язык работали у меня получше, чем у них. Такие фразочки заворачивал, даже самому на удивление. Смелости хватало и на драку, и чтобы взломать пивной ларек. Всюду первым. Теперь-то вижу, какой я был дурак. Мог ведь вообще не выбраться. Даже в колонии сколько я бузил — все хотел держать верх. Над всеми. Спасибо одному там воспитателю. Он долго со мной возился, а потом, перед тем как уйти на другую работу, зашел как-то ко мне в карцер, и так мы с ним поговорили тогда, что я понял: мой верх — это самый последний низ. Ты не представляешь, Ленька, какой после этого разговора пришел ко мне страх. — Андрей сел на стул, сжал ладони между колен. — И ты знаешь, Ленька, что я теперь все больше понимаю? Самый-самый верх во всем — это жизнь. Просто сама жизнь. И даже не праздники — будни. Когда я водил дружков, мне казалось, что каждый день, каждый час нужно совершать какие-то подвиги, только тогда ты живешь. Человек, преодолевающий будни, для меня не существовал. И не существовали годы и годы, которые нужно преодолевать не рывком, не мгновенным подвигом, а день за днем, час за часом. Я тогда не думал, сколько я хочу жить, а теперь знаю — долго. Я хочу преодолеть и вынести все, что выносят другие. Пусть и у меня будет все, как у всех: жена, дети, друзья, работа. Даже не знаю, как мне теперь быть насчет трампарка. Но я, Ленька, не отступлюсь от моего романа. Я не могу не писать — это точно. Мне теперь будет еще труднее, я знаю. Ну и пусть — себя мне не жалко, лишь бы вышло, как задумал. А ты говорил правильно. Хорошо, что не струсил. Сам я чувствовал: что-то не то.
Андрей подошел ко мне, обнял за плечи, а я от неловкости сказал:
— Чего меня благодарить, ты бы с Дедом помирился.
— Я чувствую, у нас еще будет разговор, — сказал Андрей. — Это ведь не просто так: «Извините, пожалуйста». Ты же знаешь, как он к нам относится. Я хочу поговорить с ним о разном. Во мне теперь немало его самого. И ошибок его, и всякого. Я ведь не просто его слушал и запоминал, я потом, бывало, и поступал так, как он говорил. Вот он хотел, чтобы я стал интеллигентом. Я пытался и пытаюсь это сделать. Но я еще им не стал. И неизвестно, стану ли. Попробуй-ка стань вдруг таким интеллигентом, как тот профессор, который был у нас. Но к этому нужно стремиться, потому что быть полуинтеллигентом, недоучкой — мучительно.
Я знал, это была самая больная тема Андрея; он очень сердился, когда его вынуждали отвечать, где и сколько он учился. Он и теперь говорил так, будто с кем-то спорил:
— Вот у нас часто говорят о стирании граней между умственным и физическим трудом. Не так-то это просто. От этого трения и жарко, и кости хрустят. Ты о нашем Деде мало знаешь, а мне он кое-что рассказывал. Он был на Балтийском заводе клепальщиком. А потом — он воевал, был моряком. Написал книгу воспоминаний. Принес в издательство, ему говорят: факты интересные, а написано плохо, неграмотно. Культуры маловато. Сказали ему и насчет того, что Толстой и Достоевский были образованнейшими людьми своего времени. Дед не сник, оказался стойким. Двенадцать лет переписывал книгу. Плавал на корабле и учился заочно в университете. Все учился! Во многом мне хочется повторить судьбу Деда, хоть Дед сейчас, мне кажется, порядочно оторвался от реальной жизни. То, что он думает и говорит, часто, по-моему, не сходится с жизнью, с моей, по крайней мере. Да и с твоей, Ленька. Мы совсем новое поколение. Мы учились под бомбежками, и витаминов нам не хватало ни для костей, ни для мозга. И вылезать из сложных обстоятельств нам часто надо было без всякой помощи. Кто мы, какие мы — об этом хорошенько нужно подумать. И для себя, и для тех, кто будет потом. Так я говорю?
— Да, — сказал я. — Ты сегодня как-то очень хорошо говоришь. Я вот тоже часто думаю о своей жизни, о родителях, о прошлом. Особенно часто вспоминаю детдом. Во мне все время живет особое, детдомовское. Я, кажется, любого детдомовца моего времени могу узнать по глазам. Он и стремится к людям, и боится их подпустить к себе. Все-таки что может быть хуже детства без родителей? Нам, конечно, детдом очень помог, помог выжить, но и оставил немало в памяти такого, от чего не откажешься вдруг. А я чувствую, что от этого нужно отказаться. А ты мне однажды здорово помог. Ты забыл, а я помню. Я рассказывал тебе о детдоме — как я убегал, как меня ни за что били мальчишки. Ты слушал внимательно, сочувствовал. А когда я замолк, ты сказал мне: «Тебе, конечно, пришлось нелегко. Но не нужно рассказывать про это таким сиротским голосом». Меня тогда всего обожгло. Я долго потом ходил сам не свой. Но с тех пор, как бы это сказать, у меня совсем переменился голос. Ты заметил?
— Заметил, — сказал Андрей. — Я тоже потом мучился, у меня ведь невольно вырвалось. Ты мог бы озлобиться и приуныть еще больше.
— Мог бы, — сказал я.
— Значит, все идет нормально. Как и должно быть в семнадцать лет.
— Выходит, так.
— Тогда беги поставь чайник, он остыл.
— Ты знаешь, мне пора в училище, я уже того…
— Ну что ж, пора, значит, пора. Вон и мама идет с работы, звонок. Деньги на трамвай есть?
— У меня карточка! — крикнул я уже в коридоре.