Заботы Леонида Ефремова

Ельянов Алексей Михайлович

Часть первая

Воспоминания о любви

 

 

 

Глава первая

Вальс, вальс! Танцуем вальс! И взмахнул бы дирижер палочкой, и грянул бы оркестр, и вспыхнули бы хрустальные люстры, и закружились на скользком полу легкие пары. Раз-два-три, раз-два-три. Все-таки вальс!

Но вместо оркестра — аккордеонист. Он привстал повыше на ступени, поправил ремень на плече, коснулся быстрыми пальцами перламутровых клавиш — и бал начался.

В центре зала пока никого. Стоят лишь квадратные приземистые четыре колонны, поблескивает гладкий камень пола, отражая неоновый белесый свет. Все как всегда в нашем Доме культуры.

И, как всегда, выходит в центр старичок затейник. Голова его чуть-чуть вперед и набок, быстро и мягко ступают ноги, с неожиданной легкостью передвигая его располневшее тело, энергично покачиваются руки. Сейчас они хлопнут в ладоши, и Николай Захарович обведет всех удивленным взглядом и спросит: «Ну что же вы, молодые люди?»

А молодые люди, тоже как всегда, стоят вдоль стен, стараясь спрятаться друг за друга, скрыться в уголке, в тени, но все вытягивают шеи, поворачивают головы, переступают с ноги на ногу: каждому непременно нужно видеть, что же происходит там, в центре зала.

А в центре зала все еще пока один Николай Захарович Булавин.

Мне было шестнадцать, когда я увидел его впервые. А теперь мне уже под тридцать. Сколько ему — не знаю. И какое это имеет значение? Сколько бы ему ни было лет, он молод, и он начинает вальс: раз-два-три, раз-два-три. Николай Захарович покружился, приседая, — вот как нужно, как это легко и красиво. Смотрите, я, старик, и то танцую, а вы?

А мальчишки и девчонки все еще робеют, не решаются оказаться в центре круга при ярком свете, перед множеством придирчивых глаз своих сверстников. И тогда Николай Захарович сам подходит к девушкам. Я сначала подумал, что он направляется к Майе Васильевне, к Майке, она тоненькая и юная, и вид у нее такой восторженный, будто пришла на свой первый бал. Но Николай Захарович поклонился не ей, а Татьяне. Майка не огорчилась, она рада, она влюблена в свою Таню, единственную девчонку на всю ее мужскую группу токарей.

И откуда только берутся такие? Высокая, ладная, точеные руки с узкой маленькой ладошкой и длинными пальцами, не для станка. А какая гибкость, какая свободная, врожденная грация движений, сколько достоинства в лице, каким глубоким светом полны глаза, почему-то по-восточному очерченные черными бровями. Что и говорить, Таня, кажется, самая красивая девушка из всех, что я видел. Николай Захарович знает, кого пригласить.

И вот он уже кружится с ней, кружится легко, как бы летая, так что этот грузный, на целую голову ниже Тани старик оказался самым юным и умелым и самым удачливым кавалером из всех нас.

А Танька-то, Татьяна! Танцует, как будто всю жизнь только этим и занималась. Разрумянились щеки, не сходит улыбка с губ, и волосы, роскошные длинные волосы, перетянутые чем-то около затылка, покачиваются туда-сюда. Ну, кто сможет с ней танцевать, кроме самого Николая Захаровича?!

Стоят мои парни, завидуют и смущаются. Какое, оказывается, глупенькое и беспомощное лицо у здоровяка Лобова, как замкнут и недоступен мой староста Андреев, — танцевать с девчонками, оказывается, куда труднее, чем драться на ринге или командовать группой; а вон и Коля Игнатов, мой франт, такой, казалось бы, удачливый красавец, кумир девушек, присмирел, некстати засунул руки в карманы брюк. Ну что же вы, отважные драчуны и кавалеры? Просто хоть сам иди и приглашай.

И вдруг остановился Николай Захарович как раз напротив Бородулина. Татьяне поклон, а Глеба почти силой вытащил на середину зала, соединив его руки с руками Тани. «Танцуйте, дети мои, — сказал он. — Я уверен, молодой человек, что у вас это получится лучше, чем у меня». Это было сказано сердечно, просто — все увидели, что так и есть: Глеб и Таня в самом деле будто созданы друг для друга — ростом, обликом и чистым глубоким светом глаз, и чем-то еще, чего не передать словами.

Глеб не испугался, начал танцевать. Его длинные ноги напряглись, в них была сила и легкость, высоко поднялась голова на тонкой шее. И его лицо, удлиненное, с едва приметными усиками, стало торжественным и доверчивым.

Это не просто обычный танец. Глеб и Татьяна танцуют радость своей встречи; они уже не смотрят ни на кого, и друг на друга они, кажется, не смотрят, но это лишь кажется, они все видят.

И вот уже несколько других пар закружилось в вальсе. Я решился пригласить Майку. Нам было легко, свободно, хорошо, но мы ни на секунду почему-то не забывали, что ее Таня и мой Глеб танцуют вместе, и в этом есть что-то особенное, и это особенное происходит на наших глазах. Нам было немного грустно, что чудо случилось не с нами.

Кружатся, кружатся пары, я смотрю то на улыбающуюся Майку, то по сторонам — не столкнуться бы, и вижу, что много девчонок танцует с девчонками, тоже, как бывало, когда я был ремесленником, а парни стоят, выжидают, не могут набраться смелости, или уж слишком несовременным кажется им старинный вальс. Скорее бы ритмы, «завод», попрыгать бы, подергаться, на это у них достанет и отваги и умения. Тогда уж мне придется постоять в сторонке. Почему-то неудобно перед ребятами, хоть и учили они меня всем премудростям современных па. Смотрят на меня, улыбаются, мол, все в порядке, Леонид Михайлович, неплохо у вас получается. А что ж вы думаете, ваш мастер только с напильником умеет управляться?

— Ой, голова закружилась.

— Маечка, потерпи. Нельзя уходить раньше времени. Смотри, как зыркают на нас со всех сторон. И муж твой поглядывает с интересом.

— Пусть смотрит, хоть позавидует. Его учи не учи, с места не сдвинешь.

— И директор вон стоит улыбается.

— Этот может. У него все как надо. Он и «року» учил меня когда-то...

— Когда ухаживал за тобой?

— А ты откуда знаешь?

— Чего там, все об этом знают.

— Он и замуж меня тянул.

— Почему не пошла?

— Да так, не пригодился. Я невеста была разборчивая.

— А сейчас, я смотрю, от своего ни на шаг.

— А зачем? Он только танцевать не может, а так — лучше всех.

— Ну уж прямо лучше всех. И лучше меня, что ли?

— Ой, заболтал ты меня, закружил. Вон кто тут лучше всех. Твой Глеб и моя Танюша. Они уже давно любят друг друга. Пусть любят, и не мешай ты им: такая пара! Подрастут, и женим.

— Я похож на изверга?

— Еще бы. Ноги не держат. Вот-вот упаду.

— Не стыдно? Ты тут моложе всех. Хоть снова замуж.

— А ты что не женишься?

— Выбираю. Я тоже разборчивый жених.

— Уж слишком. А вообще-то я видела. Есть у тебя какая-то тоненькая, рыжая. Кто она?

— Зоя. Не знаю еще, кто она мне. Трудно сказать. Не спрашивай. Откуда узнала?

— Да видела как-то вас вдвоем. Идете воркуете.

— Ну уж и воркуем.

— А что, не любишь?

— Не знаю. Вот и вальсу конец. Спасибо.

— И тебе, Ленечка, спасибо. Смотри женись поскорее, а то отобью.

Я подвел Майку к ее мужу. Тот похлопал, улыбаясь нам:

— Молодцы, браво. Только ты не очень-то, Ленька.

Я церемонно поклонился, как это делает Николай Захарович, и отошел в сторонку, думая о Майке.

Что-то есть в ней особенное. По-моему, ее любят в училище все. Даже те, кого она не любит. Не держит она камня за пазухой, фиги в кармане, не помнит зла. Все, что есть на душе, — выскажет. Когда кому-нибудь плохо, она первая это заметит и поможет. Когда нужно сделать что-то сверхобязательное, и тут она первая.

А как любит она веселье! Умеет петь и плясать, и выпить за компанию, и очаровывает всех доверчивостью и безыскусственностью. Все знают — Майка любит своего мужа. Он тоже мастер в нашем училище. Многие еще помнят, как он был нерешителен, а она смела, многие потом были на их свадьбе, я тоже был, и все теперь видят, что Петр, Майка и маленькая Верочка — счастливая семья.

В Майю Васильевну, по-моему, влюблены все ее ученики. Между собой — я это хорошо знаю, не раз сам слышал, — они никогда не зовут ее по имени-отчеству, она им ближе, чем просто мастер. Они гордятся ею, оберегают ее. Она с ними строга и справедлива, и есть что-то еще. Вот в этом «еще», может быть, и все дело. С нею не просто делятся плохим и хорошим, ей исповедуются. Она намного раньше меня узнала, что Глеб и Татьяна любят друг друга. Где они?

Что-то будет с ними? Станет ли Таня его женой? Они еще, может, и не думают об этом. Я в свои семнадцать верил, что все еще далеко, а теперь чувствую, что затянул, уже родительское что-то появилось во мне. Смотрю на Глеба и как будто вижу сына, волнуюсь, ревную его чуть-чуть к Татьяне и вглядываюсь в нее: кто же она на самом-то деле, так ли она хороша характером, душой, как обликом? Черты ее лица еще девчоночьи, неопределенные, и все же заметны холодок, скрытность и жесткость в губах. «Ох, приберет она тебя, Глеб, к рукам. Ты еще мальчишка рядом с ней».

Нельзя смотреть так долго. Таня и Глеб увидели меня, переглянулись, и сразу их лица потускнели, Глеб даже насупился. Ладно-ладно, танцуйте, мне хватит и вальса, пойду покурю.

Не так-то просто пробраться в фойе. В маленьком зале тесно. Вдоль стенки не пройдешь незаметно, теперь тут низкие диванчики, а на них, плотно прижавшись друг к другу, сидят, как ласточки на проводах, девчонки, отважно выставив свои круглые крепенькие коленки. «Здравствуйте, Леонид Михайлович. Вы не хотите танцевать? Садитесь с нами». Глаза у всех быстрые, жгучие, улыбаются, кто простодушно, а кто и лукаво, таинственно. На вечере, в нарядных платьях, они повзрослели. Тут не мы, педагоги, над ними, а они над нами куда больше имеют власти. «Леонид Михайлович, потанцуйте со мной... И со мной тоже...» Нет уж, спасибо, я пойду покурить.

И вот снова заиграл аккордеон. Ритмы, ритмы твиста разлетелись по залу, и все, кто прятался в самом дальнем углу, даже те, кто, казалось бы, никогда не сможет сдвинуться с места, вышли в центр зала, в толчею, в сумятицу, и вприпрыжку, азартно, размахивая руками, вихляя ногами и бедрами, запрокидывая голову и не жалея сил, стали трудиться. Вот уж работают так работают, позавидуешь, поудивляешься. Сам бы бросился в пляс, да совестно, не сумею как надо.

Перед фойе — небольшая комнатка, здесь когда-то на стене висели плакаты, а теперь все по-современному: огромное зеркало, перед ним экзотические цветы в горшочках, камешки, ракушки — этакий философический японский садик. Взглянул на себя в зеркало, поправил галстук, махнул пятерней по волосам, улыбнулся сам себе; куда там, франт в новеньком костюме, не то что цыпленок в ремесленной форме, в гимнастерке с ремнем, теперь уже мастер, мастер-пепка. Иди кури, хватит прилизываться, еще высмеют! Особенно вот этот, наш старший мастер. Вон стоит, расставив ноги, как статуя Командора, и дымит, благодушествует. Тут он мягкий, шутник, а в училище — не подступись. И Акоп, физрук, покуривает, и Петр, муж Майки, и чуть ли не все тут собрались наши мастера. Посматривают издалека на веселье. Как будто впервые видят, какие же они на самом-то деле, их парни и девушки, когда никто на них не «давит авторитетом», не покрикивает, ничего не требует.

— Вот дают лихача! — невольно вырвалось у старшего мастера. И мне показалось, что он это сказал с восторгом. Но вдруг он добавил:

— Дикари.

Он уже остановил однажды такой «дикарский» танец моих мальчишек, когда мы были в деревне на картошке. Парни танцевали на поляне под транзистор. «Неудобно, — сказал мне старший мастер. — Что местные люди о нас подумают?»

А что они могли о таком подумать? Тут по крайней мере все натурально. Деревенские люди разве не видели никогда, как прыгают телята или жеребята от избытка сил? По-моему, одно удовольствие поскакать вместе со всеми в этом дикарском танце. Еще бы копье в руку, да ночь в джунглях, да костер посредине, да вой шакалов и рычание тигра за спиной. Старик он еще до старости, этот старший мастер, ему бы только нотации читать. Вон Николай Захарович прыгает и хоть бы что.

— Хорошо танцуют, — сказал Акоп. — Как у нас в горах. Такую бы музыку по утрам, — никакой физзарядки не надо.

А Петр помалкивает. Я знаю, он тайно разрешает своим ребятам побеситься в мастерской во время перерыва. Закрывается на ключ и командует: «А теперь — чехарда!» И правильно делает, ребятам нужна разрядка.

— А ты что, Юра, не танцуешь?

Ходит мой староста, Юра Андреев, печальный, делает вид, что ему все равно, а на самом-то деле, наверно, не нашел себе девушки, всех разобрали у него из-под носа. Он гордый. Или, быть может, робкий? Может, и боксом он стал заниматься, чтобы победить в себе эту робость. Кто знает, что кроется за этой мужественной внешностью, за обликом светловолосого, сдержанного викинга. Глаза у Юрки мягкие, добрые. В движениях нетороплив, даже медлителен. Правда, когда увлечен делом, его не узнать. И на ринге я видел его — быстр, и ловок, и упорен, как будто совсем другой человек. Надежный он парень, красивый, а вот с девушками у него не клеится. Что-то тут не то.

— Юра, Майю Васильевну пригласи. Она умеет.

— Да ну, вот еще, Леонид Михайлович, — застеснялся Юра и стал оправдываться: — Она-то умеет, да я не умею.

— А что тут уметь? Главное — ритм, и раскрепоститься, и делать руками, как будто изображаешь бокс понарошку.

— Понарошку я тоже не умею. Как это — понарошку?

— Ладно, тогда погуляй. Скоро начнется фильм. Наши ребята все тут?

— Штифтика не видел, а так все.

— Я, может быть, Юра, уйду пораньше, я этот фильм уже видел много раз. Вы тут сами разберетесь. И проследи, чтобы в туалете не дымили, а когда пойдете на улицу, не устраивайте давки у дверей. В Доме культуры с этим делом строго, не подведите.

Хорошо бы встретиться здесь с моими ребятами через много лет, подумал я, уходя.

И не только с ними, со всеми, кто был в их и моей юности. И со всеми, кто был и будет в нашей зрелости, и со всеми, кто наш навсегда. И вальс, вальс! Снова был бы вальс. Раз-два-три, раз-два-три. Вальс под оркестр. Пусть мои тут повеселятся без меня. У них своя юность, свой вальс.

Я незаметно вышел из Дома культуры к весенним тополям на улице Софьи Перовской, к каналу Грибоедова, как раз к мостику с четырьмя старинными фонарями. А потом пошел дальше, дальше, к Невскому, за него, еще дальше, к тишине, чтобы не растерять ни капли своего чувства.

 

Глава вторая

Редко мне бывает так хорошо и так странно. Хочется идти куда-нибудь туда, где можно встретиться с удачей или случайностью, которую, кажется, ждешь давно и все-таки не знаешь, на что она похожа. Остановись. Здесь лучше, чем всюду. Пооглядывайся.

До чего же легко после зимы без пальто и шапки, без перчаток. Воздух пьянит, дурманит, он колеблется. Колеблются дома в розовом свете, колеблется мостик в воде, словно всплывает он из глубины канала и лень ему выбираться на поверхность; молчаливые львы полощут свои странные позолоченные крылышки, и даже могучие колонны собора улеглись в темную густую воду и подрагивают, переломившись под собственной тяжестью, а всего отчетливее покачиваются, как веер, полукруглые решетки в каменной стене старинной ограды, она и тут, передо мной напротив, и там — в воде, рядом с опрокинувшимися деревьями. Нет устойчивости и в перспективе, как будто вечерний воздух стал водой: дрожат ограды набережной, плывет куда-то и подрагивает, переплетенный, как глобус, черными параллелями и меридианами, стеклянный шар над Домом книги, а вдалеке рябит и сияет какой-то ярмарочной, пряничной красой, всеми своими витиеватыми мозаичными куполами Спас-на-крови. А тут, на Невском, покачиваются прохожие, они сегодня неторопливы. Суббота. Лучший день недели. Суббота как будто вне времени, как будто на отдыхе сама связь времен. И может быть, потому мне так странно и хорошо, во мне какая-то невесомость, бесплотность и беспредельность. И ясность во мне, и чистая совесть, и правда, как будто я никогда никому ни в чем не соврал. Я жил миллионы лет до... и буду еще миллионы после... Я единый, цельный, все есть во мне, и я есть во всем.

Удивительное чувство быть и не быть в одно и то же время, находиться тут и где-то там... стоять на крошечном клочке земли и догадываться, что под тобою огромный шар, планета; качаться, прыгать, нестись во времени и пространстве и все же стоять двумя ступнями на земле. И даже думать о том, что неплохо бы пустить корни в плотную и влажную землю, а потом поднять руки и дождаться, когда они станут первыми ветвями, на которых созреют и лопнут почки, выбросив к свету свои отважные зеленые флажки, такие же, как вон у тех остриженных тополей. Весенние соки, должно быть, распирают их стволы, может быть, даже журчат под корою; то кипит земная кровь. Она, наверно, и во мне. И вот уже хочется побежать, или прыгнуть, или заорать что есть мочи — ни для чего, просто так, чтобы оглохнуть от этого крика, а потом дождаться эха, обежавшего вокруг всей земли. Мне хорошо, мне лучше, чем всем.

Им лучше, чем всем. Вот им — жениху и невесте. Белая фата, белое платье. Идет, как Снегурочка. Медленно, чинно, под руку со своим принцем. Подружки, друзья, родители, родственники — все свидетели счастья, как разноцветный шлейф, позади, за молодыми. А вот и свадебные машины. «Волга» в ленточках, в цветах. Глуповато-восторженная кукла с русыми косичками вразлет примостилась посредине лобового стекла. Расселась свадьба по машинам, и покатили всех куда-то кольца колес. Горько! Горько, молодые!

А когда наконец ты сам, Леонид Михайлович, станешь суженым, супругом? Майка правильно спросила. Что-то затянул. Скоро тридцать, а все еще на выданье. И уже горький опыт чему-то мешает.

...Может, все-так позвонить? Ей? Ему? Будущему или прошлому?

