Хорошо, что выглянуло солнце. Хорошо идти по улице. Просто шагать и шагать мимо домов, деревьев, навстречу случайным прохожим. На улице все по-иному, когда солнце. Ты уже не один. Все плохое где-то уже далеко позади, а навстречу только солнце и солнце. И небо. Его так много, когда оказываешься вдруг на Кировском мосту.

Видишь город дворцов, шпилей, куполов, колонн, башенок над старинными домами, тот самый город, который называли «Северной Пальмирой», который в разное время дня бывает и белым, и розовым, и сиреневым, и пепельно-серым, бывает легким, почти невесомым и приплюснутым, притиснутым к болотистой плоской низине.

Видишь и другой, город. Лицо его сосредоточенное, деловое. И даже небо над ним от стойкого дыма как будто никогда не бывает ясным. Кировский мост окружен как бы двумя разными городами.

И я бываю разным на этом мосту. Обычно, когда я шагаю по его некрутой дуге и вижу далекое небо, и далекую воду, и далекие берега, я начинаю по-особому вспоминать, думать, надеяться. Обиды и огорчения мои затухают. Все хорошо, говорю я себе. Все будет еще лучше. Плохое пройдет, не нужно думать о нем хотя бы вот здесь на мосту, когда столько вокруг неба, простора, так спокойно и вечно течет Нева.

«Пожалуй, надо будет пригласить на день рождения всех-всех, кого я хорошо знаю, — подумал я. — Мои родители увидели бы в эту субботу, как много у меня друзей и хороших знакомых. Они все такие разные, мои знакомые: рассудительные, веселые, вспыльчивые. А есть и тихие, неразговорчивые, вроде моего Володьки».

Я шел через мост и вспоминал моих друзей. Сравнивал, пробовал перезнакомить всех. Нет, не все мои друзья могли быть вместе и веселиться.

Я вспомнил мастера и задумался: приглашать его или нет?

Вспомнил Андрея. Его насмешливые глаза. Его манеру говорить сердито, намеками. Андрей вообще был для меня загадкой. Я любил и побаивался его. Да и не только мне, всем моим друзьям с Андреем было интересно и трудно. Он и к себе относился безжалостно. Охотно посмеивался над своими недостатками. Но последнее время с ним случилось что-то такое, чего не понять было ни руководителю нашего кружка, нашему Деду, ни ребятам. Все началось с тех пор, как Андрей решил писать роман о своей жизни. Многие ему не верили, говорили, что не справиться ему с таким делом. А вот я всегда верил и верю. Андрей самый умный и самый начитанный из всех нас, и самый старший. Его двадцать четыре года кажутся мне таким солидным возрастом, что я мог бы назвать моего друга на «вы». Я уважаю его еще и за то, что он читает книги какие потруднее, какие мне даже и не понять. Мой друг почти все свободное время проводит за чтением. Как Горький. Андрей говорит, что раз он не учился в университете, его научат книги. Когда к нам в кружок приходили взрослые люди, писатели, критики, поэты, удивлялись, как много читали наши старшие ребята и особенно Андрей.

Я и сам часто удивлялся, какие интересные у нас члены кружка, наши «старички», те, кто после училища поступили в техникумы или работают на заводе. «Где бы вы ни работали, кем бы ни работали, вы должны быть интеллигентными людьми», — часто говорил Дед. Да, мне очень повезло, что я пришел в наш кружок.

На мост тяжело взобрался и медленно пополз, погромыхивая колесами, трамвай. «Через Неву, через Нил и Сену мы прогремели по трем мостам…» — вспомнились мне слова стихотворения, они часто мне приходили на ум здесь, на мосту. Их однажды прочел мне Андрей. Я запомнил еще и такие строки, неожиданные, странные: «Здесь вместо капусты и вместо брюквы мертвые головы продают… голову срезал палач и мне. Она лежала вместе с другими, в погребе черном, на самом дне». Были в этом стихотворении и такие слова, простые, нежные: «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить».

