Жужжит муха — мечется и бьется о стекло. Однотонно звенит и улетает куда-то, и возвращается… Что это за штучка была у меня такая, как маленькая подзорная труба? Повернешь разок — видишь яркие цветы или снежинки; повернешь еще раз — кубики, квадраты, треугольники и тоже как будто они сложены из камешков никогда еще тобой не виданной красоты. И сколько бы ты ни поворачивал эту трубку (как же она называется?), сколько бы ни смотрел в маленький глазок — не оторваться. Без этой волшебной трубочки все меркнет, все по-другому: и зеленое, и голубое, и желтое, все-все. Кто мне подарил эту трубочку и где? Может быть, в детском саду? А может быть, в детдоме, в Новый год? Или мама в день рождения?

День рождения? Мечется и жужжит муха. Ей хочется вылететь на улицу. Снова тихо. И только радуга вздрагивает на ресницах. Тоже, как тогда… «Лёпа, вставай, пора». Эх, Володька, Володька, куда ты удрал от меня? Где ты? Спишь на своей постели? Может быть, тоже не можешь открыть глаза и радуга вздрагивает на твоих ресницах. И тишина, и жужжит муха, и ты мне говоришь… Нет, это уже не ты говоришь…

«Тебе семнадцать? Тогда давай пить чай…» Давай, Андрей. Только покрепче. «Наливай, хозяин, крепче чаю. Я тебе вовеки не солгу. За себя я нынче отвечаю, за тебя ответить не могу…» Ты ведь что-то хотел мне сказать этим, Андрей. Я теперь, кажется, понимаю тебя.

Какая холодная кожа у этого дивана, и какой жесткий валик под головой. А ведь это тоже было. Ты вспомни. Когда ты остался совсем-совсем один. В кармане лежала справка о смерти твоего отца. Ты пришел тогда на станцию, чтобы уехать в Ленинград, из Кузбасса в Ленинград на попутных поездах. Тебе тогда было тринадцать — маленький, бездомный оборвыш. Тебя забрали в милицию, уговаривали вернуться в детдом, потом накормили и отвели в комнату, в которой стоял черный кожаный диван, с такой же холодной кожей. И жесткий валик был под головой. Ты долго не мог заснуть, ворочался. Казалось, еще немного — и ты умрешь от одиночества и тоски. У тебя не стало не только отца, но и свободы, какая есть у всех взрослых и у всех мальчишек там, за стенами милиции. Ты думал, думал и наконец решился — бежать! Будь что будет впереди, только бы добраться к своим. На окнах не было решеток, и ты выбрался. Прибежал на станцию, помчался через рельсы, по шпалам, увидел какой-то товарный состав, залез в пустой вагон и уехал. Тебе казалось, что ты едешь в свою сторону, но так ли это, ты не был уверен. На каком-то полустанке ты перебрался в другой состав — с каменным углем. И опять долго стучали колеса, было холодно, одиноко, тоскливо, и ты не мог дождаться утра. И снова полустанок, уже на рассвете. И у тебя нет сил ни сидеть, ни стоять, ни ехать дальше. С буфера вагона ты не спрыгнул — шмякнулся на землю, на шпалы и пополз под насыпь. И услышал свисток. Знакомый свисток милиционера. Вставать или не вставать? Бежать или не бежать? Ты рванулся к кустам, но что-то остановило тебя: «Вернись, доверься». А потом опять маленькая душная комнатка, и милиционер, и сочувственный голос, и добрые глаза, и кусок хлеба со сладким чаем. И снова кожаный диван с жестким валиком. И ты лежишь вверх лицом и решаешь: больше никогда не убегать от милиционеров, от взрослых — без них погибнешь, а если признаешься, расскажешь всю правду, люди обязательно поймут тебя и помогут.

Поймут? А Иванов разве понял тебя? А Сашок? И разве всегда можно помочь? Нет, теперь, в это утро только ты сам можешь себе помочь. Тебе уже семнадцать! А потом будет восемнадцать, девятнадцать.

Опять жужжит муха. Никак ей не выбраться. Ладно, открой глаза. Пусть ударит в них солнце. Помнишь, как ты совсем маленьким смотрел на него? Сначала через какие-то стекляшки. Солнце было то розовым, то зеленым, то мутного чернильного цвета. А потом ты смотрел просто так — и солнце било в глаза, и весь мир становился ослепительно белым, а потом черным, незрячим.

— Эй, парень, проснулся?

Это усатый милиционер. Откликнуться или притвориться, что сплю?

— Вставай, моя смена кончается.

Я открыл глаза и зажмурился. И медленно приподнялся, чтобы сесть на диван.