Может, Володьке? Нет, он, конечно, на рыбалке... А может быть, Катюше? Скажу: «Здравствуй, это я, ты еще меня помнишь?» А дальше что? А вдруг ее нет в Ленинграде? Или вышла замуж? Сколько времени прошло...

Позвоню лучше Зое. Не был давно. Все дела, все никак. Ну что ты оправдываешься? Она хоть раз требовала от тебя отчета? Она-то не требовала. А ты? Кто ты ей?

Стой и смотри. И не думай ни о чем еще хоть немножко. Просто смотри и дыши. Вон трава, а вон небо. Вон люди, а вон птицы. А вон мама и дочка едят мороженое из одного стаканчика. А вон дворник метет улицу.

А не позвонить ли мне... Стой! Смотри! Ты на земле, ты дожил еще до одной весны, ты можешь пойти влево, вправо, ты тут и везде...

Но вот уже шагнул, и телефонная книжка сама просится в руки, как будто на потершихся ее страницах ожили не номера телефонов, а голоса, лица, жесты — вся память прошлого. Она все отдаленнее, нас разделяет молчание. Как давно я не слышал многие из этих голосов. Вот с этим расстались, и как будто навсегда, и нет нужды встречаться, а вот сюда звонить нет смысла. Переменился телефон? Все переменилось. Все дела, случаи, не те орбиты, — грустно. А вот с этим поссорились. И все же позвоню. А вдруг мы ошиблись, погорячились, как это часто бывает в юности? Или не стоит? Натуру не переменишь. И все же, Леонид, ты давно не виделся с этим своим прошлым — позвони на счастье, хоть просто так, на полслова, а вдруг...

— Алло, можно Мишу?

— Это я. А кто спрашивает?

— Миха, привет! Как живешь? Это Ленька Ефремов. Не узнал? Да ты что! Теперь узнал? Сто лет не виделись. Ну как ты там? Да не кричи, спокойнее.

— Свадьба, Лирик! Свадьба! Гудим вторые сутки!

— Чья свадьба, твоя, что ли?

— А чья же еще?

— Поздравляю, Мишка! Кто жена? Светка или, может быть...

— Сюрприз, Лирик, большой сюрприз. Увидишь — упадешь. Бери такси и гони. Мы недалеко от общаги, у моих родственников. Ты знаешь. У меня тут большой сбор. Гони!

Вот это номер — Мишка женится. Интересно, кто она?

Я купил белые гвоздики, завернул в газету, пошел пешком. Цветы держал то в правой руке, то в левой, то слишком высоко, то чересчур низко, — нелепый, должно быть, был у меня вид: вышагивает этакий растерянный кавалер в новеньком костюме и, как веник в баню, тащит роскошные цветы. Кажется, все мужчины не умеют их носить. Нет, не все. Вот, скажем, Мишка. Уж он-то знает, как носят цветы, преподносят подарки, и вообще...

Мишка знал о жизни, кажется, все, по крайней мере в те годы, когда мы вместе учились в Индустриальном техникуме. И друг о друге тогда мы знали как будто бы все. В общежитии наши койки стояли рядом, мы были соединены общностью тайн, перемигиваний, вечернего полушепота, мы были вроде земляков, мы всегда были неразлучны. И где только нам не приходилось бывать вместе: на танцах, в театре, на вечеринках и чинных семейных торжествах. Я видел Мишку и на ковре для борцов, ползающим на четвереньках и привставшим на «задние лапы», готовым вот-вот броситься на врага разъяренным медведем. Ковер для борцов мне много рассказал о Мишке. Я слышал, как он кряхтит и стонет, освобождаясь от жестких объятий своего разгоряченного противника, видел, как швыряют его через голову и как швыряет он сам кого-нибудь, как горит от нелегкой схватки и поражения его осунувшееся лицо, как растягивает он тонкие губы в улыбке, когда судья поднимает его руку вверх.

Мишка любил победы. Боролся за них азартно и удачливо. Он, кажется, всегда, с детства, считал себя удачливым человеком. Не повезло сейчас — повезет потом, обязательно повезет, верил он. Так оно, в общем, и получалось. Легко учился в школе, незаметно окончил ремесленное училище, почти без поражений добился первого разряда по борьбе, спортивное звание помогло вне конкурса поступить в техникум, в наш особый Индустриально-педагогический, где присваивалось воинское звание, как в институте. Удачи сами охотно шли Мишке навстречу, а может быть, это все-таки он умело шел навстречу удачам, приятным приключениям, нужным людям.

Ему, кажется, не были знакомы ни отчаяние, ни уныние. «Отмахаемся», — говорил он, если ему бывало худо, и действительно махал рукой. Только не на девушек. Он любил, кажется, всех сразу: рыженьких, беленьких, худеньких, полненьких. Какова же теперь она, та, которую он выбрал? Можно не сомневаться: уж он-то не промахнется. Он и свадьбу устроил, должно быть, такую, чтобы запомнилась всем, как обещал когда-то. Гулять так гулять. Интересно, есть ли там сейчас кто-нибудь из нашего общежития? Все-таки свадьба! И день сегодня подходящий. А какой вечер!

Что-то есть в этих весенних вечерах щемящее, наверно от пробуждения всего — души и тела, света и воды, желаний и предчувствий. Вот-вот должно случиться что-то невероятное и такое необходимое. Обнять бы кого-то, и вот уже руки нараспашку. И глаза. Мои и чужие. Они как будто просматриваются до самой глубины, оттаяли и расцветают. Смотрите, девчонки, вот я. Весна оживает во мне, мальчишество, хоть я уже не мальчишка. И я буду идти и идти, буду со всеми и ни с кем. Я улыбаюсь, мне хорошо, я иду на свадьбу. Привет вам, девчонки, привет вам, все, все люди, привет вам, дома с такими на редкость отмытыми окнами, привет вам, такси и троллейбусы. Мне уже близко. Вот пересеку площадь перед Техноложкой, а там уже рукой подать до «Семи красавиц» — наших улиц с женскими названиями: Верейская, Рузовская, Можайская — это моя улица. По ней я ходил много зим и весен; там, на берегу Обводного канала, на седьмом этаже, у самого неба, жили не боги, а мы — парни из техникума, все как один мечтавшие встретить когда-нибудь по весне самую любимую и красивую из всех девушек на свете.

 

Глава третья

Любовь, единственная и самая счастливая встреча, — кажется, не было когда-то и дня, чтобы в нашей комнате не говорили об этом. И мечты и самые невыносимые мучения — все было связано с девушками. Порой мне казалось, что вообще нам всем хочется по-настоящему только одного — любить и быть любимыми.

А разве не так? Разве семья — не главное? У меня есть товарищи, работа, к которой я стремился, есть у меня и жилье, комната, пусть чужая, напрокат, но она мой дом, и разве я не испытал уже не раз, как бывает в ней пусто и одиноко, потому что я все еще «одинокий бизон», как называл себя когда-то Мишка.

Он-то бывал одиноким лишь на время, не хотел ни с кем связываться надолго, считал это не модным и лишней обузой, высмеивал всех, кто, по его словам, «влип в затяжную историю». Таким был Федор.

Да уж, Федя был женихом, можно сказать, старомодным, или, лучше, традиционным. Он мечтал жениться сразу после окончания техникума. Уехать в деревню к невесте и там отпраздновать свадьбу.

В Фединой натуре чувствовалась деревенская основательность. Мишка, посмеиваясь над Федором, все не мог понять, как это его полюбили — такого неуклюжего, косолапого, медведеподобного парня. Ему было легче разгрузить вагон угля, чем решить самую несложную задачу по математике. Он и говорить-то не умел, как все: шепелявил, неправильно делал ударения, любил всякие вспомогательные словечки. Все казалось в нашем Феде грубым, неотесанным, прямолинейным, и парни потешались над целой дюжиной его пластикатовых галстуков, над фетровой шляпой. Федя помалкивал или добродушно отшучивался. Но однажды Мишка хихикнул, разглядывая фотографию Фединой невесты. Фотокарточка всегда стояла на тумбочке. В картонке с подставкой, — она была в виде сердца, с голубком и голубкой в двух верхних углах замысловатой виньетки. Деревенский фотограф к тому же еще подмалевал губы и щеки девушки, приятной, милой, с добродушной улыбкой на лице и с косой через плечо. Тут уж Федя ощетинился. Он поднес к Мишкиному носу свой здоровенный кулак и прошептал: «Ты хоть и самбист, а рожу я тебе расквашу, понял?!» И Мишка понял.

Федор высылал посылочки матери и невесте. Он это делал аккуратно, каждый месяц, готовился заранее. Днем учился, а вечером ходил на Московский вокзал разгружать вагоны, там за это неплохо платили. Ящик для посылки Федя загружал при всех нас — это были торжественные и веселые минуты. Федя показывал каждую вещь, которую он собирался отправить, говорил, кому она предназначалась: матери, сестре или невесте, а потом вспоминал, где он купил свой подарок, как стоял в очереди и как трудно было успеть сбегать за деньгами. Федя наполнял фанерный ящичек платками, косынками, конфетами и всем прочим так бережно и любовно, что, как бы ни относились мы к этому, у каждого, должно быть, появлялось уважение к Фединой верности и какой-то особой надежности его чувств и правил жизни. В такие минуты даже наш Славка Греков, не жалевший ради красного словца ничего на свете, шутил с осторожностью.

В нашей комнате хорошо была известна каждому печальная история обманутой любви Сереги, сержанта, уже отслужившего армию.

Сергей родом из небольшого районного центра. Уходил в армию, как все, с шумной отвальной, и, прощаясь со своей любимой, поручил опекать ее самому лучшему своему другу. Были и клятвы, и обещания, и все-все, что происходит в таких случаях, а потом... Потом Сергей узнал, что два самых близких ему человека — он и она — полюбили друг друга. Что делать в таких случаях, никто не знает, каждому приходит в голову свое. Приехать, набить другу морду — вот что не терпелось сделать Сергею. Но кто отпустит его домой по такому поводу?..

И вот конец службы. Сергей идет по знакомой улице с чемоданчиком, с шинелью через руку и встречает их — ее и его. Они уже муж и жена, его друг детства и первая в жизни любовь.

Кажется, давно это было, пора бы уже и забыть, но не получалось. В глазах его всегда была грусть. Часто он брал в руки гитару, подходил к окну, ставил ногу на стул, запевал безголосо и задушевно: «Я по тебе соскучилась, Сережа», и мы понимали, что он скучает о ней...

— Она меня переменила, перекорежила, — признался мне однажды Серега, когда мы с ним ходили по весенним улицам, вот в такое же время, как сейчас. Просвечивали на солнце первые листья, еще с ноготок. И все казалось омытым, очищенным.

— Она ведь не просто обманула — из-за спины, с подковыром, с ножом, — убеждал меня Сергей. Я понимал его боль и все-таки не хотел полностью соглашаться с ним, я всем сердцем желал ему вылечиться как можно скорее от его «болезни», а себе желал, чтобы миновала меня его беда.

— Уж лучше действовать, как Мишка, — поставил тогда точку Сергей.

«Не то, не то он говорит. Все не то...» — думал я тогда и пытался разубедить приятеля. И мое предчувствие «не то...» подтвердилось вскоре.

Однажды Мишке удалось незаметно провести в нашу комнату какую-то свою очередную «деву» и оставить ее до утра. Рано-рано незнакомка поднялась с постели, повернулась ко всем спиной и начала заправлять койку, разглаживать одеяла, простыни, пока Мишка курил и ждал, позевывая, — скорее бы все кончилось.

Утро застало незнакомку врасплох. То утро и нас всех тоже застало врасплох, и, кажется, не только тех, кто был в комнате, а как будто во всем мире всех мужчин и женщин застал, «застукал» рассвет, и мы оказались виноватыми и беззащитными друг перед другом.

Большая душная комната была жильем мужчин и только мужчин: высовывались из-под одеял волосатые ноги, коротко остриженные головы, вовсю сопели носы, висели на спинках стульев и кроватей брюки, и даже краска на стенах была сурового цвета. Скорее бы незнакомка покинула комнату! Она уходила на цыпочках. Как вздох облегчения был скрип закрываемой двери.

Желание, зависть, ужас, стыд и отвращение — все перемешалось тогда во мне. Но самым сильным было чувство надежды, что у меня все будет не так, иначе, чище и лучше. Я был уверен, что не только я один так думаю и жду чего-то иного, а и другие ребята, и даже сам Мишка.

Не забыть мне одного раннего осеннего утра, когда все в комнате еще спали, а я открыл глаза и сразу почувствовал себя бодрым и увидел белую люстру на потолке и переплетенные, как паутинные сети, трещинки на штукатурке. Вот возьму и подойду к ней и скажу: «Здравствуйте, не удивляйтесь, я давно вас люблю...» Нет, не так: «Катюша, мы должны быть мужем и женой. Мне кажется, я знаю вас давным-давно, я люблю вас. А вы?» Я встал, подошел к окну. Увидел пасмурное небо, прокопченный апрельский снег, раннюю электричку, похожую на гусеницу, — она переползала через черный железнодорожный мост над Обводным каналом, хорошо было слышно, как постукивают колеса; увидел я на берегу канала старые дома, косые, унылые крыши, озябшие, чахлые деревья и огромного черного пса, — он бегал, тыкался мордой в снег, а невдалеке от него стоял хозяин, подняв воротник пальто и спрятав руки в карманы. Ему, наверно, было холодно и неуютно. Я даже попробовал мысленно влезть в пальто незнакомца, нет, в его кожу, а этого не стоило делать. Я так был переполнен собой, своими радостными чувствами, что столкнулся с холодом и неуютом, как сталкивается с водой прыгающий с вышки.

Виляя хвостом, собака подбежала к мужчине, ткнулась мордой в его колени, привстала на задние лапы и быстро лизнула в лицо своего повелителя и друга. Мужчина не оттолкнул собаку, он потрепал ее уши, погладил по спине, а потом обхватил, обнял собачью морду и припал к ней головой, и замер так, и черная большущая псина не вырвалась, даже не попыталась освободиться от объятий, она все поняла. И я как будто что-то понял.

Вдруг все стало иным: и снег, и дома, и небо, и крыши, и люстра под потолком, и двенадцать коек, тесно прижавшихся одна к другой.

Вот лежит на тумбочке Мишкина электробритва, новинка, которую он долго никому не хотел давать, а теперь ею бреются все.

А вон спит Матвей Захаров, горбун. Долго мы все думали, что он сумрачный человек. Матвей копил деньги, отказывал себе во всем, не покупал даже хлеба с колбасой, как делали все после несытного ужина в техникуме. «На что же он так упорно копит деньги?» — думали мы и не могли догадаться, и не догадались бы никогда, потому что никому не могло прийти в голову, что Матвей собирается купить на свои сбережения проигрыватель и набор пластинок, чтобы в нашей комнате было не хуже, чем у других, чтобы и у нас вальсировало, фокстротило, твистовало вовсю.

А вот скрючился на своей кровати худущий и непоседливый Игорек Николаев. Он как-то накормил меня сочным репчатым луком и домашней ветчиной. Накормил с улыбкой, с удовольствием.

А подальше спит Ваня Никифоров. Он просидел однажды со мной всю ночь, выправляя мои чертежи.

Я стоял у окна, разглядывая товарищей по комнате, будто впервые их видел, и думал о том, что когда-нибудь, когда мы станем совсем взрослыми, и устроится наша жизнь, и каждый найдет свою любимую, и свой дом, и свое дело по душе, мы, быть может, встретимся вновь. И тогда обязательно бросимся друг другу навстречу и обнимемся, не сможем не обняться, потому что мы четыре года жили в этой комнате, дышали одним воздухом, зубрили по одним учебникам и набирались жизненного опыта для себя и для своих будущих учеников.

Многое у нас было общим и одинаковым, но только не характеры. И все же, мне кажется, мы успели передать друг другу нечто такое, что осталось в каждом из нас на всю жизнь...

Вот бы встретиться нам всем на Мишкиной свадьбе. Поговорить, повспоминать. А может быть, я что-то преувеличиваю, чересчур расчувствовался: весна, белый букет в руке и ждет меня сюрприз, вроде того, что устроил мне Мишка когда-то...

И вовсе, может, не стоило бы мне идти к нему, уж сколько раз мы сходились и расходились, — мы разные. Даже очень разные. Но, может быть, именно эта непохожесть влекла нас, бывало, друг к другу, а теперь... у нас есть общее прошлое, и, как говорится, старый друг лучше новых двух.

 

Глава четвертая

Орет радиола. Окна настежь, пусть слышит вся улица, весь город: Мишка женится!

А на лестнице тихо. Дверь обита дерматином — крест-накрест утоплены в мягкое рыжие шляпки еще новеньких обивочных гвоздей.

Я не успел нажать кнопку, как дверь распахнулась сама собой и вышел он, жених. В черном костюме, в белой рубашке с галстуком, волосы на пробор, лицо потное, глаза торжествующие и чуть-чуть обалдевшие.

— О-о! Приффет! Ты с букетом! — Мишка полез обниматься.

— Будь, — сказал я.

— Буду, — сказал он.

— Чтоб любовь до гроба, — сказал я.

— До белых тапочек, — подтвердил Мишка, все еще обхлопывая меня. — Ты входи, входи, я сейчас.

— А куда ты?

— Водочки, боюсь, маловато, я быстро.

— Давай лучше я. Жениху не положено.

— Сегодня очереди. У меня тут свои.

— Тогда вместе. Пробежимся хоть напоследок вместе.

— Зачем бежать? У меня мотоцикл.

— Какой мотоцикл?!

— Ерунда, женихи пьют только шампанское, не бойся, на моем мотоцикле никто не спросит.

— Стал начальством?

— Ну, не очень, но все-таки. Устроился в ГАИ. Вон тачка. Там, во дворе, у сарая.

Казалось бы, мотоцикл как мотоцикл — два цилиндра, три колеса и три большие буквы: ГАИ.

Мишка подошел к мотоциклу, стал зачем-то копаться в зажигании, — должно быть, его мотор с секретом, чтоб не угнали.

— Мишка! Как же так?

— Ты о чем?

— Да вот удивляюсь, что ты стал гаишником.

— А что тут удивляться? Зарплата, положение. Все, что надо.

— Так-то оно так, но ты ведь... — я не договорил. Зачем же было столько учиться на механика и педагога, а потом так круто изменить своей профессии, да и своей натуре, — Мишке, по-моему, больше было свойственно нарушать всякие правила и обязанности, а тут на тебе — король дорог, страж порядка.

— Не удивляйся, Ленька, ты еще, я смотрю, так и не раскусил жизнь. Многие из наших пошли кто куда. «Рыба ищет, где глубже, а человек, где... рыба» — так ведь говорится?

Я промолчал. Смотрел на приятеля, и росло во мне чувство дистанции — он и я, прошлое и настоящее, наши бывшие мечты и реальность. Наверно, я напрасно удивляюсь, Мишка всегда хотел быть на коне...