Трамвай уже приблизился ко мне — это была «четверка». Может быть, даже та самая, в которой мы ехали утром с Володькой, когда он показывал мне письмо Любы Звягинцевой, нашей Тараканихи. «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить. Машенька, я никогда не думал… Машенька… Люба, я никогда не думал…»

Где она теперь? Должно быть, в поезде. Больше не стану писать ей письма. Пусть встречается с Володькой. Или нет. Я напишу ей самое последнее письмо и все расскажу. А может быть, не стоит. Это ведь нечестно: кто она мне? А Володьке кто? Напишу ей и приглашу ее на день рождения. Да, это лучше всего. Там и познакомимся. «Ноги и руки — как спички, а глаза во, по кулаку». Ну и пусть.

Эх, если бы мне с тобой встретиться. Может, и в самом деле, завтра я приду к тебе на свидание. Уговорю Володьку, отговорю. У тебя в волосах будет белый бант, я узнаю тебя. Да и так я тебя узнаю, где хочешь. Узнаю по глазам. Я мог бы свободно отличить тебя в толпе, на вокзале, когда все пойдут с поезда. А хочешь, я тебя встречу? А что, вот возьму и встречу! Подумаешь, ночь. Посижу где-нибудь, проболтаюсь. Чтобы ты не тащилась одна с чемоданами.

Мост кончился. Меня встретил воин в латах и в шлеме, со шпагой в руке. Кажется, он хотел шагнуть ко мне со своего круглого мраморного пьедестала.

Куда же мне теперь идти? А не все ли равно, куда? Пойду к Андрею. Он работает на улице Зодчего Росси. Пойду напрямик, через Марсово поле, потом к Михайловскому замку, но лучше, пожалуй, через Летний сад. Вон и решетка.

Обычно, когда я шел через Летний сад, то от входа сворачивал налево, ко дворцу царя Петра, потом к Фонтанке, ее набережной с узким парапетом. Слева старинная кованая ограда, местами погнутая, местами проржавевшая, а справа декоративные, аккуратно подстриженные кусты. Они выше моего роста. За ними я невидим, а мне хорошо видны серые высокие берега Фонтанки, мост, дома, деревья.

Вот и теперь я пошел по этому пути. Незаметно оказался около Невского проспекта, невдалеке от моста с бронзовыми конями.

«И вот, готовые мчаться в галоп, моста знаменитого кони, рванутся, и ветер ударит в лоб, и черт их тогда догонит», — вспомнил я строчки стихов Андрея. Он мне читал их однажды, когда мы шагали через мост. Прочел и сказал: «Больше стихов писать не буду. В двадцать четыре нужно быть, а не слыть. Не хочу больше заниматься стихоплетством, сочинять всякие там стишата, стишочки, стихоболтовню». Андрей любил иногда говорить иронически-возвышенно и так, будто в одном каком-нибудь главном слове смыслу было непомерно тесно. «Стихографоманов и так полно, — заявил тогда Андрей. — Стихи — услада для бледнолицых мальчишек. Проза — дело другое. Это масштаб, это мысль. Это поле, которое нужно пахать мужику. Посмотришь на Льва Толстого, сразу ясно, чем он занимается».

Я был удивлен. Почему Андрей так плохо относится к своим стихам? Они мне нравились. А вот его рассказы казались мне сложными, даже трудными для чтения. Я, правда, не знал, как написаны первые главы большого романа. Андрей начал его недавно. Сказал, что если преждевременно раскроешь секреты незавершенной работы — ничего не получится. А если ничего не получится, произойдет самое большое несчастье в его жизни, потому что роман должен быть о нашем времени, обо всем хорошем и плохом, о судьбе самого Андрея. О том, как он был беспризорником и за мелкую кражу его отправили в детскую исправительную колонию, а потом он стал учиться на слесаря в ремесленном училище и оказался в числе самых лучших выпускников, и о том, как он поступил в университет, но не смог учиться, заболела мать, нужно было работать.

Андрей хочет рассказать в своем романе о первых удачах и неудачах на заводе, о первой своей любви, о друзьях и недругах. «Это будет грандиозный романище, — как-то пообещал Андрей. — Роман Романович».

Я тогда подумал, не задается ли мой друг. Ведь романы, как я представлял, пишут люди, которым уже много лет, они много знают, много учились; они и выглядят по-другому — не так, как все. Почти у каждого романиста на лице борода или усы — у Толстого, или Достоевского, или Горького.

