Столовка. Большущий зал. Три длинных ряда столов справа, три слева. Широкое раздаточное окно. За ним потные сердитые поварихи.

Мы с Володькой сели за стол друг против друга. Рядом оказались Ковальчук и Губаревский. За соседним столом уже сопел и жевал красавчик Фофанов. У него и в самом деле был подбит глаз. Фофанова я не видел в мастерской, когда староста собирал деньги. Он пришел прямо в столовую. Рядом с ним сидел его друг Завьялов, напротив уминал хлеб Колесо. Спиной ко мне склонился над столом Илья Головин. Он что-то негромко рассказывал. Завьялов часто перебивал его, пытался растолковать что-то свое, но были слышны одни лишь только его: «и ха, и Вася…»

Жарко было в столовой и душно. Тяжелый густой дух шел от комковатой пшенной каши. Такую кашу и еще макароны я ел почти все три года. Да что там три — пять лет детдома тоже запомнились мне макаронами и пшенной кашей. Здесь только порции посолиднее и хлеба побольше. И еще здесь в столовке повеселее.

Ребята нашего детдома в столовке бузили редко — были заняты самым важным делом: едой. Так старательно мы относились к этому делу в наши голодные детдомовские времена, что если случались у нас тогда стычки за столом, то они были быстрые, злые.

Тут, в ремесленном, ребята схватывались друг с другом, кажется, во всякую минуту, но почти всегда благодушно — поворчат друг на друга и перестанут. И что уж совсем не было похоже на детдом — перестрелка хлебом. Когда ко мне прилетала чья-нибудь хлебная корка, я сердился, и первым моим желанием было поднять корку и съесть. Сколько я ни говорил, ни убеждал, ничего не помогало. Кидались, кто в кого попаяет, исподтишка. Особенно любили досаждать этим Губарику.

Обычно он обедал за самым последним столом, туда и летели хлебные огрызки, мелкие кости, плохо сваренная свекла из борща. Это называлось «устроить шрапнель по тухлой печенке».

Губаревский любил поговорить о своей больной печени. Ребята посмеивались над ним, считали, что Губарик ловкачит, — больная печенка спасала его от многих неприятных дел. «Что я, виноват, — оправдывался Губарик. — Это у меня наследственное».

Пшенную кашу Губаревский глотал со страстью. Он даже по сторонам не смотрел, когда ел. Я пока уставился в свою тарелку, молчал. Молчали все, вся наша группа. Так никогда не бывало. Должно быть, каждый вспоминал недавнюю встречу с журналистом. Я все еще не мог поверить, что мое стихотворение записано на пленку и будет передано по радио. Стыдно только, если передадут и мои враки про станок, и это мое признание насчет французского языка. Подумаешь, француз, парле ву франсе! Я и знаю-то всего несколько слов, а заявил так, будто кумекаю что-то. Противно было думать об этом.

Но еще противнее было сидеть рядом со старостой, видеть его тяжелое скуластое лицо. Его мелкие подлавливания надоели и опротивели мне за три года до того, что теперь, видно, не скоро я их забуду.

— Ленька, ты стихи давно пишешь? — неожиданно спросил меня Губарик.

— С детства, — сказал я. — Еще когда был жив отец. Я ему показал, а он похвалил. Ну и пошло.

— Это у тебя наследственное? — опять спросил Губарик.

— Нет, отец петь любил. — Я был рад, что меня спрашивают об этом так серьезно.

— По пьянке все поют, — хмыкнул Ковальчук.

— Он пел по-настоящему, даже в театре, — с обидой и раздражением сказал я.

— Тоже мне артист! — покачал головой Ковальчук. — Сразу видно по морде.

— Откуда ты знаешь, какой он был? — закричал я. И тут же вспомнил, что показывал когда-то ему фотографию отца. Это была маленькая любительская фотокарточка еще довоенного времени, пожелтевшая, помятая. Отец почему-то выглядел на ней больным стариком. Впалые щеки были небриты, топорщились большие уши, тревожно смотрели глубоко запавшие глаза. Ковальчук взглянул тогда на фотокарточку, криво улыбнулся и спросил: «А чего это он такой зачуханный? Пьяный, что ли, фотографировался?» Теперь я вспомнил все это. Мне стало так обидно за отца, что я едва справился с собой и чуть не швырнул комком каши в лицо старосте. Как он смеет говорить о моем отце? Какое его дурацкое дело? Никогда я ему этого не прощу.