— Ну, вот и поехали, — сказал он. Два раза качнул кигстартером вхолостую, а потом еще разок, — мотор глухо и мощно заурчал.

— Работает как часы, — сказал Мишка.

— Еще бы, — подтвердил я. — Уж кто-кто, а мы с тобой в моторах поковырялись.

— Ты думаешь, я сам ремонтирую? Вот еще! Теперь мне любая мастерская, любой гараж сделает все — только намекни.

— Ну и лафа у тебя теперь, — сказал я радостным и даже восторженным голосом. Слишком радостным и восторженным.

— И вообще, Ленька, теперь у меня все немного по-другому. Командовать — не подчиняться, сам знаешь. Я хоть и небольшой, но офицер, куда ни войду — почет и уважение. — Мишка сказал это с полуулыбкой, мол, знаю, что хвастаюсь.

— У тебя то же звание, какое нам присвоили в техникуме? — поинтересовался я.

— На звездочку побольше. Для симметрии, — опять улыбнулся он. — Я сейчас, — он вошел в гараж и вскоре появился в плаще с погонами. — Без формы на этом мотоцикле не положено, — объяснил Мишка. — Застукают, влепят выговор. А я тут после дежурства оставил свою одежду.

В милицейской форме Мишка стал внушительным и грозным. Правая бровь, рассеченная когда-то в драке, придавала его лицу даже некоторую свирепость — уж такой не отпустит...

Мишка положил руки на руль, прибавил газу, мотор взревел и затих, и снова его заставили завыть и зачихать на высоких оборотах.

— Не нравится мне, как он работает на малых, — в сердцах сказал Мишка. — Не люблю грубой работы. Тут надо, чтобы все было тик в тик. Гаишнику стыдно на плохом моторе...

Я улыбнулся, мне показалось, что Мишка нарочно привередничает. Он заметил улыбку.

— Поездил бы с мое, и ты бы стал разборчивым.

Что-то все больше раздражало меня в Мишке. Он был и прежним и новым. В его обычном, в общем-то свойском тоне появились нотки развязности и какого-то особого кокетства, как будто он разговаривал не с товарищем, а с обласканным подчиненным или, вернее, с каким-нибудь водителем автомашины, который хоть еще ничем не проштрафился, но все впереди, а наказание или помилование будет зависеть от Мишки. Он и смотрел на меня так, словно думал о другом или чего-то не договаривал. Ни он, ни я теперь не знали, что делается в наших душах, когда мы произносим слова, в чем же мы одинаково твердо уверены.

— Я сейчас, я быстро, — сказал Мишка и резким движением открыл багажник, достал сумку с инструментами. Сумка была из добротной коричневой кожи, с большими застежками, с удобными клапанами для ключей, напильников и отверток. Такую сумку я видел впервые, взял ее в руки:

— Хороша. Всем выдают?

— Досталась случайно. Подобрал. Разбился один «Москвичок», а багажник вывернуло. Смотрю, лежит эта штука. Ну и взял. Все равно бесхозная.

— А водитель?

— Насмерть.

Я представил себе развороченную машину, погибшего водителя, распахнутый багажник и Мишку. Он догадался, что мне все это и страшно и противно.

— Все мы рискуем, — сказал он. — Нас тоже судьба не жалеет. Почти каждый день какие-нибудь приключения. Ездить надо, сам понимаешь, с ветерком, дело требует.

Я положил сумку на землю. Мишка отрегулировал работу мотора, и мы поехали.

Мотоцикл рванулся с места, словно захотел подняться на дыбы. Поворот вправо, влево, меня швыряет то в одну, то в другую сторону, это мы обогнули сквер, и вот уже подкатили к проспекту. Мне показалось, что Мишке стоило только взглянуть на бегущие машины, как они притормаживали.

Да уж, так может ездить только хозяин дороги: свободно, нетерпеливо обгоняя всех, соблюдая и в то же время пренебрегая строгостью правил. Больше всего Мишке не нравилось пережидать желтый свет. Он нервно поигрывал газом и выползал на пешеходную дорожку или перекресток несколькими мгновениями раньше, чем успевал загореться зеленый свет светофора. Там, где стояли регулировщики, Мишка был еще более нетерпеливым, проезжая, он кивал милиционерам, а те козыряли в ответ и улыбались ему.

Когда мне было лет семнадцать, помню, взял меня на прогулку один парень. Он считался самым авторитетным на нашей улице. Все пацаны первыми с ним здоровались, протягивали руки, а он их едва-едва пожимал, бросая небрежно обо мне: «Это мой кореш!» И я, хотя в общем-то и понимал несолидность своего положения пристяжного, все-таки был горд, даже важничал, невольно принимая чужую власть за свою. Так и теперь, когда я ехал с Мишкой, я сам как будто становился инспектором ГАИ.

Мимо нас на большой скорости промчалась «Победа».

— Ну и нахал! — крикнул Мишка. И ветер засвистел у меня в ушах. Мы даже выскочили на трамвайные пути левой стороны улицы. По булыжнику мотоцикл затрясся, как в ознобе. «Победа» уходит. Нет, мы нагоняем ее. Мишка еще наддал, и теперь уже страшно стало сидеть в бешеной колеснице.

— Оставь его. Скользко! — закричал я.

— Мы ему сейчас сделаем! — крикнул Мишка.

И мы ему «сделали». Еще несколько минут бешеной гонки, и вот мы уже на хвосте у «Победы». Мишка пошел на обгон. Мы бросаемся машине наперерез. Скрип тормозов, нас протащило юзом, слегка развернуло. Мишка сидит, как сидел, и не оглядывается на машину; она здесь, он знает, что она теперь прилипла, засохла, увяла. Мишка лениво стаскивает с рук краги.

Водитель «Победы» — немолодой, лысый толстяк, и не подумаешь, что такой любит отчаянную езду.

— В чем дело, товарищ лейтенант? — В голосе недоумение и почтительность. А Мишка помалкивает, важничает, неохотно слезает с мотоцикла. Ну и выдержка!

— Под каким вы проехали знаком триста метров назад? — спросил Мишка тоном хитроумного экзаменатора и при этом смотрел на меня, а не на растерянного водителя.

— Триста метров назад, говорите?

— Да, именно триста, а не пятьсот и не тысячу, — строго сказал Мишка, все еще не глядя на водителя — смотрел на пешеходов, на пробегающие машины, себе под ноги.

— Триста метров... это, что ли, там разве где-то... может быть, я чего не заметил, только навряд ли, а в общем, не знаю...

— Ваши права, — простодушно и даже как будто ласково сказал Мишка.

— Товарищ лейтенант, ну черт его знает, ей-богу не заметил. Оштрафуйте уж лучше.

— Ваши права, — еще простодушнее и более ласково повторил Мишка, впервые удостоив водителя взглядом.

Тот насупился, начал шарить по карманам. Медленно забирался то в один, то в другой. Наконец вытащил небольшую книжечку. Мишка взял права, не спеша раскрыл их, прочитал слева страницу, справа, проверил талон:

— Две дырки уже есть, будет третья, — сказал Мишка.

— Товарищ лейтенант, — взмолился водитель. — Да уж лучше штраф какой угодно. Там в книжечке лежит, возьмите.

— Это что, взятка? — строго спросил Мишка.

Водитель молчал, не зная, что ответить. Он только переминался с ноги на ногу.

— Я спрашиваю, взятка?

— Товарищ лейтенант. От чистого сердца. — Он сложил руки на широченной своей груди.

— Все ясно, гражданин. Я с чистым сердцем забираю у вас права. Вы превысили скорость и предлагаете взятку инспектору. Будем разбираться в ГАИ.

— Товарищ лейтенант! — чуть не закричал толстяк. Голос его, и без того тонкий, срывался теперь на писк. — У моей дочки свадьба! Спешил, понимаешь, подарки ей привезти. Что же я теперь буду делать без прав?

Мы с Мишкой переглянулись. А толстяк продолжал:

— Пятнадцать лет за рулем, и все с одними правами. А тут вот, дурак два уха, не заметил, ну ей-богу не заметил я этот знак, будь он неладен. С этой свадьбой не то что знак, голову проглядишь. Вот станете, молодой человек, папашей, поймете мое самочувствие.

Мишка помолчал.

— Свадьба — дело уважительное, — дружески сказал он, возвращая права.

— Скоро он поймет ваши чувства, — заметил я обрадованному водителю. — Сегодня как раз женится.

— Да ну! — театрально растопырил руки толстяк. — Поздравляю, от чистого сердца поздравляю. И чтоб всякие у вас были: и серенькие, и беленькие, и в полоску. С детишками трудно, а без детишек еще труднее. Подождите-ка, я сейчас. — Водитель торопливо подошел к своей «Победе», порылся там и понес к нам, сияя от благодарности и удачи, бутылку вина.

— Товарищ лейтенант, не побрезгуйте. От чистого сердца. Я это сам делал. Из вишни. Настойка как раз для молодоженов. Берите, у меня еще есть. Я к свадьбе готовился основательно. Берите, берите.

Мишка взял бутылку. Взболтнул ее, постоял, подумал, передал мне.

— Спасибо, — сказал он. — Но все-таки нарушать правила не советую. А то по дороге все бутылки раздарите.

— Что вы! Я уж теперь поползу черепахой, — заверил водитель, влезая в машину. Упитанное его лицо благоговейно улыбалось, но в глазах было еще и такое, что появляется, когда упадешь и нужно отряхиваться на людях.

Мишка подошел к мотоциклу, тот все еще подрагивал на малых оборотах.

— Видишь, какая у меня работа? Перегнешь палку — плохо. Недогнешь — тоже плохо.

— А взятки часто предлагают?

— Да когда как. Только это ни к чему. Уж если по-человечески, вроде как сейчас. Тут ведь не возьмешь — обидится. Зачем старику настроение портить? Так я говорю?

— Да вроде так.

— Сам пойми, закон законом, а жизнь жизнью, тут как повернешь. Мне ведь ничего не стоило его наказать. — Мишка проводил взглядом медленно уезжающую «Победу». Шофер кивал и улыбался. — Но я думаю, лучше человека сначала припугнуть, а потом помиловать. Он и урок этот запомнит, и сердце у него на месте. Он теперь знаешь как будет обо мне вспоминать? Ему теперь все гаишники покажутся братьями.

— А может быть, лопухами? — не удержался я.

— Ну, знаешь! Мы хоть и проходили с тобой педагогику, но ты, я смотрю, не педагог. Вспомни-ка Скрип-скрипа.

— Павла Ивановича?

Я хорошо его помнил. Сухой, высокий, сумрачный с виду, он долго ходил перед черной доской, не обращая внимания на нас, первокурсников. Он припадал на правую ногу, и при каждом шаге был слышен скрип протеза. Что-то пугающее было в этом. Павел Иванович подходил к окну, минуты три разглядывал стайку воробьев, а потом слышали мы голос, чем-то тоже похожий на скрип протеза:

— Ну что, будущие педагоги, воспитывать людей, учить их честности, добру и порядочности — это вам не станки собирать. Это самая трудная наука на свете, так что от меня пощады не ждите. Имейте это в виду.

«Ого-го! — подумали мы все. — Запугивает!»

Прошло четыре года, и снова ходил перед нами, припадая на правую ногу, изможденный старик. И долго молчал и смотрел в окно на воробьев, а потом улыбнулся нам доброй отцовской улыбкой и сказал:

— Ну вот и закончился ваш курс наук. Это еще были цветочки — впереди жизнь. Теперь придется потрудиться. Всякие вам встретятся ученики — будут среди них и мерзавцы, и негодяи, и хулиганы, а вам нужно будет превратить их в порядочных и честных людей. Учтите, трудная предстоит борьба, пощады в ней не ждите, не будет ее никому и никогда.

«Ерунда, — подумали мы, — запугивает, как в первый день».

Странно, что мы стоим тут на улице, рядом с мотоциклом, и все собираемся сесть да поехать, а не получается, как будто удерживает нас недоговоренность, из-за которой мы не знаем, отправляться нам дальше вместе или нет.

— А что, Скрип-скрип был мудрец, — сказал я. — Главное — не врать самому себе. Не станешь обманывать себя — не захочешь вкручивать и другим, чтобы все по совести, так ведь он говорил.

— Все это, Ленька, лирика, полива, — почему-то вскипел Мишка. — Не нами сказано: «Хочешь жить, умей вертеться». Все бежит, все катит на тебя, а ты на перекрестке. Тут уж, знаешь ли, место не для лунатиков. Чуть что — авария. А ты, кстати, где работаешь? — спросил Мишка.

— В училище, мастером.

— Представляю, как тебе тошно.

— Да нет, все нормально. Сначала было тошно, а сейчас...

— Врешь ты все. Что я, не был ремесленником? Не знаю, в чем там дело? Да и зарплата не ах.

— Зарплата и в самом деле не ах. Но вот в чем там дело, ты, Мишка, все-таки не знаешь. Быть ремесленником — это не то же самое, что быть их учителем.

— Ладно, мастачок, не хвастай. Попадались мне нынешние ремесленнички. Между прочим, я кое-что и о тебе знаю. Что-то я не заметил, чтобы твои воспитанники поумнели.

Что это он обо мне знает? От кого, откуда? Но спрашивать было трудно.

— Педагоги, видишь ли, Мишка, разные. Есть и такие, вроде тебя, — сказал я. — У одного винишко возьмут, у другого инструментик, третьему дырку в талоне делают за просто так.

Я смотрел на Мишкино самодовольное, властное лицо, и ярость пробуждалась во мне. В нем тоже.

— Ты это брось, Лирик. Не кусайся понапрасну, ты меня знаешь. — У Мишки даже голос сел.

— А ты меня не кусаешь понапрасну? Или мой перекресток не слишком видный? Или тебе уже теперь все одно, что машины, что люди? Почему этот улыбчивый сразу тебе взятку предложил?

— Что это значит?

— А то значит, что берет кто-то один, а предложить водитель уже готов любому. Ты вот взял бутылочку от чистого сердца. А было ли чистое у того — не знаю. Он ведь расскажет соседу, как ловко отделался. Это твоя педагогика? Ты знаешь, на чем это все замешано и чем пахнет?

— А ты что, святой? — спросил Мишка язвительно.

— Святой не святой, но пацаны мне верят. Понимаешь, верят. И я этим горжусь. — Неприятно мне стало, что расхвастался, и все-таки продолжал: — Я знаю, что учу их не только работать. Жить я их учу. По правде и по совести. Но пока они у меня — это одно. А вот выедут на мотоциклах к тебе на перекресток — могут оказаться совсем другими.

— Да что ты на меня прешь?! — развел руками Мишка. — Кончай ты, все-таки у меня свадьба, — улыбнулся он.

— Прости, — сказал я. — Завелись мы, как два дурачка. Поехали, а то еще подумают, что ты убежал из-под венца.

Я далек был от высокомерия или пренебрежения к Мишкиной работе, я понимал, что дело не в том, как называется работа, а в том, как живется со своим делом. Понимал еще, что на Мишкином перекрестке слишком много безоговорочной власти.

Снова ветер в лицо, мы обгоняем кого-то, и нас обгоняют.

— Ты в том же училище, куда хотел?! — крикнул Мишка на ходу.

— В том же! — крикнул и я в самое ухо.

— На Петроградской?!

— Там же, в моем бывшем! А что? Устроить кого надо?

— Нет! Просто мир тесен!

— Что имеешь в виду?

— Да так просто!

О чем он, елки-палки?!

Повороты, машины, ветер, тряска, надо бы помолчать. При такой скорости охнуть не успеешь. Что и говорить, Мишкина работа не из простых. Тут нужен характер, и сила, и уверенность в себе. Водителей тысячи, и каждый не прост.

А в чем моя сила? В моей группе двадцать семь учеников. Пока я главный в их жизни.

Да уж, мастак, ученички твои народ ой-ой. Какими отчаянными они бывают, когда дело касается их самолюбия, какими изворотливыми, хитроумными, когда что-то им не на руку, невыгодно, против шерсти. Что же делать тебе, мастер, какими способностями и талантами нужно обладать, чтобы властвовать над бузливой оравой? Рукоприкладство — нельзя, срываться на крик тоже никуда не годится. Жаловаться начальству — недостойно. Развлекать трепотней, занимательными историями? Нет, загубишь дело.

Педагогических запретов и ограничений — не счесть. Так в чем же, мастер, твое главное — то, на что ты рассчитываешь?

Если ты хороший специалист, ребята это поймут и станут тебя уважать. Но одного только знания дела мало. Ты должен красивее всех других мастеров одеться, когда идешь на училищный вечер отдыха; должен быть умнее и лучше всех на собраниях; ты должен быть и спортсменом, и затейником, и радиоконструктором, и мечтателем, и философом, и футбольным болельщиком, и боксером, иначе тоже можешь потерять уважение. А когда тебя отчитывает начальство при всей группе, ты должен так держаться и так отвечать, чтобы никто не назвал тебя трусом или подхалимом, — иначе все, крышка! И если кто-то кого-то поколотит, постарайся разобраться как сам царь Соломон. Никто не должен усомниться в твоей справедливости.

Не задавайся, Ленька, каждому свое, и всякий по-своему мастер.

 

Глава пятая

Свадьба! Длинный коридор загроможден мебелью: шкафы, трельяж, телевизор на массивной тумбе и даже полосатый матрац, его поставили «на попа». Какой-то плотный смазливый мужчина с веселыми глазами навыкате прислонился к нему, рядом с ним девушка, оба курят взахлеб и толкуют о чем-то забавном.

— Лучшие люди, — сказал Мишка. — Знакомьтесь.

— Виктория, — пропела девушка и сунула мне свои безвольные пальчики.

— Владимир Самохлебов, — сочным баритоном представился мужчина, не жалея сил на рукопожатие. «Какая сытная фамилия у этого крепыша», — подумал я, шагая дальше вслед за Мишкой.

Дым, как туман, клубится в коридоре. Душно тут, шумно, пьяно. Гремит радиола. Уж конечно, полгорода собралось к Мишке на свадьбу. Есть ли тут хоть кто знакомый?

А вон Серега-сержант выползает из ванной: челочка на глаза, а глаза уже на давнем веселе, едва приоткрываются, и все же увидел меня:

— Привет, Ленька. Здорово, друг!

И он стал меня мять, обхлопывать и расхваливать всем, кто был поблизости или проходил мимо. Я был смущен, и рад, и не знал, куда же мне скрыться от шумного внимания, которое, наверно, всегда в таких случаях в избытке достается новенькому и еще трезвому гостю.

— Все прекрасно! — шумел Сергей. — Все, как бывало на фронте, верно, Леньчик? Ах ты, корешочек ты мой ненаглядный, и как это надумал сюда прийти? Вы же с Мишкой вроде того... как в море корабли, я помню...

— Случайно, Серега. Затосковал что-то по нашим прошлым временам, вот и звякнул-брякнул. Я как чувствовал, что и тебя тут встречу.

— А как твое ничего?