Андрей совсем не похож на маститого писателя. Тощий, сутулый, с бледными впалыми щеками, обросшими негустой щетиной — на холоде его лицо кажется совсем маленьким, съежившимся. Зато глаза смотрят внимательно и смело, они понимают все, они не бывают безразличными. Глаза Андрея намного взрослее его лица. Когда я смотрю в них, у меня нет сомнения, что Андрей напишет свой роман.

Я обогнул аптеку на углу перед мостом, вышел на Невский. И сразу — от будней к празднику, от задумчивости к веселью, от безлюдья к толчее. Кажется, что здесь, на Невском, собираются вместе все жители Ленинграда. Приходят они сюда не для дела, а для неспешной и праздной прогулки, чтобы, как говорится, людей посмотреть и себя показать. Все разглядывают всех, и даже те, кто идут склонив голову, должно быть, замечают вокруг себя множество лиц. Хорошо идти по Невскому в любую погоду и в любом настроении. — ты один и не одинок, и все, о чем ты думаешь, становится значительнее, глубже и острее. Обо всем об этом, должно быть, обязательно напишет Андрей в своем романе. У него может получиться не хуже, чем у Гоголя. Где, как не на Невском, увидишь столько разных людей, характеров, подметишь грустное и смешное.

Вот так встреча! Из «Книжной лавки писателей» вышли Андрей и руководитель нашего кружка, наш Дед, как мы его прозвали. Дед со своей неизменной трубкой во рту, с палкой в руке, прихрамывает на правую, раненую ногу. Быстрой походкой направился к Садовой. Андрей рядом с ним. Одно плечо выше, другое ниже. Брюки приспущены. На брючинах бахрома, я вижу ее даже отсюда, издали. Ботинки стоптаны, но не с наружной стороны, как у многих, а внутрь.

Андрей никогда не заботился о своей внешности. «Мужчину украшает только ум», — говорил он, если друзья посмеивались над его неряшливым видом.

Даже Ольга, девушка, которая любила его, даже она, сколько ни старалась, не смогла привести хоть в какой-нибудь порядок простецкий гардероб нашего общего друга.

Дед рядом с Андреем выглядел просто франтом. На нем был модный пиджак кирпичного цвета, светло-серые, хорошо отутюженные брюки, ботинки на толстой резине. С тростью в руке Дед казался иностранцем.

Я прибавил шаг, нагнал Деда и Андрея. Уже готово было сорваться с моих губ обыкновенное «здрасте». Но я услышал:

— Только не это, — горячо говорил Дед. — Загубишь всю свою жизнь.

Я решил не мешать разговору, не терять их из виду, а потом выбрать минуту.

— Оставить работу никогда не поздно. Но как ты будешь жить? На что? Неужели на средства матери и Ольги? У меня бы просто не полез в горло такой кусок хлеба.

— А что тут особенного? — удивился Андрей. — Разве писать книги — не работа? Вы же сами говорили, что это каторжное дело. Так оно и есть. Я сижу все ночи до утра. У меня уже кошмары, галлюцинации. Я уже гипертоник. Разве Оля и мать так работают, как я? Они помогут мне сейчас, а я им все верну потом. Они просто обязаны мне помочь.

— Это почему? — спросил Дед.

— Потому что они молчальницы, — сказал Андрей. — Они даже молчаливее молчания. У них есть и слова, и голос, но они безголосы. Они молчат, когда им очень больно. Молчат, когда страшно, когда им хочется выть, они тоже молчат.

Я вспомнил Ольгу, ее доверчивые глаза, светлые волосы и всю ее — легкую, быструю, озорную. Тихой и задумчивой она становилась, только когда смотрела на Андрея. Она, казалось, спрашивала его: «Я, наверно, легкомысленная, да? Я, наверно, глупо себя веду?» Андрей был суров с Ольгой, он держался как главный в доме. Таким он был и с матерью.