— Пойдем, провожу до выхода. Сядешь на трамвай — и к дому.

Я быстро надел ботинки и пошел за милиционером по длинному коридору. Широкая сутулая спина покачивалась передо мной. Милиционер открыл наружную дверь. Полоса света отрезала угол коридора, высветлила загорелое скуластое лицо в морщинах. Черные, с рыжиной усы устало свисали над уголками губ.

— И чтоб ноги твоей здесь больше не было, понял?

— Понял, — сказал я. — Спасибо вам.

Ко мне протянулась рука. Я пожал ее, едва обхватив пальцами, и вышел на улицу.

* * *

Это — небо. Это — солнце. Это — деревья. Это — чугунная решетка. А это — рельсы, отполированные колесами. А это — улица на повороте. Бочка с квасом. Никого. Еще рано. А это — мальчишки и девчонки с рюкзаками. Едут за город. А это — я.

Наспех зашнурованные ботинки, помятые брюки. А лицо? А глаза? Каким видят меня эти мальчишки и девчонки, и все, кто идет навстречу? Ну и что? Ничего такого не случилось. Просто я возвращаюсь домой после бессонной ночи, мало ли где я ее провел. Нет, я знаю, где я ее провел и почему.

Кто же я? Какой я? Андрей, значит, прав, что я еще ничего о себе не знаю. А раз не знаю, значит, могу выкинуть что угодно, что взбредет в голову. Значит, нет у меня своей воли, и я живу наугад, час за часом, день за днем, случайность за случайностью. Подчиняюсь тому, кто сильнее, убежденнее, настойчивее. А когда совершаю ошибку, какую-нибудь глупость, утешаю себя тем, что кто-то меня простит и пожалеет. Вот и усатый милиционер меня пожалел.

Не хочу, чтобы меня жалели! Только жалели.

А каким я был теленком последние четыре дня! Резвился, взбрыкивал ногами и был доволен собой. Ну, как же: и стихи по радио, и в цехе оставляют, и Любу встретил, и француженка пригласила к себе, и день рождения впереди. Предчувствовал счастье и только счастье — видел его во всем, и казалось, что оно обязательно придет само собой. Четыре дня прошло, вот он, пятый день, и это утро пятого дня, может, быть, и есть мое настоящее рождение. Просыпаются мои руки, ноги, глаза, уши, мой мозг и мое сердце. Пока шли годы учебы и я знал, что кто-то обо всем позаботится, было легко и просто, и я думал, что это и есть жизнь. Взрослая жизнь.

Но взрослая жизнь — это когда я буду сам, во всем сам, когда буду до последнего отстаивать то, что любишь, во что веришь, и говорить «нет!» всему, что тебе противно, даже если это противное в тебе самом.

— Эй, паренек! Где тут остановка трамвая?

— Остановка трамвая?

— Ты что такой потерянный? Сам, что ли, заблудился?

— Заблудился? Это в своем-то городе?

— Заблудиться можно, как известно, в трех соснах, молодой человек. Не приходилось?

Я промолчал, а незнакомец улыбался мне почему-то снисходительно и лукаво.

— Остановка вон там, на той стороне, — сказал я.

Незнакомец снял шляпу, коротко поклонился и сказал сиплым баском:

— Ремесленнику от фабзайчонка. Это я — фабзайчонок. В свое время закончил ФЗУ. Нам было трудновато. А вам как?

— Нормально, — ответил я, не очень-то желая вступать в разговор. Тем более, что в это время вывернулся из-за угла и остановился перед перекрестком трамвай, наша с Володькой «четверка». Я побежал к ней и успел как раз вовремя: как только я запрыгнул, сразу же захлопнулась дверь. Я был рад, что отделался от незнакомца и остался один: о многом еще нужно было мне подумать, разобраться в себе и в том, что произошло, хотелось припомнить любую мелочь, восстановить в памяти каждый миг. Внезапно пришло на ум обещание, данное милиционеру: «Запомнить!» Теперь я мог бы уже никому ничего не обещать. Что-то сильнее клятвы было во мне, я обращался ко всем, кто был мне дорог, ко всей прошлой и будущей своей жизни, и хотел только одного: чтобы мне поверили.

За стеклами бежали дома, деревья. Радужные фонтаны воды везла красная поливалка. В голубых майках промчались велосипедисты. Вырос и поднялся до самого неба петропавловский шпиль, его золотая игла уже горела на солнце. И во мне что-то оттаивало, светлело, просыпалось. Ни слова бы не рассказывать никому о прошедшем, — все лучшее снова было со мной.