— Да ничего себе мое ничего.

— Женился?

— Нет пока.

— Я тоже. Все счастья не найду с тех пор. И как это он тебя пригласил?.. — Сергей посмотрел на меня с каким-то пьяным жалостливым сочувствием.

— Ты о чем, Серега? О том, что было у нас с Мишкой? Не такой уж он злопамятный.

— Да не о том я. Худо будет тебе, Ленька, если не прошло.

— Что-то не пойму я тебя, Серега, надо бы выпить для ясности, а то конный пешему не товарищ, сам знаешь.

— Давай-давай, штрафничок, идем в комнату, — и снова он заглянул мне в глаза, снова пьяно и сочувственно собрались уже отчетливые морщины на его лице: повзрослел Сергей, даже можно сказать — постарел, это только кажется, что время идет незаметно.

— Значит, ты ничего не знаешь? Или знаешь? Тут есть одна штучка-дрючка-заковычка. Мишка ничего тебе не говорил?

— А что такое он должен был мне сказать? — с недоумением уставился я на Сергея, но так он и не ответил мне, нас кто-то подтолкнул в спину, и мы разом очутились в комнате.

Квадратная, неузнаваемая без мебели, она показалась мне огромной. Открыты настежь все три окна, самые мощные лампочки ввинчены в люстру, слишком яркий свет слепит и смущает.

Тарелки, блюда, графины, цветы — всего полно на столе. И гостей полно, и даже, вон, кажется, Федька с женой, наверно с той самой, из деревни, — похожа. А вон и Матвей, наш молчаливый горбун, заводит радиолу — все те же вальсы, вальсы. И вот уже кто-то танцует, а кто-то кричит: «Горько!» Но кому это? Кто же тут женится?

За длинным столом вдоль окон в самом центре — старик со старухой. Он прямой, бородатый, с большими немигающими глазами. А она в платочке домиком, умильная, словно бы девушка-простушка, сморщила лицо от счастья. Будто это она выходит замуж за своего старика, и ради них шумный сбор, и будто им кто-то кричит: «Горько!!» И возбужденное, осоловелое застолье подхватывает: «Горько! Горько!»

Эх, разве так нужно было бы кричать: ни то ни се, без подъема. Может, смущает всех старинный этот клич, а может, просто-напросто все устали. Еще бы: вторые сутки «гудят». Бедняги. Вот уж работа так работа! Есть, пить, орать, веселиться.

И я бы, конечно, потрудился сейчас со свежими силами: все-таки Мишка женится, один из наших, из тех еще, из могикан, и день-то какой — суббота! И весна, и случайность встречи, и Серега мне рад, и Матвей помахивает рукой, и уже какие-то девушки улыбаются, и все бы ничего, да вот не выходит из головы и сверлит, пробирается к сердцу Мишкин намек на сюрприз и Серегины жалостливые глаза, знаю ли я...

Ладно, посмотрим, что будет дальше. Все, глядишь, обойдется, разойдется на людях. Гостей тут много.

Вон, сразу видно, из деревни: крепкие, румяные, свежие лица. А глаза разомлевшие и усталые, озабоченные, наверно оставленным дома хозяйством и ожиданием еще одного действия спектакля — вот сейчас молодые будут целоваться: «Горько! Горько!»

Горожане тоже устали. И все же с упорством кричат: «Горько! Горько!»

Один лишь парень не кричит. На нем модная вельветовая куртка без ворота. Длинные волосы почти спадают на плечи. Да ведь это же Славка Греков, наш Иностранец! Он ведь не пьет и не курит принципиально. Ему тут скучно, должно быть. О, каким он стал модняцким парнем. Он, как всегда, ничему не удивляется, наш философ и всезнайка.

И откуда ему только было известно, что, скажем, поросенка подают обязательно с хреном, а рыбу едят двумя вилками, а вот дичь можно разрывать руками.

Мы называли его Иностранцем, потому что он изучал английский и немецкий языки. И когда он вдруг вставлял какую-нибудь иностранную фразу, это означало, что Славка что-то осуждает.

Как он постарел, наш принципиальный трезвенник! И все-таки похож на себя прежнего даже с этой модной прической.

Мишка разводит руками, он один перед столом посреди комнаты. Стоит и оглядывается: где же невеста? А и в самом деле, где, ну где же она, его избранница, та, перед которой я должен упасть от удивления? Может быть, в коридоре?

Мишка туда и пошел. Что-то долго его не было. Сержант уже заставил меня выпить штрафную, уже мы разговаривали на «ты» с какой-то незнакомкой; мне подмигивают со всех сторон, как своему; увидел меня и Славка и тоже подмигнул: «Ну, поехали, за молодых!» И я, как по приказу, опрокидываю вторую стопку.

Но вот появились они, самые главные тут люди: Она и Он. Мишка вернулся в обнимку с женой. Она закрывает лицо руками и упирается. А Мишка подталкивает, подтаскивает ее поближе к столу, и разжимает руки, и сияет, и покачивает головой: мол, сейчас, сейчас все будет, смотрите.

Фата съехала на затылок невесты, волосы рассыпались по лицу и плечам, руки сжимаются, как два крыла, заслоняясь от всех. И тут вдруг я понял, кто она. Неужели?!

Мишка разнял руки невесты и ткнулся губами в ее лицо, в ее губы. Катя!

Как будто мне дали по морде, как будто меня обокрали, ограбили, забрали все самое лучшее и дорогое, что у меня было. Такое появилось во мне чувство.

Катя и Мишка! Катя и Мишка — муж и жена!

Где и что болело во мне, уж не знаю. Что-то душило меня, стали дрожать руки, я выпил рюмку водки, сразу вслед за нею еще и еще, но не пьянел.

Два кресла стояли напротив меня. Для молодых. Два бокала на длинных ножках были наполнены доверху шампанским цвета свежего меда. Белые гвоздики склонили головы над граненой хрустальной вазой. Она и Он садятся во главе застолья. Белое и черное. Бледное и румяное. Измученное и полное сил.

Мишка сейчас был особенно хорош собой и свеж на удивление. И, как всегда, свой парень. Вот если бы еще снять пиджак, сдернуть галстук и вздохнуть с облегчением. Но пока надо посидеть, как положено, нужно покрасоваться, раз этого требует традиция, — вон сколько народу, родственников, друзей, приятелей. Пейте, ешьте на здоровье, а я посижу с вами, мне нельзя много есть и пить, не положено, мне положено быть счастливым! Смотрите, я и есть счастливый, вон какая у меня жена! Расстроилась она немного, переволновалась, но это ерунда. Все-таки свадьба!

А Катя бледна, глаза потускнели, на лице слишком много пудры, и ресницы она накрасила зря, только волосы, как прежде, — шелковистые, до пояса. Уж такой невеселый у нее вид, как будто не по своей воле она выходит замуж. А по чьей же тогда воле?

Но Мишка сияет, радуется, что я обалдел от неожиданности: «Вот он сюрприз, не ожидал?»

И вдруг Катя увидела меня. Не сразу поняла, что я перед ней, на секунду смутилась, потом едва заметно улыбнулась.

— Будь счастлива, Катя, — говорю я одними губами. Услышит ли?

Услышала. Рука потянулась к бокалу, медленно подняла его, как что-то тяжелое и опасное, приподнялись веки и брови, а губы стали строже, и вот уже совсем исчезли следы мгновенной улыбки, и передо мной предстала женщина, которой я, оказывается, никогда не знал.

Все вернулось. Все! И я снова становлюсь глуповато-восторженным и в то же время стеснительным и робким, как мальчишка, и вдруг пропадают у меня все слова, какими я мог бы рассказать о ней, о Кате, и обо мне, о нас.

Еще когда-то в техникуме один приятель спросил меня: «Какая она?» Я задумался. Она обыкновенная. Нет, это неверно. Ее лицо всегда живое, энергичное, наполненное каким-то порывом, желанием чего-то очень важного и необычного. Я часто видел в ее лице соединенность обликов: вместе оказывались север и юг. И вся она такая вот — надвое. То мается, мечется, места себе не находит, и тогда всем, кто рядом с ней, бесприютно; но уж если она обрадуется — на всех людей в мире хватит ее счастья. А вот все-таки — какая же она? Приятелю я ответил коротко: «Она мне самый близкий человек».

Теперь она совсем иная: усталая, подавленная, вся в себе. «Будь счастлив, Ленька», — говорят мне ее глаза. И она выпила свой бокал.

Всем это почему-то так понравилось, что снова послышалось: «Горько!» Теперь уж и в самом деле горько, только не кому-то, а мне.

Все же сволочь Мишка! Как он мог позвать меня, когда все знал? В запале, по пьянке? От счастья? Какое там счастье, я же вижу.

— Тост! Тост! Ленька, давай тост! — стал тормошить меня Сергей.

— Отстань, отстань, Серега. Не будет никакого тоста!

— Почему это не будет? Тогда я скажу. — Мишка поднял руку.

Боже мой, как он чинно поднимается, как уверенно держит бокал, как доволен собой, как распрямляются плечи, выпячивается грудь, как он кокетливо поигрывает голосом, ну просто душка, и говорит о дружбе прежних дней, о том, что мы никогда и ни за что...

— Мы все тут старые друзья. И, как говорится, старый друг лучше новых двух. Так вот, я обещаю перед друзьями, перед родителями и родственниками, перед всеми, что все сделаю, чтобы моя Катюша была счастлива...

— Ты, главное, почаще ведро выноси, — успел вклиниться Серега под общий смех.

— Принято, — сказал Мишка. — В общем, чтобы во всем она была довольна. Каждый день ей буду говорить о любви... Жизнь прекрасна и удивительна, так ведь? И все женщины прекрасны и удивительны, правильно я говорю? Но моя жена самая прекрасная из всех. Дай я тебя поцелую, Катюха!

Он начал целовать ее под аплодисменты. И целовались они не для виду, нет. Я ошибался, что Кате плохо. Все прекрасно у нее и удивительно, как сказал Мишка.

— А я еще хочу сказать, — снова заговорил он, довольный всеобщим вниманием и успехом, — есть случайности на свете. Случайно позвонил мне Ленька Ефремов, мой старый друг, случайно мы с ним встретились на улице, случайно обогнали одного чудака, и случайно оказалось, что у того тоже свадьба, и самая большая случайность — что у него в багажнике нашлась бутылка свадебного вина.

И еще — «мир тесен», — вспомнил я. Что же такое он знает обо мне?

— А может, это яд для гаишников? — не утерпел Сергей.

— Тогда пусть криминалист района взболтнет, понюхает и распознает, а врач порекомендует нам, — у нас тут за столом все профессии, от врачей до педагогов, но прежде всего мы — пешеходы. И я предлагаю выпить за всех идущих и едущих, за тех, кто в пути, короче говоря.

— Хороший тост для гаишника, — услышал я голос Грекова.

Мне тоже понравился тост, я взял в руки нашу трофейную бутылку, протянул какому-то мужчине в очках с тонкой позолоченной оправой, тот понюхал пробочку, сморщился комично, отколупнул пробку пальцем, влил густую бордовую жидкость в свою рюмку, поднес к губам:

— Ну, не поминайте лихом, — сказал он, когда замолкли шуточки, и все вдруг на секунду поверили, что в бутылке может быть яд. Криминалист района пригубил слегка, зажмурился, втянул и без того впалые щеки, глотнул.

— Потрясающая мальвазия! — восторженно выдохнул он. И сейчас же плотный молодой мужчина с вьющимися черными волосами, тот, кто мне назвал в коридоре свою сытную фамилию, Самохлебов, схватил руку криминалиста и стал громко, точно рефери на ринге, отсчитывать удары пульса.

— Ну вот, как всегда, врач появляется только для того, чтобы констатировать аут, — язвительно заметил Иностранец.

— Не умер, он жив! — крикнул Сергей. — Дайте мне сюда бутылку!

— Леньке, Леньке отдайте, — посоветовал Мишка. Он хотел, наверно, хоть как-то сгладить мое впечатление от взятки, а может, он заметил мою вытянувшуюся морду и понял, что слишком жестоко поступил, не раскрыв тайну своего сюрприза.

Я обошел вокруг стола, разливая всем густое самодельное вино торопливого шофера. «За счастливые случайности, за идущих и едущих, за всех, кто в пути...» Налил я и Мишке, и Кате. Рука моя подрагивала, и я капнул на белую скатерть, и даже одна капля попала на белое платье. Я покраснел, обозлился на себя, стал извиняться.

— Ерунда, и солнце не бывает без пятен, — утешил меня Мишка. А Катя улыбнулась как-то странно.

— Ну, пешеходы! — прокричал Мишка. — Землепроходцы!

— Землепроходимцы, — снова язвительно добавил Греков.

— Я желаю вам счастья, удачи в пути, — закончил Мишка.

— Тогда уж надо пить за Николая-угодника, — пробасил седобородый дед. — Это он перед богом в ответе за всех идущих и едущих. Ну да уж ладно, как говорится: «Бог не выдаст, так и свинья не съест». Да будет вам, молодые, мир, согласие и удача в придачу, — заключил дед.

Тост затянулся, всем хотелось что-то сказать, добавить, не удержался и я, строчки стиха появились тут же, сами собой:

Не изменяй движениям души, Не изменяйте чувству своему. Лишь только те поступки хороши, В которых честь — и чувствам и уму.

— Годится, Ленька, принято, спасибо, — сказал Мишка, встав из-за стола.

— В общем, желаю вам счастья. И еще желаю, чтобы и через несколько лет вам хотелось, как в первый раз, признаться друг другу в любви.

— Слишком долго ждать, — заметил Слава Греков.

Они, в общем, поняли, что я имел в виду.

— Годится тост, — поддержал Сергей. — На золотую свадьбу набивается.

— Все ясно, — сказал Мишка, — спасибо. — Он подошел ко мне и обнял. Катя не благодарила и не поверила мне, и я начал краснеть. Все неправда. На кой черт я желаю того, чего нет в моем сердце? А может быть, я все не так понимаю, запутался? Где она — недавняя моя ясность, возвышенность, чистота? Слова! Все мы что-то говорим и говорим, а где же оно, то искреннее, чистое, прекрасное, чего мы ждали? Или я ничего не понимаю, или все тут вранье, посиделки, винные пары: скучает Греков, тоскует и напивается все больше Сергей, молчит и чавкает Федя. Уж ему-то что тут делать? Мишка всегда потешался над ним. А Матвей-горбун? Принес вальсы, самую главную свою радость, а на лице ни улыбки, оно замкнуто и отчужденно.

А старики, гости из деревни? На их лицах усталость и покорность: надо праздновать — вот и празднуем.

И вдруг слышу сбоку, справа, почти за спиной ехидный голос:

— Это она такая бледная, потому что вазочку разбила.

— Какую вазочку?

— Которая еще от прабабушки досталась. Какая-то особенная, будто бы счастье приносит, что-то вроде талисмана.

— Я верю в талисманы, — сказал другой голос. Он был густой, энергичный. — Вот у меня в коллекции есть один нож.

— Оригинально, у врача-психиатра — коллекция холодного оружия, — услышал я.

— Ничего тут странного, с детства любил. У меня всякое оружие: и палаш, и крис, и ятаган, и даже стилет. Серебряная кобура, серебряная рукоять; на узком лезвии написано: «Да поможет ему бог». Прекрасное оружие, — восторженно сказал рассказчик.

Я повернул голову. Увидел широкое лицо, вьющиеся черные волосы и большие глаза, горячие от увлеченного рассказа. Это был Владимир Самохлебов. Он рассказывал своему щуплому соседу.

— Мы все повернуты немножко, — говорил он. — Привычки, суеверия, обычаи, динамические стереотипы — всем этим люди обрастают, как ракушками корабль. Но без всех этих ракушек — нарушится психическая норма человека.

— Ну, положим, без кровной мести жить можно. Без всяких там уркаганских законов. Без криков «горько» тоже жить можно, и без прародительской вазочки, облепленной приметами. Не было бы ее, и не было бы этих слез, — возразил ему щуплый собеседник, нервно поправляя очки.

— Без кровной мести — согласен. А вот без свадеб, без дней рождения, без «до свидания» и «здравствуйте», без этих, порой самых обычных, примет и ориентиров — жить нельзя. Вот вы криминалист...

О, как солидно и многозначительно сидят очки на носу криминалиста.

— ...К вам попадают люди, казалось бы, самые обычные: руки, ноги, речь, правила вежливости — все, кажется, на месте, как у всех. Но только вот один почему-то взял и зарезал другого. И когда начинаешь копать поглубже, часто оказывается, что убийце не хватало какой-то ерунды, какой-то пустячной психологической детали, которая оказалась бы надежным предохранителем во всей сложной цепи его правил и привычек. Может быть, вот этой вазочки, которая передавалась бы из рода в род с неизменными заповедями и приметами, как передается от отца к сыну биологическая наследственность. Была бы вазочка у этого убийцы, может быть, он был бы способен и заплакать, как плачет Катюша, и, может быть, не поднялась бы у него рука на человеческую жизнь. Это ведь тоже, если хотите, вазочка с приметами. Тут надо психологам подумать насчет тонкого и точного воспитания.

— Может быть, и так, — сказал криминалист. — Но я бы все-таки время от времени счищал ракушки безжалостно.

— Каким образом?

— А очень просто. Чуть что — и к стенке.

— О, так вы далеко пойдете. Тогда я должен был бы всех моих больных отправить к праотцам.

— Да уж, насчет ваших больных — было бы просто даже гуманнее отправлять их к праотцам.

— Ну знаете ли, ваши рассуждения насчет «к стенке» — просто патология. Так же как война — разве это не патология, не массовый психоз? А поклонения культам? Да боже ты мой, ну что мы знаем о самих себе? Нет, я за эти вазочки и за эти слезы.

Врач все-таки — человек, подумал я. Согласен и насчет вазочки. Катя разбила. Я тоже. У всех она есть — эта вазочка. Только вот криминалисту подавай стенку за малейшую провинность. Ох, сколько бы мне пришлось ставить к стенке моих пацанов, да и всех пацанов мира! Надо бы познакомиться с психиатром поближе. Может быть, даже пригласить в группу, разобрались бы вместе кое в чем, а в награду я бы подарил ему самодельные финочки, которые иногда делает кто-нибудь из моих учеников. Это ведь тоже психические дебри: финочки-самоделки...

— Простите, можно спросить у вас? — обратился я к Самохлебову.

Он быстро повернулся ко мне. Смотрел он внимательно, умно и непринужденно. И не было в нем ничего «врачебного»: «я знаю, в общем, столько же, сколько и все знают о болячках, о внутренностях и психических тайнах человека, ну разве чуть-чуть больше», — говорили мне его глаза.

— Понимаете, я работаю мастером в профтехучилище. Возраст от четырнадцати до восемнадцати...

— Самое время для срывов, — сразу понял меня Самохлебов. — Если нужно кого осмотреть, посоветовать — пожалуйста. Запишите мой телефон, буду рад, или вот я вам сам напишу на спичечном коробке, дайте мне свой.