Тихая, печальная женщина как будто и в самом деле не имела голоса. По вечерам после работы Пелагея Петровна часто сидела перед маленьким окном, полузадернутым белыми простенькими занавесками. Сидела молча и все курила дешевые, никудышные и любимые папиросы «гвоздики». О чем она думала в эти минуты? О том, что рано осталась без мужа? Или о том, как трудно работать в прачечной? Или о том, что все тяжелее подниматься на седьмой этаж, в свою маленькую тесную комнатку, в которую она временно въехала во время войны и которая стала ее жилищем на долгие годы?

Неоткуда ждать перемен. Волосы стали седыми, лицо покрылось морщинами. Вся надежда теперь на сына. А он какой-то непутевый, ненадежный.

Пелагея Петровна курит, а за окном — то весенние очертания облаков, прозрачные и полные нежности, то долгие сумерки белых ночей. И еще за окном звезды, большое ночное небо: летнее и зимнее. То далекое и чуждое, то понятное и близкое.

— Где же их голос? — спросил Андрей. — Как им облегчить душу? Их голос во мне! Я им помогу. Я крикну за них. Я знаю об их жизни больше, чем знают они сами. Написать роман — это мой долг. А их долг — помочь мне обыкновенным куском хлеба. Вот и все.

Андрей так это сказал, что я готов был отдать ему все, что имел. Но у меня ничего не было.

— Роман пишется не один год, — ответил ему Дед. — И вообще нельзя так ставить вопрос, что кто-то обязан жертвовать собой ради тебя. Так можно дойти до самого страшного. Ты помнишь, что случилось с Раскольниковым? По какому праву он убил старуху процентщицу? Все по тому же.

— Ради своего романа я готов на все, — с горечью сказал Андрей. — Понимаете, на все. Даже готов погибнуть, если потребуется. Мне бы вот только купить стол. Большой, настоящий письменный стол.

— Опять ты про стол, — рассердился Дед. — Ты бы лучше себе брюки купил, вон каким оборванцем выглядишь.

— Вы меня совсем не понимаете, — сказал Андрей. — А я вас считаю самым главным для меня человеком. И роман я посвящу вам.

«Вот это здорово, — подумал я. — Неужели ему удастся написать даже про Деда?»

— Вот вы отказались когда-то от своей судьбы, не написали свою самую главную книгу, а теперь уж не напишете, будете только сожалеть. А я не откажусь, я напишу и за себя и за вас.

«Как он может так разговаривать с Дедом? — подумал я. — Напомнить ему о таком…» Деду сейчас не до работы. У него болеет внучка. Он почти каждый день бывает с нами — на занятиях, на прогулке. Он рассказывает нам обо всем, что знает и думает, он как-то признался, что мы — лучшие его книги. Я думаю, что если Дед когда-нибудь возьмется да напишет, вот это будет роман, так роман…

На Невском становилось все больше народу. Люди шли и шли беспрерывным потоком. Справа и слева, обгоняя друг друга. Андрей обернулся, увидел меня.

— Подслушиваешь? — спросил он в упор.

Я смутился от этого вопроса, но еще больше меня смутил вид Андрея. За те дни, что я не видел его, он отпустил усы и бороду. Борода росла жидкими разноцветными клочками, как будто приклеенная к бледному лицу, которое теперь казалось совсем детским.

— Да нет, я случайно, — сказал я и поздоровался с Дедом.

— Как ты тут оказался? — удивился Дед. Мы втроем остановились. Прохожие обходили нас, задевали локтями.

— Да вот шел, просто так, — сказал я.

— У тебя, по-моему, сегодня или завтра распределение? — вспомнил Дед. Он знал про нас, кажется, все. Мы сами охотно ему рассказывали обо всех своих делах. — Куда же тебя направят?

— Еще не знаю, — сказал я. — У меня в субботу день рождения, и как раз в этот день — выпуск.

— Ну как же, — вспомнил Дед. — Тебе исполнится семнадцать лет, да?

— День рождения, день цветения, день почки, угощение на бочке, — пошутил Андрей.

— Если хочешь, можно будет собраться у меня. Приглашай своих друзей часов в семь, — предложил Дед. Он затянулся поглубже своим крепко пахнущим табаком, покашлял и стал прощаться.

Мы с Андреем остались одни. Ни он, ни я не знали, что же нам теперь делать.