— Ты напишешь о ремесленном училище? — опять спросил Губарик.

Я промолчал.

— Знаем мы этих поэтов, — сказал Ковальчук. — Врали и врут.

— Чем больше соврешь, тем дороже стоит, — вмешался Завьялов.

— А ты бы мог рассказать про всю нашу жизнь, вот как есть? — не отставал Губарик.

— Почему бы и нет, — буркнул я.

Мне было все труднее разговаривать. Я теперь не только не мог смотреть на Ковальчука, слышать его ехидный голос, мне было трудно думать и даже, кажется, дышать при нем. Но Губарик уже не мог остановиться:

— А ты про всю, про всю правду расскажешь? И даже про то, как мы очки втирали с этим нашим станком?

— Что-то я таких книг не читал, — горячо вступил в разговор Завьялыч. — Ну кто про нас всю правду пишет? Есть такие?

— Конечно, есть, — сказал я.

— Ну, кто? — вытаращился на меня Завьялыч.

— Есть один такой писатель.

— Ну-ка, ну-ка, — тоже с интересом уставился на меня Володька.

— Андрей Фролов, — сказал я. — Вы его не знаете. Его никто еще не знает. Но скоро узнают. Он пишет роман про всех нас. Он тоже был ремесленником. А теперь в нашем кружке. Он пишет здорово, я читал.

— Твой Фролов такой же шкет, как и ты? — спросил староста.

— Ему двадцать четыре года, — зло выпалил я так, будто бы это мое признание могло ударить Ковальчука.

— Ну, тогда понятно, такой же лопух, — хмыкнул староста. Он не спеша отхлебывал чай, жевал хлеб, чавкал.

— Сам ты лопух, — огрызнулся я.

— Что ты сказал?! — угрожающе прищурился староста.

Вдруг на стол шлепнулся хлебный огрызок, потом еще один. Начали обстреливать Губарика.

Я оглянулся: кто бросает? И в это время кусок хлеба попал старосте прямо в стакан с чаем. Брызги полетели ему в лицо. Кто-то хихикнул. Я тоже улыбался не без удовольствия.

— Чё ты лыбишься, чё лыбишься?! — заорал на меня Ковальчук. Он ложкой вычерпнул из стакана хлебную корку вместе с чаем и с яростью плеснул мне в лицо.

Я обомлел. Даже привстал. Ковальчук зло смотрел на меня снизу вверх.

— Тебе сразу врезать или немного попозже? — процедил я сквозь зубы.

К нашему столу подошел дежурный мастер:

— Хватит, чего не поделили? А ты, староста, почему позволяешь? Думаете, выпускники, так вам теперь и море по колено? Еще можем справиться. Выгоним без аттестата — и дело с концом.

— Этому вашему старосте сегодня обломится, — с ненавистью пообещал я и вышел из-за стола.

Нет уж. Теперь я ему не прощу. Надо ему отомстить за все три года!

Месть и только месть! Она бушевала во мне. Она хотела, чтобы я сразился с моим обидчиком не просто на кулаках — на конях, с копьем в руке, перед всеми, перед большими двумя армиями, как на Куликовом поле, или чтобы я поднял огромную богатырскую палицу и грохнул ею обо что-нибудь с такой силой, что только искры вокруг, точно молнии, и чтобы от одного только страха упал передо мной обидчик и валялся бы в ногах, и умолял меня о пощаде.