— У меня есть один ученик, он со странностями, — решил все-таки дорассказать я.

— Мы все со странностями, — снова перебил меня Владимир, — абсолютно здоровый человек — это, скорее всего, полный идиот, дебил.

— У моего парня особые странности, он уже побывал там... но туда его поместили, кажется, случайно, а душевный срыв у него остался.

— Это, конечно, разговор не наскоро. Позвоните мне, приходите, потолкуем.

Здоровье, бодрость, оптимизм были в его голосе, в лице и взгляде, и во всей крепкой, плотной фигуре. Душа успокаивалась сама собой рядом с ним. Я бы многое ему доверил.

Вдруг зафырчала, заорала радиола, все пошли в пляс, радостно привскочил и Владимир. Мне не хотелось танцевать, душно стало в комнате, шумно. Я пошел на кухню покурить.

Там, к счастью, никого, только посуда, кастрюли, еда где попало, бутылки. Выключил свет, встал у окна, закурил сигарету, прислонился лбом к стеклу. На небе еще тлела заря. Не вечер и не утро. Розовая ночь. Покой, даже не вздрагивают ветви деревьев. Только пролетают вдоль канала неяркие огни машин, ныряют под черный мост и пропадают для меня навсегда. А вон «циклоп» таращит белый глаз и наползает, накатывается на железнодорожный мост. А вот уже и последний вагон показал свою спину с тремя красными огнями. Люди-странники, вы еще, должно быть, не спите в своих зеленых вагонах. Куда везет вас поезд? Далеко, близко, а может быть, к звездам или к заре?

Зачем я здесь? Кому я нужен? И почему именно сюда я решил позвонить? А теперь — чужие лица, чужие голоса, и даже Мишкино лицо как память издалека. Нужно уметь отказываться от того, что уже не мое: я в новой жизни... Уйти бы, но почему-то не могу, кажется, что нельзя. И какая-то неправда во мне, и не сказать об этом, и не поступить иначе. Лучшие мои слова остались где-то там, за дверью, они были еще до мотоцикла, еще тогда, когда я покупал букет... Буду жениться, никого не позову: выпьем один на один и поедем на перекладных: на мотоцикле или на поезде с тремя красными огнями на последнем вагоне; укатим за поворот — и вправо, влево, на все четыре... или лучше самолетом: ярко будет заходить солнце, и я спрошу: «Кто ты?» И увижу: Она — фея в белом сиянии.

Шорох за спиной. Шаги.

Она.

— Ты что тут делаешь в темноте?

— Курю. А разве темно?

— Это мне показалось, что темно, а теперь вижу, что нет. Дай закурить. Не зажигай спичку, я прикурю от твоей сигареты. Тьфу, как горько. Никогда не думала, что так противно курить. Зачем вы только это делаете?

— Клин клином вышибаем.

— И получается?

Только теперь голос ее стал оживать, появились в нем какие-то оттенки, наш сдержанный, непрямой разговор помягчел, потеплел, но от этого стал еще более тихим и напряженным.

Катя стояла ко мне в профиль, чертила что-то пальцем на стекле, прижимаясь животом к подоконнику. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что Катя ждет ребенка. Я не сразу ответил на ее вопрос насчет курения.

— Иногда получается. Но сначала нужно отравить себя как следует этой гадостью. Вот тогда и бывает вдруг, что затягиваешься, как счастьем.

— Ты уже отравлен? — спросила Катя.

— Еще не совсем.

— А я вот совсем.

— Неужели так уж было тебе все это нужно?

— Было нужно. Был нужен. Хотела... думала. надеялась... В общем, не стоит об этом. Это только женщина может понять.

— А друг?

— Нет. Только женщина.

— Я, кажется, тебя понимал.

— Нет, нет, не нужно об этом. Я сама себя не понимаю. Скажи мне лучше, ты все один?

— Один.

— А Зойка? — спросила Катя.

— Что Зойка?! — огорчился я оттого, что она вспомнила о Зойке.

— Да так, ничего. Все ерунда. Пью вот и не пьянею. Никак.

— Невеста и не должна быть пьяной.

— Не надо, Ленька. Не надо.

— Чего не надо?

— А вот этого, всех этих «должна», «не должна». Знаю сама. Знаю, что, если хочешь жить, умей вертеться, что жена да убоится мужа, что в темноте все кошки серы, что где тонко, там и рвется, что свобода — это осознанная необходимость, что честь нужно беречь смолоду, что в огороде бузина, а в Киеве — дядька. Все знаю. А вот знаешь, чего я не знаю?

— Что ты фея.

— Я? Фея? Это что-то из сказок. Как говорится, из прекрасного далека.

— Да нет, так и есть. Вот сейчас, без электричества, при этом свете, вижу, что так и есть, ты — фея.

— А крылышки где?

— А крылышек у фей, по-моему, не бывает. Крылышки только у ангелов.

— Тогда почему я не ангел? Хочу быть ангелом.

— Нет уж, ты фея — и все. Не огорчайся, феи тоже летают. Как-то по-другому, но летают.

— Раз — и появилась, раз — и пропала, так?

— Вот-вот, именно так и было с тобой. Помнишь общежитие?

— А ты разве помнишь?

— Еще бы, я и пионерлагерь помню, и встречу зимой, и все, что потом, все я помню.

— Да, я тогда была моложе, и лучше, кажется, была.

— Фея как фея. Не хуже, не лучше.

— Была феей Сирени, а теперь — Карабос. Пусть замрет вся эта свадьба на сто, на тысячу лет — все покроется пылью и паутиной, повиснут летучие мыши на потолке, а потом явится тот...

Щелкнул выключатель, как выстрел. И сразу будто вспыхнуло белое платье и фата, и мы с Катей невольно отшатнулись друг от друга. Кухня внезапно наполнилась гостями. Стало шумно. Я стоял, делая вид, что и мне весело, а сам думал: «Зачем я здесь, в этой чужой квартире, на чужой свадьбе! Зачем я здесь?» Тревожное чувство, предчувствие беды, росло во мне. «Уходи отсюда. Сейчас самое время уйти, — думал я. — Уходи, пока не поздно». Все теперь казалось слишком шумным, фальшивым, отвратительным.

Пошел в ванную, мыл руки, лицо, а сам все думал о нашем разговоре с Катей, о нашем с ней прошлом, о том, что было когда-то возможным. И еще я думал о вечерах, вечеринках и всех шумных сборищах, на какие я только попадал, — до чего же редко бывали праздники радостными, чаще вынужденное, вымученное веселье. И вспомнил я своих мальчишек в Доме культуры сегодня на вечере и танцы под аккордеон в светлом зале. Сначала мои парни были нерешительны — вальс для них слишком «взрослый» танец, а вот когда послышались модные ритмы и можно было дать волю рукам и ногам, все такое стали вытворять... «Как обезьяны», — сказал старший мастер. Что ж, внешне, может быть, и похоже, что мальчишки кривляются по-обезьяньи, но это у них получалось так естественно и самозабвенно, что я позавидовал: как жалко, что я не умею танцевать современные танцы. Я сожалел и думал: нет, ты достаточно хорошо танцуешь, ты почти как шаман, когда перестаешь «изображать» лишь заученные движения и полностью доверяешься счастливому веселью твоих рук и ног. Вот как он, твой ученик, легкий Олег Севастьянов, и как она, знакомая незнакомка, его партнерша, застенчивая худенькая девочка и в то же время уже кокетливая женщина, знающая силу своей красоты. Он... и Она...

То был не только танец ритмов, а еще и танец чувств, танец-рассказ, признание. Она была маленькой птичкой с белыми и голубыми перьями, и ей очень нравились гладкие нежные перья, она оглаживала себя и сзади и спереди, быстро-быстро переступая веселыми ногами. Она перепрыгивала с места на место, покачивала головой. Она не знала, для чего это делает, почему ее качнуло вправо, влево, отчего она не смотрит на того, с кем танцует. Она оказывалась будто бы совсем одна.

А ему, резкому, длинноволосому, хотелось бодаться, растопырив руки. Или, быть может, сердито разгребать воздух, или изображать неуклюжий бокс. Ему, кажется, больше всего хотелось быть неуклюжим и грозным и даже немножко страшилищем. Но все равно получалось так, что она хорошо знала, какой он не страшный и не сердитый.

Он и Она — их было много в зале. Этот зал мог напоминать шабаш, или огромную сковороду, на которой извиваются грешники, или весеннюю поляну счастливых влюбленных. Это уж кто как захотел бы увидеть.

Как бы так сделать, чтобы мои ребята навсегда остались естественными, самозабвенно доверчивыми, как в танце? У них что в жестах — то и в эмоциях, что в глазах — то и в душе. Жалко, что я не остался с ними, а ведь как настойчиво клянчили: «Леонид Михайлович, пойдемте вместе, ну пойдемте хоть раз, что вам стоит сходить с нами в «лягушатник». Сидел бы сейчас в кафе и ел мороженое...

«Тюх-тюх-тюх-тюх, разгорелся наш утюх», — запричитал какой-то полнотелый дядька возле ванной комнаты и пошел наступать на пожилую бойкую женщину. Свадебное веселье, оказывается, было еще в силе. «Уходить, уходить, немедленно уходить», — говорил я себе, незаметно открывая дверь на лестничную площадку. Но вслед за мной туда сразу же выбежал Мишка, а за ним и Катя.

 

Глава шестая

— Ты куда? — спросила Катя.

— Да вот, прогуляться немного.

— Мишка, пройдемся тоже, подышим.

— Это как же, со своей свадьбы сбежать? Неудобно.

— А никто и не заметит. Не хочешь — я с Ленькой пройдусь.

— Да брось ты, — недовольно сказал Мишка. — Давайте тогда возьмем три-четыре такси и всей свадьбой, с ветерком...

— Не хочу, чтобы все. Или мы втроем, или я с Ленькой. Выбирай.

Катя смотрит на Мишку, Мишка смотрит на меня.

— Тогда уж на мотоцикле, — начал было Мишка и вдруг воодушевился: — А что? Поехали! Только не по улицам, по набережной. Там поменьше движение.

Вышли во двор. Мотоцикл словно бы ждал нас. Катя села в коляску, я на заднее седло. Мишка завел мотор.

— Эх, прокачу, — ухарски сказал он и увеличил обороты. Мы погнали мимо домов, мимо фонарей. Ветер хлестал в лицо. Так можно ездить только со зла. Галстук Мишки перелетал через плечо и трепыхался за спиной.

Мы мчались, обгоняя машины, под мостом чуть было не задели за металлические опоры. Ночь была теплой, безветренной, ехать было хорошо и странно. Свадьба на милицейском мотоцикле. Мишка что-то кричал, но я не слышал: ветер относил его слова. Катя оборачивалась и тоже что-то кричала непонятное. Слева, по другую сторону Обводного канала, черной скалой поднимался к небу семиэтажный дом с башенкой на крыше. На последнем этаже, там, где округляется угол дома, бледно горели три окна. Это комната нашего бывшего общежития. Кто-то живет в ней теперь? Кто спит у окна? И почему так долго не гаснет свет: «режутся» ли парни в домино, поют ли песни, справляют ли день рождения, готовятся ли к зачетам?

— Стой! — закричала Катя. — Стой, больше не хочу!

Но Мишка все гнал и гнал вдоль темной и неказистой набережной.

— Стой, Мишка! Стой! Выпрыгну.

Остановились.

— В чем дело? — спросил Мишка.

— Пойду пешком, мне плохо.

— Не выдумывай, давай вернемся.

— Не могу, поезжайте одни. Я сама.

— Не дури. Тут далеко.

— Все равно не могу.

— Садись, я потихоньку, — сказал Мишка.

— Нет, поезжайте, я пойду одна.

— Вот еще, — сказал Мишка. — Садись и поехали.

— Не командуй, — сказала Катя. — Пусть вон Ленька меня проводит. А ты поезжай.

— А ну вас, как хотите! — Мотоцикл взревел, рванулся, и только красные огни долго еще плыли по набережной канала.

— Что с тобой, Катя? Зачем ты так?

— Давай-ка и ты уходи домой. Никто мне не нужен. Иди-иди.

— Нельзя так. Что ты?

— Помолчал бы ты, Ленька.

— Ладно, не сердись, а то возьму и оставлю, — пошутил я.

— Впервые тебе, что ли? — как-то странно ответила Катя.

Я порылся в карманах. Не оказалось ни сигарет, ни спичек, забыл в кухне.

Придется стрельнуть. Но пока никого не вижу.

Я стал отыскивать какого-нибудь прохожего с огоньком. Сам даже не знаю почему, не мог я смотреть в глаза Кате, и она тоже не хотела встретиться со мной взглядом, я это чувствовал. Мы остались одни и теперь не знали, что нам делать, что можно, а что нельзя. Какое счастье, что вынырнул из-под черного моста зеленый огонек такси.

— Эй, такси! — крикнула Катя и выбежала на дорогу, как будто хотела броситься под машину. Заскрипели колеса, высунулся шофер:

— Куда?

— Угостите, пожалуйста, сигареткой.

Шофер качнул головой, улыбнулся:

— И чего только не встретишь. На, держи, молодуха. Со свадьбы удрали? Может, покатать?

Катя поколебалась недолго, взглянула на меня.

— Поехали, — сказала она. — Это будет моим свадебным путешествием.

В машине похрустывало сиденье. Спинка кресла рядом с водителем была перетянута брезентовым ремнем, рессоры шумно, с бряканьем вздрагивали на выбоинах.

— Куда?

— Говори, — сказала Катя.

— Куда хотите, — сказал я. — Может быть, к центру, к Неве? А может, не стоит? — спросил я Катю. — Ты представляешь, что там будет?

— Боишься? — спросила Катя.

— За тебя.

— А ты не бойся. Выходить замуж пострашнее...

— Что, сердитый он у тебя? — спросил шофер.

Мы промолчали.

— А мое свадебное путешествие было по льду, — сказал шофер. — Немец бомбил, а мы ехали. В кузове детишки детдомовские, человек тридцать, а в кабине жена с малышом. Тогда она еще была воспитательницей, не жена мне, и малыши были не нашими. Тогда мы еще и не знали, что да как будет. Везли детей, вывозили их из ада. Немец молотит по Ладоге, а мы по льду шпарим. Дети орут, мотор ревет, воспитательница голову малышу закрыла и зажмурилась сама. Ничего, проскочили. Даже не верилось. А когда поверили, стали обниматься. С детишками и с ней. Обнялись, целуемся на радостях, я и говорю:

— Как звать?

— Нюрой.

— А меня Иваном. Может, еще встретимся.

— Может, встретимся, — говорит она. И так мне ее не захотелось отпускать, что я говорю ей:

— Может, поженимся, когда кончится война?

— Может, и поженимся, — улыбается она.

— Что, не верите? — спрашиваю ее.

— Да как-то странно, — говорит она.

— А что, говорю, странного, чего только в жизни не бывает! Вот если мы выживем — это будет странным. А уж если выживем, никого мне другого не нужно в жены. Мы хоть и знаем друг друга час-другой, зато вон как, — говорю я. — Это не на танцах знакомиться. Вы уж поверьте.

И дал я ей свой адрес. Ей-то ведь некуда было писать. Еще не ясно, что да как устроится. И что вы думаете? Поверила. Мой дом разбомбили, адреса не стало. Сам я пошел мотаться по фронтам да госпиталям. И все думал о ней и все ждал, когда кончится война. Война кончилась, я снова в Питере. У меня новый адрес. Общежитие. Ну уж, думаю, все, не найдет она меня. Да и времени сколько прошло. И вдруг приходит ко мне письмо. От нее. Через розыск! Что было со мной, и не расскажешь. В общем, через две недели мы уже встретились. Глянули друг другу в глаза — все чисто, все ясно, как тогда, на Ладоге. Теперь уже у нас своих трое. Внуки скоро пойдут. Нет, доверие — это что и говорить, — заключил шофер. — Доверие и правда. Мужу и жене врать нельзя, все поломается. И еще, конечно, нужно терпением запастись, уступать научиться, а иначе только треск пойдет. Теперь, я смотрю, часто разводятся. А чего, спрашивается? Да ничего, просто так. Каждому нужна власть. Жене над мужем, мужу над женой. А спроси у них, для чего им эта власть? И сами не знают. Так, лишь бы покуражиться один над другим. А вместе жить — это не забава, и даже не любовь, какая в юности, это что-то совсем другое, это и дружба, и обязанность, сто плюсов и сто минусов заодно. Не важно, как это все называется, важно прожить хорошо. Честно и красиво. Я вижу, вы пара хорошая. У вас получится.

Машина затряслась на булыжнике, что-то внизу под нами забрякало, захрустело.

— Старушка, пора на слом, — сказал шофер, — пятьсот тысяч прошла, — и он замурлыкал какую-то песенку.

Бежит еще себе и бежит, подумал я. Влево руля, вправо, прямо, на все четыре стороны. А вот мы куда?.. Молчим. Боимся. «Хорошая пара. У нас получится...» Всем так казалось. Всех обманули. Себя тоже.

Катя. Катя! Что мы делаем?! Я опять как дурак, как безвольный мальчишка. Ты самая большая моя радость и беда. И как это все случилось? С чего началось?

Не бомбы рвались и не снаряды в нашу первую встречу — орала радиола. В нашем общежитии танцевальные ритмы разлетались по всему этажу. Я не сразу сообразил, что звуки доносятся из нашей комнаты. Открыл дверь. В полумраке, рядом с радиолой, сидела спиной ко мне девушка, и больше никого не было. Девушка сидела так, что мне показалось, будто она не слушает музыку, а прислушивается к каким-то шорохам, к шагам в коридоре, ко всей этой чуждой для нее атмосфере мужского жилища с плохо заправленными койками, с галстуками на гвоздиках и всяким барахлом, перекинутым через спинки стульев и кроватей...

Лишь в первые мгновения я не узнал светловолосую незнакомку. Но вдруг понял: ведь это ты, Катя!

Каждый день мы встречались с тобой в коридорах техникума. Я боялся заговорить, стеснялся. Но когда проходил мимо, радость, даже восторг пробуждались во мне. И я думал, что ты догадываешься об этом. И верил, что рано или поздно мы познакомимся. И вот ты здесь сама! В своем черном облегающем платье с белым воротником. Ослепительно белым. В нашей комнате, среди этих неприбранных тумбочек, разбросанных вещей, окурков на полу, в нашей прокуренной берлоге, — неправдоподобная фея. К кому пришла?

— Здрасте, — сказал я.

— Здравствуйте, — ответила ты просто.

Я не знал, что сказать. Ни одного слова, соответствующего моим чувствам, я не мог произнести и сказал первое, что подвернулось.

— Скучно одной? — спросил я, наверно с глупейшим видом.

— Нет, не очень, — ответила ты, не обращая внимания на мой растерянный и нелепый вид. — Вот музыка. Развлекаюсь... — улыбнулась ты.