— Ладно, прогуляемся, — сказал Андрей. — У меня тут недалеко родственница живет. Богатая, вроде старухи процентщицы, которую Раскольников ухлопал топором. Надо бы у нее на стол занять. А ты знаешь, кто такой Раскольников? — спросил Андрей.

— Знаю, я этот роман читал. Ты же мне и посоветовал.

— Молодец, теперь возьми «Братьев Карамазовых». Достоевский! Вот мы как раз идем туда, в его Петербург. Ты увидишь те лестницы, подворотни, дворы-колодцы. Ну и духотища чего-то в городе, — сказал Андрей и расстегнул ворот рубахи.

Я подумал, что не стоит теперь спрашивать у Андрея насчет работы — нет никакого смысла. Сказал, чтобы поддержать разговор:

— Как хорошо на Невском. Сколько народу.

— Ерунда, это конвейер, поток. Люди движутся, как детали машины. Идут потомки своих предков. Мы с тобой теперь не «ты» и «я». Мы — толпа, — резко сказал Андрей. — Мы — как все. Винтик и болтик этого конвейера. А я вот не хочу, не буду…

Андрей не договорил, но я его хорошо понял. «До чего же он умный», — подумал я. И впервые неряшливая его одежда, засаленный пиджачок с бахромой на рукавах, приспущенные брюки показались мне красивыми и даже благородными. Так и должны одеваться люди, которые заботятся лишь о самом значительном и возвышенном. Зато вот я в своих черных, парадных брюках, в синей гимнастерке с широким ремнем, должно быть, похож на очень беспечного мальчишку. И мне захотелось сказать Андрею что-нибудь такое, что смогло бы его обрадовать и удивить:

— А знаешь, вот эти люди даже и не подозревают, что мы думаем о них, любим их, мечтаем чем-то помочь.

— Ерунда, — небрежно ответил Андрей. — Это толпа.

— Разве ты не любишь людей? — удивился я.

— А за что их любить? Что они сделали для меня такого, чтобы я их любил? Это они должны меня любить. Я за них думаю и мучаюсь.

Я промолчал. Я не знал, что мне сказать на это. Я ни разу еще не слышал, чтобы так говорили о людях, так уверенно и дерзко. А может быть, Андрей прав? Может быть, и в самом деле, ему не стоит заботиться о людях? Они идут навстречу нам, радостные, нарядные, и никто даже не посмотрит в нашу сторону. Им хорошо, не то что Андрею. И все-таки я не удержался, спросил:

— Скажи, Андрей, почему у меня такое чувство, будто я каждому человеку чем-то обязан? И все незнакомые мне люди как бы вовсе и не чужие. Просто у нас не было еще удобного случая познакомиться. Здесь, в толпе, может быть, шагает девушка, которую я полюблю когда-то. — Я вспомнил о Любе и подумал, что обманываю Андрея, — ведь я уже встретил свою девушку, вернее, встречу завтра утром. Но продолжал: — Торопятся по делам мои будущие друзья. И те, кто меня накормит, когда я буду очень голоден, или спасут, если я стану тонуть. В каждом я хочу видеть не врага — друга. Вот и ты тоже мог бы оказаться в толпе, и мы бы думали по-разному: ты ненавидел бы меня, а я бы тебя любил. Что же лучше по-твоему — любить или ненавидеть?

Андрей нетерпеливо мял пальцы, дожидаясь, когда я закончу. Он сказал:

— Ты слишком восторженный парень. Ты слеп от своего восторга. Людей не нужно любить или ненавидеть. Их просто нужно знать. А все твои «люблю» — «не люблю» нелогичны. Они от женского твоего начала, а вернее — от мочала, от того, что уж лучше бы молчало.

Мне стало неловко за свою нелогичность, за наивную веру, что все люди готовы полюбить меня только потому, что я сам готов их понять и полюбить.

— Ладно, хватит рассуждать, — сказал Андрей. — Давай-ка сначала зайдем в пирожковую, потом отправимся к старухе процентщице, а потом будет видно. Завтра я покупаю стол. Уже приглядел в комиссионке. Ты сможешь прийти ко мне часов в пять?