В дверях столовой я столкнулся с тугим животом коротышки Черчилля, нашего преподавателя спецтехнологии, самого странного на вид человека во всем училище: у него не было шеи, большая лысая голова росла прямо из плеч, уши топорщились, будто их когда-то пытались оторвать, нос напоминал бородавку, разросшуюся до размеров кулака, из растопыренных ноздрей непрерывно шел дым, — Черчилль всегда курил сигарету, за что и получил свое прозвище: тот, настоящий Черчилль, постоянно курил сигару. Длинный-предлинный мундштук из разноцветного плексигласа торчал у нашего преподавателя как раз посредине рта.

Голос Черчилля был глухой, утробный, разговаривал он тихо, но слышали его все. Черчилль никогда не наказывал, он только долго-долго смотрел на провинившегося выпученными немигающими глазами, полными холода и силы; от этого взгляда даже самые отчаянные немели, оседали, таяли, теряли волю к сопротивлению. Кто-то сказал, что Черчилль потому так умеет смотреть, что летал во время войны на пикирующем бомбардировщике.

Глаза Черчилля и в самом деле как будто бы спикировали на меня в дверях столовой, а потом что-то забулькало, заклокотало в его горле, но вместо слов изо рта и ноздрей вывалился дым. Я торопливо извинился и прошмыгнул в дверь.

Нет, не только я сам столкнулся с толстым и тугим животом Черчилля, — ударилась о него моя месть, мой богатырский пыл. Я представил, как мне нелегко будет драться с парнем раза в два сильнее меня, да еще со старостой группы. Если к тому же об этом узнает начальство, наверняка не миновать кары, и не маленькой — может быть, даже исключения из училища с одной только справкой об окончании трех курсов. Тогда ни одно предприятие не возьмет меня на хорошую работу, я это знаю, у нас уже были такие случаи.

Не дерись, отстань, промолчи. Никто тебя не осудит. Все поймут, почему ты отказался от драки. А если кто и не поймет — не беда, скоро все разойдутся в разные стороны, и больше, может быть, ни разу в жизни ни один из нас не встретится с другими.

Зачем губить нынешний день, а может быть, и не только нынешний? Уж лучше отомсти стихами. Напиши что-нибудь такое…

Стихами? Разве проймут Ковальчука стихи? Только кулак может заставить его заткнуться. Сколько раз в детдоме мне приходилось защищать честь, хлеб, сон одним лишь кулаком. Кулак и в ремесленном училище считался самым веским доводом. Кто сильнее, тот и прав. А сегодня, если будет драка, она совсем не простая. Она и за меня, и за моего отца. Ему, наверное, тоже не раз приходилось встречаться вот с такими Ковальчуками. Надо быть решительным и смелым, нужно вспомнить все приемы, каким обучал меня Володька.

Когда он учил меня боксировать, то приговаривал: «Не ленись, не ленись, это дело нужно на всякий случай».

«Какой он, этот «всякий случай»?» — думал я и представлял темную ночь, себя с девушкой и двоих бандитов. Я их расшвыриваю и благодарю Володьку за кулачную науку. И еще я представлял себе рукопашный бой, если вдруг случится война. Я тоже бью направо и налево. Спасаю себя и друзей. И опять благодарю Володьку. Когда я размышлял о всяких «крайних случаях», мой кулак разрастался в моем воображении до такой величины, что мог сокрушить даже камень. И вот он пришел, этот случай.

Выходят пацаны из столовой. Сейчас они свернут налево, в мастерскую. Туда скоро придет наш мастер.

Вот уже выполз из столовой худущий Завьялов. От сытости и тепла у него стало совсем темным широкое родимое пятно на лбу, над самыми бровями. Завьялыч жевал на ходу, щурил глаза и шмыгал носом. Он шмыгнул и для меня: мол, я на твоей стороне. Но сказал совсем другое:

— Вишь, как бывает, и сам погорел. — Это он припомнил мне недавний разговор о мщении в Лесопарке, когда я отказался от драки. Завьялов пнул передо мной хлипкую фанерную дверь, вошел в мастерскую.

Из столовки теперь выкатился толстый Колесников. Подошел, посоветовал с усмешкой:

— Ты его сразу хватай под мышки, он щекотки боится.

— Отстань, — сказал я.

— Или разбегись по коридору — и в живот. Забодай его, как только он покажется на пороге.