Что бы еще спросить? Что сказать? Не упустить бы мгновения, пока мы одни.

Я предложил тебе хлеб, лук, сигареты — все богатство, которым располагал. Ты от всего отказалась.

— Потанцуем? — предложил тогда я.

— Потанцуем, — согласилась ты.

Я повел тебя осторожно, напряженно, стараясь не смотреть в глаза, и все же видел краску на длинных ресницах, зеленоватые кольца вокруг зрачков и все твое удлиненное, смуглое лицо, немного усталое, но все равно подвижное, живое. Передо мной была вовсе не красавица, которую я всегда видел издали: я разглядел, что у тебя вздернутый нос, слишком острый подбородок, родимое пятнышко возле уха; и все же теперь ты стала мне еще дороже. Тебе можно довериться. Меня страшило совершенство, оно казалось недосягаемым и отчужденным. А недостатки, пусть самые маленькие, должны были помочь понять тебя.

Ты, Катя, танцевала мягко и свободно, и вскоре я тоже разошелся, и вот пришло ко мне легкое головокружение от покачиваний, едва заметных остановок, приближения друг к другу. Но опять я спросил себя: «А все-таки, к кому она пришла?» И уже открыл было рот, как вдруг кто-то шлепнул меня по плечу. Я обернулся и увидел Мишку. Он держал в руках бутылку с вином. Потом поставил ее на стол, положил сверток с закуской и, как-то незаметно отстранив тебя от меня, зашептал:

— Слушай, Лирик, погуляй где-нибудь с полчасика.

И так он подмигнул мне, так был горд и нетерпелив, что лучше бы ударил, перебросил через себя, лучше бы разлетелось все тут к черту, только не это: на полчасика. Ты — и на полчасика!

Я бросился на улицу, но и там было мне тошно, и что-то звало, тянуло вернуться, взбежать на седьмой этаж, рвануть дверь комнаты и закричать, выгнать обоих. Но я не сделал этого. Я тихо вернулся в общежитие. Зашел в умывалку, плеснул себе в лицо водой, вышел, и в коридоре увидел тебя, Катя! У тебя пылали щеки, а глаза были холодные, холодные и ожесточенные.

Мишка шел за тобой с такой мордой, будто проиграл все схватки сразу, он воровато озирался по сторонам и, увидев меня, подмигнул, но это вышло у него вымученно и кисло. Невероятно — Мишка и поражение! Да еще какое — на обе лопатки! Ты и мне тогда надавала по щекам холодным быстрым взглядом издалека. Ты уходила, казалось, навечно.

Хлопнула дверь, Мишка вернулся, шутя и кривляясь.

— Дура! — сказал он. — Подумаешь!..

Я промолчал. Я ненавидел в тот миг и его и тебя. «Если бы ты еще дала ему по морде! — думал я. — А может быть, и дала, очень уж он гусарит передо мной». Обе Мишкины щеки были красными. То ли и в самом деле от пощечин, то ли от досады и стыда.

Я ненавидел тебя, еще не зная, что ненависть моя и есть любовь...

Какое счастье, что между нами песенка веселого таксиста.

— Только, если есть возможность, не живите с родителями, — вдруг снова заговорил он.

Спасибо, добрый человек. Согласен с тобой, что и говорить... Спасибо, что думаешь о нас.

— Сегодня поссоритесь, завтра помиритесь, никто вам не указ. Где живешь? — спросил шофер.

— Это вы у меня?

— А то у кого же, ты ведь хозяин теперь...

— В общежитии, — сам не знаю почему, соврал или, пожалуй, оговорился я.

— Это плохо. Ну ничего, молодым быстро дают площадь. Особенно если малыша заимеете. Как там, в проекте, а? — Шофер повернулся к Кате.

— Дайте мне еще сигаретку, пожалуйста, — попросила она.

— А вот это зря, — сказал шофер. — Женщине не идет, да и вредно. Ребенок, и все такое. Теперь женщины во всем хотят мужиков обогнать, а зачем? Зачем? Женщина есть женщина, мужчина есть мужчина. И все тут.

— В огороде бузина, а в Киеве дядька, — со вздохом произнесла Катя. Шофер, конечно же, не понял, о чем это она, и весело мне посоветовал:

— Ты жену не балуй. Держи крепко. Кем работаешь?

— Мастером.

— На каком заводе?

— Не на заводе, в училище.

— Пацанов, значит, обучаешь?

— Обучаю понемножку.

— Ух и народ, — покачал головой шофер. — Это же головорезы. Кого из школы выгнали, кто в институт не попал, в общем — сплошная ерунда, отбросы. Ничего путного от них не дождешься. Туго тебе приходится, понимаю.

«Ну и ну», — подумал я.

— Вы когда-нибудь дрались?

— О, еще как, — обрадовался шофер. — А ты это к чему?

— А курить вы когда начали? — спросил я.

— Да уж не помню, когда еще под стол пешком ходил. У отца, помню, вытаскивал из пачки по одной папиросине. Ловко так, незаметно. Тогда «Звездочка» была в моде. Я понимаю, к чему ты клонишь, — сказал шофер.

— Ну, а сколько классов вы окончили?

— Мне хотелось работать, понимаешь, — начал горячиться шофер. — Учеба была не по мне. Да и время было такое. А впрочем, чего врать, не хотелось мне учиться, любил работать. И чтобы деньги были, и вообще любил самостоятельность.

— Вот если бы ваша молодость начиналась сегодня, вполне могло бы случиться так, что вы попали бы в мою группу. У меня как раз такие. Головорезы, как вы говорите.

— Ловко поддел, — хохотнул шофер. — Значит, любишь пацанов — это хорошо. Если бы все любили свое дело — у-у, что тогда было бы у нас... Куда теперь поедем-то?

— Обратно, — сказала Катя.

— Хозяин барин. — Шофер круто развернулся посреди улицы.

Заря теперь была сбоку. Если раньше дома были повернуты к нам своей черной, затененной стороной, то теперь отсветы зари и ночного блеклого неба были почти в каждом окне. Казалось, что никто не спит, все смотрят зарю. Не спит весь город.

Шофер теперь молчал, и мы молчали. Все, что я мог бы сейчас сказать, было бы неправдой. Все казалось странным и нереальным. Белая ночь, такси, Катя в белом свадебном платье.

Мы едем куда-то, не зная куда, мы ждем чего-то, не зная чего. Пока молчим, мы не врем, но стоит сказать хоть слово, начнутся неточности: другого нам не дано.

Эй, шофер, зачем так круто поворачиваешь? Или ты удивился нашему молчанию, или заподозрил что-то неладное? Мы сидим по углам — невеста прижалась к левой дверце, жених к правой. Молодые супруги еще не начали жизнь, а уже надоели друг другу. Знал бы ты, шофер, кто мы, и почему мы вместе, и почему молчим, и почему не можем даже коснуться друг друга. Не гони, шофер, и не крути туда-сюда свою торопливую развалюху. Если мы едем туда, где я должен буду все же сказать мою правду, то я еще не знаю, какая она. Я ее только чувствую — в сердце, оно мается и стучит, и я слышу этот стук, он даже в висках и в кончиках пальцев. Мне нужно будет что-то разрушить и что-то создать заново, как в сказке про джиннов. И если быть справедливым, как в доброй сказке, я должен каждому дать то, чего он хочет, но чего же хочет каждый из нас?

Мишка знает, чего хочет. Эта грустная женщина — его жена. И теперь, что бы ни было, золотое колечко на пальце вернет ее в дом, в Мишкин дом. «Только женщина может понять, только женщина...» Что это за тайна такая? Только женская. Мишкин рост, Мишкины плечи, Мишкины манеры уверенного в себе мужчины, его смелость, и никаких тебе самоанализов — вот она, тайна. Неужели так все просто, до отчаянья просто? Нет, что-то есть еще, непонятное мне.

Я спрашиваю:

— Ты еще хочешь закурить?

— Нет, не хочу.

Голоса не узнать, ни ее, ни моего.

— Тебе холодно? Может, поднять стекло?

— Подними, если хочешь.

— Возьми мой пиджак.

— Не нужно, скоро приедем.

— На, возьми. Мне тепло.

— Нет, не нужно, я так.

И снова поворот, он прижимает нас друг к другу, и я слышу, как у самого моего уха дрожит ее дыхание, и что-то горячее касается моей щеки, и шепот громче крика:

— Не приходи больше к нам никогда!

— Ну, прощай. Будь счастлива. Остановитесь тут, пожалуйста!

— Да вы что, сдурели?! — крикнул шофер и все же остановился.

Бегом назад, в сторону, в переулок, лишь бы поскорее не слышать больше и не видеть... «Прощай навсегда».

Опять бегу, опять проваливается земля под ногами. То к ней, то от нее... И так всю жизнь?

Остановись. Разве есть еще надежда? Она простилась, и ты простись, но почему такая досада?

Мальчишка. Наверное, я всегда был для нее мальчишкой, и мог быть другом, братом, но не мужем. «Если хочешь знать, я все в жизни только сама себе выбираю...» Так и есть, ты права, я помню, как ты это сказала в нашей техникумовской столовке.

Я снова иду по Можайской, вот булочная на углу, газетный киоск, а вон общежитие, будто кружу... Вокруг себя самого? Я был, и меня уже нет. Был радостным, ясным, наполненным, все было во мне, и я был во всем. А может быть, то был не я? А может быть, не я — вот этот?..

— Эй, жених, иди сюда! Кончай дурить!

Догоняют. Не захотела оставить.

— Ленька, садись, поехали, нас ждут.

— Ждут тебя. Поезжай.

— Без тебя не поеду. Хочешь, выйду, пойдем пешком? Не сердись, ну пожалуйста.

Я не мог справиться со своей болью.

— Тебя ждут, поезжай.

— Без тебя не могу.

Я резко захлопнул дверцу.

— Поехали, и побыстрее.

— Прости меня, прости. Это не я, это совсем другая тебя мучила, я и не знала себя такой, не думала, я недавно поняла... — И притихла. — Ты переменился, Ленька. Только поздно... Все поздно, вон уж и дом впереди, приехали.

И все стало иным в ней опять: тон, жесты, выражение глаз, — мы приближались к ее дому, и все наше с ней уходило, отлетало далеко в прошлое или, вернее, в невозможное, которое нужно поскорее забыть.

— Послушай, а где ты все-таки работаешь? — спросила она с веселой непринужденностью.

— Я же сказал — мастером в училище.

— И ты доволен?

— В общем, да. С ребятами мне хорошо.

— А ты бы не смог Мишку туда устроить?

Мишку устроить?!

— Что делать Мишке в ПТУ? Не пойдет он туда. Зарплата не ах, и на коне не поскачешь.

— Уговорю. Не нравится мне его работа. Каждый день друзья-приятели, и носится как ошалелый. Ты сам видел.

Когда-то мне казалось, что Мишка прирожденный мастер. Во всяком случае, на педагогической практике ребята не отходили от него ни на шаг. Мишка умел занять мальчишек и какой-нибудь веселой историей, и показом приемов самбо. И слесарное умение, навыки передавал он играючи, непринужденно и основательно. Но теперь я бы не хотел и близко подпускать к ребятам этого удачливого и бесцеремонного самбиста. Чему он будет учить? Побеждать жизнь бицепсами? Перекидывать через себя?..

— Сейчас, Катя, рано об этом говорить. Весна, конец года. И вообще...

— Дай мне свой телефон, если есть. Мало ли что? Скажи, я запомню.

— Семьдесят семь — двадцать один — тринадцать. Коммунальный. Можно звонить в любое время, я засыпаю поздно.

— Подловили вы меня, голубчики молодожены, — сказал шофер, притормаживая невдалеке от Катиного дома.

— Не сердитесь. Все непросто. Спасибо за советы, — сказал я, подавая деньги и не скупясь на чаевые, чтобы хоть в этом не разочаровать так искренне раскрывшегося нам человека.

Деньги он сунул в карман не глядя и, ни слова не говоря, рванул с места. Больно задел меня этот жест. И прав шофер, и не прав, и не оправдаешься перед ним. Так и будет он теперь возить по городу нашу историю и рассказывать ее всем. Все непросто. Даже то, что я дал ему чаевые. Пойди разберись тут, где от всего сердца, где обычай, «динамические стереотипы», а где — против совести, чести и закона.

Катя опередила меня. Торопилась к дому, едва сдерживая шаг. Нас не было минут сорок. Что подумали они там? Где Мишка?

Кто-то стоит у дверей парадной. А вон и Мишка. Ноги расставлены, руки на груди. Все молчат, ждут. Что-то зловещее в этом молчании. Я опередил Катю, подбежал к Мишке:

— Прости, это я виноват. Решили вернуться в такси, да вот дали крюка.

Мишка набычился, молчит, не смотрит и не слушает. Глаза мутные от водки и злости.

— Ты что же это... — шипит он и внезапно дергается от сильного удара по щеке. Катя замахнулась еще раз, но этот тощий, в очках, отстранил ее:

— Уйди, ты не права. А этого надо проучить, — говорит он, косясь на меня.

— Вы что, с ума сошли?! — закричала Катя. — А ну, убирайтесь отсюда! — Она толкнула Мишку, тот дернул ее за платье, и звук разрывающейся материи был таким отчетливым и страшным, что Мишка потерянно опустил руки. Теперь уже все стояли виноватые и потерянные вокруг Кати.

И в тишине я услышал всхлип. Катя закрыла лицо руками и побежала в дом, вверх по лестнице. «Не приходи больше к нам никогда!»

Никому ничего я не сказал, повернулся, пошел, и никто меня не окликнул, ни для того, чтобы отомстить, ни для того, чтобы извиниться.

Чужие фонари, чужой булыжник под ногами, и даже небо кажется чужим. И зачем я пришел сюда? Это, конечно, очкарик настроил Мишку. «Недоглядел, теперь ищи, мало ли куда уехали. Это же надо же — из-под венца увез!» А в Мишке ярость закипела: «Мою Катьку увез, мою бабу». Моя! Твоя! Мое! Твое! Свадьба! Кольцо! Печать в паспорте! Законная жена! Законная жизнь! Все по закону. Это законно, а вот это нет, и все тут, хоть умри.

А ну вас всех! Живите как хотите! Все здесь не так, не по мне, не хочу больше и думать об этом. И зачем только дернуло меня позвонить, пошел бы лучше с ребятами...

Почему не пошел? Ведь хотелось. Вспомнились в одно мгновение старые рассказы о мастерах и подмастерьях: с первой получки обязательно выпивка, и тут же как будто зажегся красный знак светофора, педагогическое «нельзя!». Дурак ты, дурак! Опять: законно, незаконно. А сейчас вот и нужно быть с пацанами вместе. Всюду и во всем. Почему ты не слушаешься своего сердца? Ведь на сердце печать не поставишь.

Еще как поставишь! Она сама ложится, эта печать, эта печаль.

 

Глава седьмая

Уехали бы, увез бы тебя, только согласилась бы, захотела, как тогда: «Увези меня, Ленька, куда-нибудь во дворец, в свое родовое имение или просто в нору, в берлогу, лишь бы в родимые твои места». С тех пор прошла, кажется, целая жизнь. И наши с тобой отношения, Катя, для меня — целая жизнь. Я все помню, я часто вспоминаю, ищу причины разлада и многое нахожу в нашем прошлом.

Каким я был все-таки мальчишкой тогда. Это был еще третий курс техникума, и говорил я с тобой, Катя, то на «вы», то вдруг на «ты», и все было впервые, и еще оттого ошеломляющим было твое предложение уехать, увезти, что я услышал его сразу же после встречи в общежитии.

На следующий день мы увиделись в нашей шумной столовке. На алюминиевом подносе ты несла суп, макароны и три кусочка хлеба. На моем подносе было то же самое, мы оба искали свободный столик и чуть было не столкнулись. Я буркнул что-то невразумительное, покраснел и шагнул в сторону, вспомнив вчерашнее.

— Что это с тобой? — спросила ты как ни в чем не бывало.

— Да так, — ответил я с наигранной бодростью, — ничего, место ищу.

— Вон тот столик у окна свободен, — сказала ты и пропустила меня вперед, так что я оказался приглашенным тобою и уже не мог выбирать себе другое место. Я поспешил к окну, стараясь успеть раньше других. На счастье стол был прислонен к стене и возле него стояло всего лишь три стула. Я поставил поднос на край стола и постарался незаметно отодвинуть в сторону один из стульев: ни к чему мне, чтобы сейчас кто-то подсел к нам.

Ты это заметила и улыбнулась мне, когда мы сели друг против друга.

— Много видела всяких нахалов, но такого, как твой Мишка, — впервые, — сказала ты без всякого перехода.

Я не знал, что отвечать, и только мотнул головой, шумно хлебнув ложку супа.

— Горчицы хочешь? — спросил я. — Давно не было, а эта вкусная, утром еще пробовал. Ты любишь горчицу с солью?

— А ведь сознайся, вы с Мишкой не такие уж друзья.

Я молчал и даже не смотрел на тебя. Ты ела не спеша, маленькими глотками.

— Ну, что молчишь? — спросила ты. — Говори, не бойся. Трусливых я тоже не люблю. Если хочешь знать, я все в жизни только сама себе выбираю. — Помолчала и добавила: — Твой Мишка уж слишком уверен в себе, а это скучно, не правда ли?

— Не знаю, — ответил я. — Кому как.

Ты посмотрела на меня. Во взгляде были сила и уверенность.

— А ты уверен в себе?

— Нет, — сказал я. — Не всегда.

Это вырвалось у меня само собой и с такой горячностью, что ты снова улыбнулась, тряхнула своими золотистыми волосами, и я заметил в глазах: «Не слишком ли быстро ты отказываешься от веры в себя?» И я поспешил смягчить свое «не всегда».

— У Мишки, в общем, свое, — сказал я. — А у меня свое. Мы разные. И я бы не хотел оказаться на его месте, но я бы очень хотел, чтобы...

Ты даже перестала есть, ждала, что я скажу, как выпутаюсь из своего оправдания.

— В общем, чтобы... — продолжал я, — ну, чтобы это все получилось само собой, и не так, как было у Мишки, а чтобы все как-то иначе, без этого... В общем, вы сами понимаете.

«Вы» слетело внезапно и оказалось какой-то особой преградой между тобой и мной, и в то же время оно получилось мягким и ласковым. Ты поняла меня, простила и даже, кажется, особо отметила мою оговорку.

— А я, между прочим, всегда знала, что ты такой...

— Какой такой?

— Да уж такой вот... А что ты делаешь сегодня после занятий? — спросила вдруг ты.

— Ничего у меня нет сегодня, — сказал я. — И завтра ничего, — выпалил я, дурея от счастья.

— Тогда до семи. У кинотеатра «Смена», хорошо?

— Хорошо, — сказал я, давясь макаронами. Второе ты есть не стала. Кивнула мне и ушла. «Ну как это все случается, что далекое, недоступное, чье-то становится вдруг родным тебе и только твоим?» — подумал я.