— Приду, — сказал я, хоть еще и не знал, как у меня сложится завтрашний день.

— Ну и ладно, — ответил Андрей и обнял меня за плечи.

Долго мы были вместе. Ходили из дома в дом, к друзьям и знакомым Андрея. Родственница его, которую он называл процентщицей, оказалась почти совсем глухой, ей громко нужно было кричать у самого уха, по какому делу мы пришли, и сколько Андрею нужно денег, и для чего. Старуха оказалась дотошной и уродливой — нос у нее был крючком, зубы редкие, желтые, сама сгорбленная, — одни только глаза еще были живы и полны силы, но силы злой и скаредной. Старуха ничего не дала Андрею, сказала, что стол — это баловство, пусть он забирает ее стол, который на кухне, пока его жучки не съели.

— Ну и страшилищем ты стал, — прошамкала она на прощанье, с отвращением разглядывая жидкую бородку Андрея.

Мы ушли ни с чем. Андрей долго злился на старуху, не хотел больше ни к кому идти за деньгами, но потом успокоился, вспомнил еще какую-то свою родственницу, к которой он не приходил почти с детских лет. Мы долго блуждали по городу, шагали через площади, вдоль каналов, через мосты и мостики, «через Неву, через Нил и Сену…». Андрей вспоминал то один адрес, то другой, пока мы не устали и не отказались от поисков. Был уже вечер.

— До чего противно, — сказал Андрей. — Ходишь-ходишь за этими несчастными рублями. Унизительно.

И вправду, было что-то унизительное в нашем безденежье. Эх, если бы заработать много-много денег. Если бы мне только удалось остаться на нашем заводе в седьмом цехе, я бы тогда все купил для Андрея. Слесари-сборщики зарабатывают неплохо.

— А ведь хорошая у нас с тобой специальность, — сказал я. — Слесари всюду нужны.

— Нужно быть каменщиком, — неожиданно сказал Андрей. — Или, точнее, каменотесом, чтобы научиться отсекать все лишнее. В глыбе камня как будто сама окаменелая вечность, а ты — тюк молоточком — и крошатся, отлетают во все стороны миллионы и миллиарды лет. Завидую скульпторам. — И добавил со вздохом: — В том-то вся и штука, что еще не знаю, кто я. Может быть, и вправду не писатель, а слесарь. Ты от своего дела не отказывайся, — посоветовал Андрей. — Писатель — это судьба, а не профессия. Сочиняй про станок, про звонок, про венок, про что хочешь. Но на лавры не зарься. Вот если схватит судьба за душу, как за горло… но это далеко. Пока твое дело — вкалывать драчовым напильником и не прыгать. Еще неизвестно, до чего допрыгаюсь я.

От этих слов друга мне стало так тревожно, что сразу вспомнилось, как я обиделся на мастера и хлопнул дверью. Теперь, наверно, не видать мне удачной работы, придется идти на какой-нибудь незнакомый завод или фабрику, где все заново: обстановка, дело, отношения с людьми. Захотелось сразу же, сейчас же побежать к Володьке и расспросить, как и что говорил обо мне мастер. Теперь от него зависело — хорошо мне будет или плохо.

Но еще долго мы не могли расстаться с Андреем. Я рассказал ему о драке с Ковальчуком, о журналисте из радио, о Любе Звягинцевой, спросил у друга, кто такая княжна Тараканова.

— Самозванка, — сказал Андрей. — Заявила, что она наследница русского престола. Ее посадили в Петропавловскую крепость. Там она и умерла, кажется, во время наводнения.

Я вспомнил рисунки Любы. В темной камере вода и крысы. Отчаянье и ужас на лице красивой женщины. И никак я не мог понять, почему Люба рисовала в каждом письме эту самозванку.

— Театральная судьба, — сказал Андрей. — Девчонкам нравится позерство.

Нет, что-то тут другое, подумал я. Люба не из таких. Как только познакомлюсь с ней поближе, обязательно узнаю, в чем тут дело. Теперь мне не страшно заговорить о рисунках. Скорее бы прошли вечер и ночь и настало бы утро, пришел бы поезд из Кохтла-Ярве.