— Иди ты, Ванька, подальше. Сам знаю, что мне делать.

Иван ушел. Появился Володька. Довольный, невозмутимый, сильный. Неужели ни капельки не переживает? Неужели даже не предложит мне свою помощь?

— Слушай, Лёпа. Ни к чему все это. Может, не сегодня? Подловим его на улице после училища, хочешь?

— Шагай, шагай. Я и без тебя справлюсь.

Глаза мои сказали куда больше, чем слова. Володька опустил голову, шагнул в мастерскую.

Только теперь я понял, что стою на самом людном месте. Даже не знаю, почему я выбрал этот перекресток — напротив дверь столовой, справа и слева двери мастерских. Здесь нужно было встречать каждого бодрым видом или улыбкой, — мол, я спокоен перед боем.

А спокойствия как раз у меня и не было. Не было и смелости. Все больше я остывал. Глупыми уже казались мне слова вызова. Я даже готов был простить Ковальчука. Ведь он не нарочно, не просто так взял да плеснул: его обрызгали, испортили ему чай, а я еще тут сунулся со своей ухмылочкой. Конечно, трудно такое стерпеть. И я бы, может быть, не выдержал.

Я вышел в гардероб. Прошелся даже туда и обратно по улице, а когда вернулся, оказалось, что взяться за ручку и открыть двери в мастерскую, куда так просто и легко вбегал я много раз, нет у меня теперь ни сил, ни воли.

Собрался с духом, открыл. Увидел сразу все: и большие закоптелые окна, и стол мастера на деревянном постаменте, и ребят перед ним; они собрались в кружок и не заметили, что я вошел, как будто не было ничего интереснее анекдота, который рассказывал Иван Колесников; увидел я и Володьку, в стороне от всех, рядом с токарным станком.

Но самым приметным, самым отчетливо видимым был мой обидчик. Он стоял между верстаком, облокотившись на черные, сомкнутые губы тисков, даже слегка развалился в свободной расслабленной позе.

Я шагнул и пошел. Медленно-медленно переступали мои ноги. Справа был Ковальчук, слева все ребята моей группы. Я шел по такой прямой линии, в которой не было еще ни «за», ни «против», я мог еще свернуть и в ту и в другую сторону, пока шел между тем, что было справа, и тем, что слева, шел, как лунатик по карнизу: говорят, стоит только крикнуть негромко, и он упадет.

Упал молоток с верстака. Все обернулись, вздрогнул и поднял голову Ковальчук. Взгляды наши встретились, я положил руки на бедра, как это делают баскетболисты во время передышки, качнулся вправо.

Когда раньше на дуэлях говорили «сходитесь», то это означало, что в конце концов стреляющих будет разделять пятнадцать, а то и двадцать шагов. До Ковальчука оставалось всего три шага, и каждый должен был сделать я сам, потому что Ковальчук все еще форсил передо мной своей выдержкой, уверенностью и силой. Или, может быть, он рассчитывал, что я подойду и бледными, пристыженными губами прошепчу слова прощения.

Нет, я этого не сделал. Драться, так драться. И раз нет иного выхода, нужно бить первым и наверняка. Важно только не спугнуть противника до удара. Я его не спугнул, я держал руки на бедрах до последнего мгновения. А потом быстро, с приседанием выбросил правый кулак. Я метил в квадратную большую челюсть. Не попал. Удар пришелся в грудь.

Ковальчук сгреб меня в охапку, сжал мои руки, приподнял над полом, и теперь все, что оставалось мне делать — дергаться, мотать головой и пинать его ногами. Должно быть, я громко и зло кричал.

— Ты чего это, шкет, влез к нему в лапы?! — услышал я окрик мастера. Его рука сердито дернула меня за ухо. Ребята засмеялись, загоготали. Я изо всех сил вцепился в руку мастера:

— Пустите!

— С кем ты драться надумал? — спросил мастер. — Ай, моська, знать, она сильна…

Ребята снова загоготали, а я не мог вынести этого, выскочил из мастерской и громко хлопнул дверью.