Мальчишка. Я очень ошибался в этом чувстве: «только моя». Ты привлекала, кажется, всех парней нашего техникума. Нравилась и обликом, и веселостью, и непосредственностью, и умом, — каждый жест, каждое движение обращали на себя внимание, привораживали.

Сначала все было хорошо. Я купил два билета в «Смену». Шел фильм «Ночи Кабирии». Он поразил тебя. Ты плакала, я это видел, я и сам едва сдерживался, когда этот смазливый негодяй Оскар хотел из-за денег убить Кабирию, сбросить с обрыва в реку. «Убей меня! Убей меня, я больше не хочу жить!» — кричала доверчивая и всеми обманутая женщина и каталась по земле, зарывалась в сухие листья, билась в судорогах от отчаянья, выла и ненавидела весь мир. За что ей такое? Неужели так страшно жить на этом свете?! И холод, обман, бездушие правят нами?!

Вдруг загорелся свет, и нужно было выходить на улицу. Никто не бежал к выходу, никто не шутил, не разговаривал даже; понятно нам всем было наше молчание, в нем были и наш стыд и боль, мы выходили как родня, которой стало многое известно друг о друге.

Потом мы бродили по тихим уединенным набережным вдоль каналов и рек. Мы говорили, кажется, обо всем сразу. И я удивлялся, какая ты умная, непохожая на всех других девчонок, которых я знал. А как ты слушала — никто на свете так не слушал моих стихов. Казалось, ты понимала даже то, что я только хотел, но не сумел выразить. И я все думал, как же теперь смогу прожить без тебя хотя бы день?

Ты, наверно, почувствовала это, догадалась и сама взяла меня за руку, и сказала, именно тогда ты мне и сказала, и вот именно там, у мостика с крылатыми львами, я услышал: «Увези меня, Ленька, куда-нибудь во дворец, в свое родовое имение, или просто в нору, в берлогу, лишь бы в родимые твои места».

Ты хотела увидеть, каков я там, где меня все знают и где я знаю всех.

Это было в Невском лесопарке, на берегу Невы, невдалеке от Ленинграда. Я прожил там пять лет в отроческие мои годы. Там есть деревья и кусты, которые я посадил, там есть поляны и перелески, на которых я пас коров, там у причалов до сих пор еще покачивается на легких волнах лодка, на которой я перевозил отдыхающих, и там, среди деревьев, стоит еще довольно прочный старенький мой дом.

— Поедем, — сказал я тебе. — Только, пожалуйста, не скрывай, если станет скучно. Мы сразу вернемся.

— Мне скучно не будет, я знаю. Поедем.

Сначала нас вез автобус, потом трамвай, а потом теплоход по Неве. И вот уже за крутым поворотом мой лесопарк. Старые деревья сбежались к обрывистому берегу, голубая пристань, широкие каменные ступени, а дальше — аллея. Березы, и клены, и ели — высоченные, размашистые. Это все мое, знакомое до мелочей. И кусты сирени, и дом из березовых бревен, и скворечник на лиственнице, и корни поперек тропы — все волнует меня. А ты как? Нравится ли все это тебе? Не скучно ли?

Тебе было хорошо. Пока — хорошо. Я видел, ты шла, как будто приплясывая на каблучках, вертела во все стороны головой, перекатывался по спине туда-сюда твой «конский хвостик», а ты спрашивала: «Это что? А вот это кто идет? А куда ведет эта тропинка? А что это за пруд такой заросший? А где ты жил?»

— Где я жил? Вот где я жил. Вон, видишь, сараи, а за сараями садик: малина, черная смородина, две елочки, три березки; а дальше еще сарай, он как будто врос в землю по самую крышу, это погреб, и вот над ним есть маленькое окошечко в доме напротив, видишь? В нем как раз отражается солнце. Окошечко маленькое, узкое, но я видел оттуда многое: широкую Неву с пароходами и баржами, веселые толпы экскурсантов, — я тогда завидовал им, горожанам; видел я и дорогу, по которой ходил в школу, и солнце видел, и закаты, каких мне никогда, наверно, не увидеть больше, и звезды ночью, и луну. У нас такая тут луна была — лунища...

— Покажи мне, Ленька! — потребовала ты, и загорелись твои зеленоватые глаза, и расширились ноздри, взлетели брови, и чистый твой гладкий лоб пересекли морщинки. — Я хочу увидеть все, что видел оттуда ты. Покажи.

— Только туда нужно подниматься по крутой лестнице.

— Ну и что!

— И пробираться тихо, чтобы нас не заметили. Моя комнатка на чердаке теперь, наверно, заколочена. Придется кое-что отломать.

— Это же просто здорово, Ленька! А привидения там будут?

— Что-то скрипело у меня за стеной каждую ночь.

— Ой, мамочка, я остаюсь здесь до утра! Я навсегда тут хочу остаться. Не выгонишь?

Боже мой, она еще спрашивает! Но о чем она спрашивает? Неужели она...

— На всю ночь не получится, нас прогонят. Внизу скандальные жильцы. И вообще там дверь забита накрепко, — сказал я. А ты вытаращила глаза от удивления, ты все поняла и рассмеялась, а я неудержимо краснел, мучительно чувствуя, как горит мое лицо.

— С тобой легко, — сказала ты, выручая меня. — У тебя что в глазах — то и на языке. Я не боюсь тебя ничуть. А ты вот меня побаиваешься. Все-таки жаль, что мы не увидим луны из твоего окошка.

— Увидим. Я вышибу все двери. Иди со мной! — приказал я, взял тебя за руку, тянул, а ты упиралась.

— Нет уж, Ленька. Теперь пойдем куда-нибудь в другое место, где нет гвоздей и соседей.

— В лес, в глубь парка, — сказал я.

— Нет уж, Ленька. Теперь давай-ка поближе к воде, к солнышку. Узнаем, когда очередной теплоход, и пройдемся пока по берегу.

Но высокий крутой берег Невы был не в удовольствие: и медленные баржи, как плывущие деревни, с бельем на веревках, и закат с малиновыми перьями в полнеба, и все, что видели мы и слышали, о чем говорили и даже думали, — все это было теперь с примесью той моей слишком поспешной и трусливой догадки.

А может быть, только я так думал. Ты шла, как и прежде, пританцовывая на каблучках, покачивая сумочкой. Ты попросила меня идти первым по тропе и выбрать место, чтобы можно было сесть, свесив ноги над водой.

— Давай вот здесь посидим, — сказал я и остановился на излучине; слева были бакены, справа еще виднелась пристань, деревья над обрывом и заря, от которой захватывало дух.

Мы не свесили ноги над водой, не получилось, — слишком сыпучим оказался краешек берега. Сели на траву. Молчали, наконец я решился:

— Хочешь, я тебе прочту стихотворение?

Ты легла на спину, закрыла глаза и сказала шепотом:

— Прочти, если хочешь.

Тихо стало после этих слов, я думал, вспоминал, что же мне лучше прочесть, а ты все не открывала глаз и не шевелилась. Ты была близкой и недосягаемой. Я был с тобой и в то же время в моем прошлом; вспомнил тесную комнатку на чердаке, маленький столик, полки для книг, вспомнил моих дядю Никиту и тетю Матрену, с которыми жил; вспомнились мне и мои друзья, наши игры — футбол на полянах с кочками и мои каждодневные дела по хозяйству — корова, огород, садик возле дома, который я сам посадил на месте свалки; и мечты вспомнились мне — в счастливые и грустные мои детские и отроческие времена.

— Прочти что-нибудь о природе, — попросила ты.

— Есть у меня о лесопарке, давно написал:

Что-то буйно краснеет рябина, урожайная в этом году. Что-то поздно цветут георгины в лесопарке, в моем саду. Что-то дом запахнулся дверями и заснул, как большая сова. И давно уж забит горбылями у дороги большой сеновал. Рыжеватую бороду гладя, возле дома садясь на скамью, огорчается осенью дядя, что в саду пропадает уют, что настало мученье с дождями и что с пчелами просто беда... А напротив — береза ветвями задевала слегка провода. Оторвался и в воздухе плавал сентябрем перекушенный лист. Как мне жаль тебя, шумная слава, кувырком полетевшая вниз. Пусть подольше краснеет рябина, урожайная в этом году. Пусть подольше цветут георгины в лесопарке, в моем саду.

И снова тишина, только шелест травы, листьев на кустах, вскрики чаек над рекой. Странное пришло ко мне чувство: возвышенное и самое земное, реальное и нереальное, надежное и зыбкое вперемежку. Наверно, не стоило читать стихи, нужно было о чем-нибудь поговорить, и тогда все стало бы проще, естественнее, не было бы такого молчания, — после стихов вообще не знаешь, о чем говорить. А тут еще сдуру я начал новое, потом прочел еще и еще, и надо было бы остановиться вовремя, снять какой-нибудь шуткой уж слишком торжественное настроение, — не сообразил, не смог, и мне вдруг показалось, что ты, Катя, заснула под монотонное мое чтение.

Я замолчал на полуслове, не зная, что же делать. Я не обиделся, я был раздосадован на себя, но тоже недолго, я смотрел, любовался тобой — ты не открывала глаз. А мне бы отважиться, наклониться над тобой, над твоим лицом, припасть к тебе, и чтобы покачнулась земля, и чтоб нежность моя была осторожнее дыхания — на это на все не хватило у меня мужества. Я только еле слышно спросил:

— Можно, я тебя поцелую?

Эти слова оглушили меня самого как взрыв. И снова тишина, звенящая, мучительная.

— Пусть подольше краснеет рябина, — едва слышно прошептала ты.

И потом я услышал то, что и следовало ожидать:

— Дурачок, разве об этом спрашивают.

Ну хорошо, в первую нашу встречу я был мальчишкой, дураком. Но не случайно ведь пришла ко мне боль?

Ведь вот с чего началось: ты стала работать в пионерском лагере вожатой. Ты звала меня, говорила, что не сможешь без меня. Но там был и Мишка — физкультурник, борец, и пловец, и на дуде игрец, кумир озорных пацанов и романтически настроенных девчонок...

Я поехал к тебе в субботу. Сто километров на велосипеде тогда не были для меня расстоянием. Я гнал на своем любимом велике как ошалелый. Торопясь, шлепнулся на вираже, поплевал на ушибы и ссадины — и снова ходу, лишь бы успеть дотемна, до отбоя, до того, как ты уснешь.

А ты и не думала спать, готовилась к вечеринке, к танцам. Ты не ждала меня в тот вечер, и вообще не ждала, чтобы я вот так прикатил на велосипеде, обалдевший и грязный. Я сразу это понял, когда поглядел в глаза, хоть и старалась ты быть со мной побережнее, понежнее. Но я видел, чувствовал: ты растеряна, спешишь, и мы идем к речке для того только, чтобы проститься помягче. И я сказал, что заехал просто по пути. Мне показалось, так будет легче нам обоим.

Земля проваливалась подо мной, когда ты ушла. Душным и огненным казался воздух, которым я дышал. «Неужели ты не видишь, какой он?! — думал я, остервенело крутя педалями. — Ты прощаешь ему все...»

Да, ты прощала ему все... Ну что это за мужчина, если он не выпивает, не дерется, не ухаживает за девчонками направо и налево, не ввязывается во всякие истории? Мужчина должен быть мужчиной. Ты ведь не раз говорила мне об этом, а я не придавал этому такого уж большого значения, веря, что ты на самом-то деле обо всем думаешь сложнее.

«Говори мне всю правду, — обычно просила ты. — Я хочу знать, какая я на самом деле. И только ты можешь мне это сказать. От тебя мне будет не так больно услышать что-нибудь о себе нелестное». И я, как наивный болван, выкладывал все, что думал.

А мне нужна была полная правда. Больше всего на свете я хотел знать, любишь ли ты меня так же, как люблю тебя я. Мне казалось, что так и есть. И я готов был забыть наши ссоры, простить все обиды, я любил тебя, не задумываясь, что хорошо в тебе, а что плохо, я не хотел знать ни о чем, кроме того, что ты нужна мне какая есть и — навсегда.

Я хотел, чтобы ты узнала об этом как можно быстрее, немедленно. Но только осенью я написал тебе письмо, назначил свидание.

И сразу же появилось во мне столько нетерпения, горячности, что хотелось все время двигаться, куда-то бежать, спешить, а я — вот странно — все лежал и лежал на койке с открытыми глазами, глядя в потолок на четыре белых плафона, и думал о тебе, представлял, как мы встретимся, что скажем друг другу. Ты должна была сразу поверить, что я люблю тебя, и это навсегда, и ничто не страшно мне будет с тобой. Ради тебя, которая мне дороже всех, я многое могу сделать!

В тот день я пораньше сорвался с занятий и поехал на рынок искать цветы. Я купил гвоздики на Кузнечном у пожилого грузина. Он сказал, что таких цветов, как у него, нигде больше не найти, и я отдал ему все мои деньги. Я охотно расстался с ними, я еще никогда не был таким щедрым. Мне даже казалось, что, чем щедрее я буду, чем более свежими и красивыми будут мои цветы, тем скорее придут ко мне удача и счастье.

Я долго ходил с цветами по малолюдным улицам. Ждал свидания, досадовал, что сам назначил время слишком позднее. Я боялся, как бы не завяли мои цветы на холодном ветру. Их было так много, что я не мог их укутать в газету. На цветы обращали внимание все прохожие, особенно женщины и девушки, многие даже улыбались мне, как будто понимали, что я несу мой букет не просто так, не кому-нибудь в день рождения, а иду на самое важное свое свидание.

Ты опоздала всего на несколько минут. И не вошла — вбежала в сквер, раскрасневшаяся, нетерпеливая. Увидела цветы и спросила: «Это кому такое чудо?» — «Это тебе...» — сказал я. «Господи, Ленька, ты сошел с ума! Это же две стипендии сразу!» — «Нет, больше», — сказал я сердито.

Я в ту же минуту понял, что это не встреча, а прощание, что снова я наивный дурак: все придумал, все насочинял... Ты не знала, что делать с цветами, как быть со мной и с нашим свиданием, ты поглядывала за решетку сада, где кто-то прогуливался взад-вперед. «Ах, вот в чем дело! Ты забежала на всякий случай. Ты с другим! Не Мишка ли это?! Да не все ли равно кто!»

— Он тебя ждет, — сказал я, подняв воротник шинели, повернулся и пошел прочь, а потом побежал...

Давно это было, но помню со всеми подробностями, как будто все это происходит сейчас. Правда, нет во мне теперь той боли, того отчаяния и холода в душе. Я не хотел жить, но выжил, я переменился, ты правильно это подметила. И что-то новое во мне началось как раз тогда, в тот вечер. Я так хотел, я готов был сделать что угодно, лишь бы освободиться от себя — от прежнего.

Странно, и горько, и стыдно теперь это все вспоминать, но ведь и сейчас, Катя, я меняюсь. Что происходит со мной — еще не знаю, кажется, я становлюсь осторожнее, рассудительнее, уравновешеннее, кажется, я влезаю в раковину, и со стороны меня, пожалуй, можно сравнить вот с этими домами на берегу канала: я вижу их тени, я различаю даже окна, я знаю, что это жилые дома, но слишком мало светится окон, и слишком тусклый у них свет, и тайна, настороженность, запустение во всем их облике.

Это называется «излечиться от себя», приобрести, так сказать, жизненный опыт. Горький это опыт.

Я ушел, подняв воротник шинели, и шагал, шагал, как автомат, ничего не слыша и не видя. Кружил по каким-то улицам, петлял, и сам не знаю, как приволокся в общежитие. Я не раздеваясь упал на кровать, и, если бы не Матвей-горбун, я бы, наверно, заснул, уткнувшись в подушку, и проспал всю ночь. Но я вдруг услышал какое-то шипение, потом потрескивание, и зазвучала музыка — любимые вальсы Матвея.

Я сразу вспомнил, как мы танцевали, вспомнил тебя и Мишку, но не это было главным, — когда я лежал закрыв глаза и уткнувшись в подушку, я видел белое пятно, белый круг от самодельной моей настольной лампы, и видел, как моя рука выводит буквы, слова, и слышал вместе с музыкой вальса гудение трансформатора — это я опять писал тебе письмо в пустом огромном кабинете электротехники, в безлюдном огромном здании — только два окна светились в тот поздний вечер: в дежурке и мое на четвертом этаже.

Трансформатор гудел за спиной особым своим утробным гудом, он рождал ясность, свет, белое пятно, белый круг, который казался мне магическим, таким же, какой, говорят, очерчивали когда-то в ночь гаданий на перекрестке дорог. Я тоже хотел знать, что было, что есть и что будет. Кто я? Кто она? Кто он? Кто они?

В первые минуты, когда я садился за стол, слышал гудение трансформатора, видел провода, бумагу, приборы, свои руки, — мне казалось, что я совсем один. Зябко было от этого одиночества. Но потом, когда перо выводило крючочки, нолики, палочки, загогулины, а буквы рождали слова, а из слов составлялись понятия, мысли, воспоминания, — в это время я был, как никогда, соединен со всем, что было в мире. Я переживал свою жизнь заново, хотел подправить то, что было неудачным, учесть это на будущее, наше с тобой будущее, Катя.

Трансформатор гудел и гудел за спиной, и голова моя гудела, все глубже и глубже я погружался в себя, в людей, в отношения, в чувства; мир звучал во мне то смутно и тревожно, то озаряясь ясностью, то снова погружаясь в хаос и мрак. Я был в магическом круге — вокруг меня были сотни дорог, вокруг меня летали ангелы и бесновались черти. Я был заодно и с теми и с другими. Но это было ненадолго. Я писал тебе письмо, оно было моим светом, моим будущим, судьбой.

Но оказалось, что все решено было только мною. И ничего мне уже теперь не оставалось делать, как лежать лицом вниз и не шевелиться.

Пришли в комнату Сергей, Федор и Славка Греков — они решили отпраздновать день рождения Фединой невесты. Ну надо же, какое совпадение, просто смех и грех. А мне что праздновать?

Я не знаю, как очутился за столом, как растормошили меня парни, помню только, как вошел Мишка, шумно ввалился в комнату со своим обычным: «О, приффет!» Счастливой была его толстая морда, сияли его прищуренные глазки, и, как только он хлопнул меня по спине — просто так хлопнул, как обычно хлопнул, — я врезал ему наотмашь по пузу. Но он самбист. Я потом летал и кувыркался, как котенок, и развалился на полу. И так мне стало хорошо, легко и бездумно, что я и не собирался вставать — лежал себе и лежал, закрыв глаза и раскинув руки. Мишка даже испугался. Наклонился:

— Ленька, Ленька, прости, я не хотел.

— Хотел не хотел, а убил, — сказал я, легко поднялся на ноги и отправился на улицу, чтобы не видеть мне больше никого, хоть я и был уже спокоен.

На улице меня догнал Мишка. Обнял за плечи, стал извиняться, а я слушал и не слышал, пока не влетела в уши одна фразочка, брошенная вскользь:

— Надо бы достать полбанки. Есть у меня две девочки. Годится?

— Годится, — сказал я.

Да, Катя, я так и сказал и сейчас об этом вспоминаю со стыдом. Тебя вот нет сейчас рядом, и Зойки рядом нет, но как будто я снова предаю: то одну, то другую. Вы обе во мне. Ты снова оттолкнула меня (это понятно) и все-таки еще любишь, а я вот опять иду и решаю, куда мне — домой или к Зойке. Я не был у нее много дней. Мы встречаемся как-то странно, иногда не видимся по нескольку месяцев, мы и нужны и не нужны друг другу, встретимся и молчим или разговариваем о пустяках, — мы разные, мы очень с ней разные люди. Когда я сказал «годится», мне было все равно, куда и к кому идти.

Мишкины «девочки» жили невдалеке от Витебского вокзала, в старом доме, в глубине двора. Темно было и странно. Шли мы будто крадучись. Черные коты выпрыгнули наперерез из мусорных бачков, стая голубей, наверно с испугу, вспорхнула и перелетела с карниза на карниз. Мы пересекли двор. Мишка постучал в темное окошко полуподвального этажа. Стук был громкий, бухающий, кажется, на весь двор, во все квартиры сразу: вот мы! Открывайте поскорее! Мы пришли!

И тут вдруг я испугался: так страшно и стыдно было идти к незнакомым девчонкам. Это же не с цветами и с коробкой конфет на день рождения, не какая-нибудь романтическая встреча под часами, это ничем не прикрытое и громкое бух-бух-бух в окно.

«Не думай, не вспоминай ни о чем, одурей», — приказал я себе. Но твое имя, Катя, как обжигающий свет вдруг вспыхнуло во мне, и сразу же, в то же мгновение явился мой двойник — негодяй с усиками: я вспомнил фильм «Ночи Кабирии».

— Да ну их, пойдем отсюда, — сказал я. — Как-нибудь в другой раз.

— Должны быть дома, — сказал Мишка. — Зачем это — в другой раз? Пришли, и все тут, — и Мишка снова постучал.

Отдернулась занавеска, выглянула какая-то молоденькая, позыркала, погрозила кулаком.

— Это Люська, все в порядке, — сказал Мишка. — У нее еще сеструха, Зойка, кондуктором на автобусе работает. Красивая, между прочим, баба, хоть и рыжая.

Мы поднялись по ступеням, их было всего пять или шесть, свернули влево, уткнулись в дверь, стали ждать. Вскоре что-то хрустнуло в глубине — это отдернули крюк, и снова в приоткрытую дверь высунулась мордочка — маленькая, лисья.

— Люська, привет, — выдавил шепотом Мишка. — Ты уж извини, я тут с приятелем.

Дверь открылась пошире. Люська стояла в халате, тоненькая, остроносая. Смотрела больше на меня, а не на Мишку.

— Уж ладно, входите. Только тихо. Соседи, — предупредила она устало и без всякого выражения на лице.

Мы с Мишкой пошли за ней на цыпочках по коридору, мимо кухни с множеством перевернутых кастрюль на полках и оказались в довольно просторной комнате, перегороженной шкафом. По обе стороны от него стояли кровати. Одна из них, новая, деревянная, была аккуратно прибрана, а другая, железная, походила на свалку белья. В комнате была еще и детская кроватка, она стояла в углу, в отдалении.

Большой круглый стол под старинным матерчатым абажуром с висюльками располагался таким образом, будто он вместе со шкафом был как бы границей двух условных половинок комнаты, двух государств.

Мишка сразу прошел на середину комнаты, по-хозяйски сел за стол.

— А где Зойка? — спросил он.

— На работе. Скоро придет.

— А где мальчишка?

— У родни.

Люська забралась на кровать с разбросанным бельем, села спиной к стене, поджала ноги, оказалась совсем маленькой. Лицо ее было по-прежнему безучастным, но я заметил, что она все чаще поглядывает на меня и, кажется, отходит от своего сна и безразличия.

— Ну дак что, Миха, — сказал я тоже по-свойски, — доставай, что прихватил.

— Успеется, — сказал Мишка, но все-таки полез в карман брюк и вытащил пол-литра водки. Люська даже не повернула голову. Только спросила:

— Курить есть?

— А как же, — сказал я и достал пачку сигарет. Я протянул ее Люське, а сам присел на кровать, чтобы зажечь спичку. Коробок взял у Мишки. Руки у меня дрожали. Люська щелчком выбила сигаретку, палец у нее был тоненький, с крашеным ногтем, сигарета выскочила не сразу. Люська размяла ее, понюхала, произнесла: «Не фонтан» — и склонилась над зажженной спичкой, втянув щеки. Закурили и мы с Мишкой. Делать было нечего, говорить тоже было не о чем.

Странно и совестно было мне смотреть на моего приятеля, и незнакомую девчонку, и на самого себя, отраженного в осколке зеркала. Никогда не думал, что будет так вот скучно, буднично.

Послышался стук в окно. Негромкий, но отчетливый. Три раза.

— Это она, — сказала Люська, влезла в тапки и пошла открывать дверь.

— Ну что скис? — подмигнул Мишка. — Все будет тип-топ. Ты разнарядку понял? — спросил он. — Зойка тоже баба в порядке. Даже лучше, чем Люська. — И вдруг он словно спохватился, сделал вид, что обиделся: — А ты смотри-ка, Люська на тебя с ходу глаза пялит. Ах ты тихоня!

Морда у Мишки была шальная, глаза маленькие-маленькие, — значит, и я выглядел не лучше.

Вошла Люська и сразу же села на кровать. И вот появилась Зоя: высокая, тоненькая, нервная. Через плечо кондукторская сумка.

— О-о, приффет, — протяжным, дурашливым возгласом встретил ее Мишка.

— Давненько тебя не было, — сказала Зоя равнодушно, давая понять, что мы ей не нужны. Она с работы. Отдохнуть бы, а мы тут приперлись.

— Простите, мы вам, наверно, помешали, — сказал я и дернулся, чтобы встать.

Мишка зыркнул на меня — мол, ты что, дурак, сиди где сидел. Люська удивленно фыркнула. А Зоя впервые посмотрела на меня внимательно чуть-чуть раскосыми глазами, отвернулась, сняла сумку и бросила:

— Не смотрите, халат надену.

Каким долгим и мучительным был шорох за моей спиной.

— Так вот и оставайся, — сказал Мишка. — Тебе идет.

— Без комментариев, — строго попросила Зоя. — Или иди отсюда.

— Ого-го, — сказал Мишка игриво. — А раньше ты была повежливее.

— Раньше и ты был не таким нахалом, — обрезала Зоя.

— Всегда вы ссоритесь, — сказала Люська. — Надоело.

Появились граненые стаканы, кусок хлеба, несколько долек колбасы. Мишка и Люська сели рядом, как раз под абажуром, а я примостился на табурете. Зоя подошла к столу, устало опустила руки, одним глазом посмотрела на бутылку, сказала с тяжелым вздохом:

— Шли бы вы, мальчики, домой.

Мы помолчали, переглянувшись с Мишкой. Вроде бы надо было уходить, и вроде бы не надо. Даже опытный Мишка растерялся от простых и трезвых Зоиных слов.

А меня вдруг обожгло стыдом. Кровь бросилась в лицо. Я отвернулся. Увидел на шкафу пол-литровую байку с бумажными цветами. Красные гвоздики торчали во все стороны. Мне показалось, что с меня вдруг слетела одежда и сижу я перед всеми обнаженный. Ну как я мог прийти, ввалиться... Не по-людски все это, и, если Зоя сейчас ударит, отхлещет меня по щекам, она будет права.

Я медленно начал подниматься со стула и залепетал что-то несусветное, стал извиняться. И увидел Зоины зеленоватые глаза, они сначала были усталыми и строгими, а потом помягчали, улыбнулись мне.

— Ладно уж, сидите, раз пришли, — сказала она.

— Да чего уж, дернем, а там видно будет, — вышел из положения Мишка и в один миг набулькал в стаканы. — Ну, поехали! За прекрасных дам! — сказал он и поднял свой стакан.

И мы подняли свои стаканы. Зоя выпила, отвернувшись от всех. А потом вдруг подсела ко мне на табурет.

— Ну-ка, подвинься, расселся тут, — сказала она грубовато и ласково. Я быстро подвинулся на самый край табуретки. Зойка обняла меня за талию. — Вот и порядок, — сказала она, — тесно, как в автобусе.

И с этого мгновения все завертелось, закружилось, стало получаться само собой: сдавленный смех, нетерпение, нежность, и — будь что будет.

И тут вот снова садануло меня что-то по сердцу. Оно было не Зойкиным — твоим оно было, Катя, только твоим. А тут вдруг — женский голос, женский облик, и это не ты. И вот тогда я впервые стал делиться надвое, разрываться, расползаться. Слова, жесты и даже чувства, которые я предназначал только тебе, оказались отданными другой женщине. Ей я не мог уже быть чужим, а тебя не было рядом. Но, однажды уже разделившись, я не мог остановиться. А особенно после того, что случилось. Так вот и начались наши отношения с Зоей. Я все помню. Какое-то обостренное чувство живет во мне до сих пор, как будто я все сильнее, все яростнее хочу остановить себя, но продолжаю делиться, раздваиваться, раздираться.

Я помню даже запах стеганого одеяла, он и сейчас остался таким же, теперь я привык, но тогда он душил меня. И странным, даже чем-то ужасным показался мне ее вопрос:

— А девушка у тебя есть?

— Есть, — сказал я.

Зойка помолчала.

— А чего это ты мне не врешь? — спросила она удивленно.

— Зачем мне врать?

— Да так, все врут. — И вдруг: — Красивая твоя девушка?

— Красивая.

— Любишь?

— Да, люблю.

— А чего же пошел ко мне?

«Со злости, — хотел я сказать, — от обиды, от неудачи и ревности». Но ни к чему говорить все это, и я ответил коротко:

— Не знаю, само вышло.

И вдруг мне стало противно. Что нужно мне здесь? Ничтожество! Уж молчал бы, что есть у тебя девушка. Хорошо, что хоть имени ее не назвал. Я отодвинулся от Зойки, отвернулся.

Кто-то прошелся по коридору, скрипнули половицы. Въехала во двор машина, взревел мотор и замер, хлопнула дверца. На миг мне показалось, что я залез в чужой дом, как вор.

— И ты такой же, — услышал я тихий Зойкин голос.

— Какой такой?

— Как все, — сказала Зойка.

Я обиделся. Почему это я как все?

— Кто это мы все?

— Мужики, парни. Все! — холодно отрезала Зойка.

— А чем мы тебе не угодили?

— Угождать вы мастера, а вот если что...

— Что же?

— А хотя бы просто быть людьми.

— Мы и так люди. — Я знал, что Зойка имеет в виду, но решил не забираться в дебри. Сигарета моя погасла, одеяло я отбросил подальше — было жарко.

— А нужно, чтобы вы разлетелись все к черту. И не мучили. Мы уж сами как-нибудь, без вас.

Зойка сказала это резко. Я огорчился.

— Ты меня не знаешь, — сказал я. — Если хочешь, я и в самом деле сейчас уйду. Я мог бы уйти и тогда еще, ты сама оставила. Я не знаю, какой я, — может быть, как все, может быть — даже хуже. Прости, если тебе плохо. Ты слишком доверчивая.

— Откуда ты знаешь?

— Я это понял, когда ты подсела ко мне.

— Подумаешь, — сказала Зойка, — это ерунда. Я тебя тоже разглядела сразу. Уж стольких людей встречаю каждый день, не проведешь.

— А может, я прикинулся другим? Ты же сама сказала, что я — как все.

— Обиделся? — сочувственно спросила Зойка. И придвинулась ко мне, медленно провела пальцами по моему лицу.

— Конечно, — сказал я.

— Я тоже обидчивая, — едва слышно призналась она. — Бывает — жить не хочется, так все противно. Пореву, пореву, а потом подумаю, махну рукой: не так уж все плохо.

— У меня тоже так бывало, особенно в детстве, когда был пастухом.

— Ты был пастухом? — удивилась Зоя.

— Да, был. А что тут такого?

— Ничего, — сказала Зоя. — Только как-то странно в наше время.

— Ничего тут нет странного. Со мной много чего было в наше время. Детдом, беспризорничество, один раз я даже в чужой карман забрался, когда убежал из детдома.

— Расскажи.

— Ничего интересного.

— Понимаю. Воровать страшно и противно. И когда подозревают тебя. Или когда у тебя воруют, а ты случайно заметила... Я просто тогда сама не своя. Болею потом.

Зоя сказала это совсем тихо, и мне показалось, что она скосила глаза в сторону Люськиной кровати.

— А все-таки, наверно, очень трудно жить вдвоем в такой комнате, — сказал я.

— Надоело, — сказала Зоя. — Темно. Даже уроки не сделать.

— Ты учишься?

— Кончаю восьмой класс вечерней школы, — сказала она. И сразу же добавила кисло: — Двоек нахватала целый вагон. Когда тут позанимаешься по-человечески? То да се. Приходят — уходят. Люська тут устроила проходной двор, — обозлилась вдруг Зоя.

— А ты всех гони, — сказал я.

— И тебя тоже?

— И меня тоже, — подтвердил я. — Когда хочешь чего-то добиться, нужно собраться вот так, — и я сжал кулак.

— А я слабая, — вдруг сказала Зоя. Помолчала и добавила: — Женщина. — И опять помолчала и вновь сказала коротко: — Плохо одной с сыном.

— Это у тебя сын? — спросил я. — Ты замужем?

— И да и нет, — вздохнула Зойка. — Он в тюрьме. Влип за воровство. Да ну его, не хочу вспоминать. Расскажи лучше про себя.

— Нет уж, лучше ты мне расскажи о себе.

Зойка прижалась ко мне:

— А что рассказывать? Люблю своего малышку, учусь, работаю, мечтаю попасть в институт на журналистику, жду, когда переедем в новую квартиру, стоим на очереди — вот и все. Ничего у меня нет пока такого... Все жду и жду... чего-то.

Что это? Просто желание поплакаться, которое приходит время от времени ко всем? Или, может быть, я вызываю чем-то такое желание? Или в каждой женщине скрыто до поры какое-то особое, тревожное чувство? Или просто-напросто не так уж много в мире сильных, крепких, стойких людей, умеющих молчать о своих бедах и видеть жизнь в основном с радостной стороны? Или, быть может, мне по каким-то особым, неведомым причинам суждено быть близко знакомым именно с теми женщинами, у которых все не просто?

Я прикоснулся к Зойкиным волосам, они были густыми и мягкими.

— Ерунда, все у меня хорошо, все прекрасно, это я просто так пожаловалась, — заспешила Зоя, словно оправдываясь. — Дурачок ты мой необученный, — прошептала она, прижимаясь ко мне все теснее. — Приходи ко мне, когда захочешь. Ну, повернись же, повернись ко мне, дурачок, я тебя поцелую.

Выбрались мы с Мишкой на улицу, как и пришли, — на цыпочках. Провожала Люська. За нами щелкнул крючок, и снова мы оказались во дворе, и черные кошки бросились из-под ног. На душе было муторно: усталость, разочарование, и стыд, и опустошенность, и ощущение — теперь я уже не тот, и все женщины не те, и это уже навсегда. К самому себе, еще недавнему, я никогда уже не возвращусь. И ни за что не хотелось бы мне уходить вот так от той, чье имя я не смог произнести.

Молча мы шли по темным улицам, потом дворами, потом через пустырь невдалеке от привокзальной площади, потом по берегу Обводного канала к мосту, за которым было общежитие. Темно и неуютно было вокруг. Осень. Зябко. Все казалось неприветливым, холодным, а может быть, это только для меня все было таким безрадостным.

Долго тянулся высокий забор, и вдруг вырос дом на углу — наше общежитие.

— А ты хороший парень, Ленька. Свой в доску, — сказал Мишка и слегка шлепнул меня по спине.

Я ничего ему не ответил. Неправда была в его словах, неправда была между нами, неправда была в темном воздухе ночи, и Катя была неправдашной — все было случайным, временным, зыбким.

Медленно, тяжело поднимались мы по лестнице. Мишка шел впереди, я сзади. Шаг, еще шаг, еще ступенька вверх, и может быть — все к лучшему, все еще будет по-иному. Я не знал, что самое трудное испытание, оказывается, было еще впереди.

Конечно, все можно пережить, кроме собственной смерти, и почти всему можно найти оправдание. Но есть в каждом из нас какой-то сложный прибор, совсем особая часть души, и провести ее невозможно, об этом знают все, и я об этом знал, но понял по-настоящему, что это именно так, лишь когда снова увидел тебя, Катя.

Я предал тебя. Ты этого не знала, и я бы мог делать вид, что все по-прежнему, но я ведь знал про себя все и ничего не мог с собой поделать, я не мог смотреть на тебя и отворачивался при встрече.

И вот тогда Мишка (снова Мишка!) помог мне вернуть надежду, что все у нас будет хорошо, — он уговорил меня поехать в Лесопарк повеселиться на природе, пока еще не опали все листья. Я решился пригласить тебя, Катя. Ты согласилась, намекнув, что уже была приглашена кем-то из нашей компании, — за город собрались и Слава Греков, и Сергей, и их девушки.

В Лесопарк, снова в Лесопарк, в мои края, к нашему первому свиданию, — а вдруг все сбудется теперь?

Сначала все было хорошо. На верхней палубе Сергей бренчал на гитаре, а мы пели. Я громче всех. Я разошелся, вспомнил, что у моего отца был неплохой голос, и вот решил проверить «наследственность», а больше всего хотелось понравиться тебе, вернуть прежнее.

Ты сидела рядышком, защищаясь от ветра полой моего кителя, и подтягивала мне тоненько и задушевно.

Мишка сидел напротив, в окружении девушек, которых пригласили Сержант и Славка Греков. Мишка съехал на самый край скамьи, рубашку расстегнул почти до пояса, подставив ветру и солнцу загорелую крепкую грудь. Мишка не пел, он лениво щурил глаза, он был, кажется, не с нами и не с песней и лишь принимал наши взгляды, лишь терпел нашу хоровую грусть: он был красив сейчас, этот донжуан.

Вдруг он быстро поднялся и подсел к тебе, Катя.

— Что-то стало холодать! — прокричал он, обнимая тебя и меня заодно. Мы даже повалились набок от неожиданности и перестали петь.

— Не мешай, — сказала ты довольно строго, но руку его не убрала, только села прямо, поправила юбку.

Я снова предложил полу своего кителя, ты отказалась:

— Спасибо, мне уже стало тепло.

— Еще бы, — сказал Мишка, осклабившись. — Тут есть кое-что погорячее. — И он погладил твое плечо, стараясь оттеснить мою руку. Так мы и продолжали сидеть в обнимку — ты, Мишка и я.

— Ловко устроились, — заметил Иностранец.

— Как в раю, — сказал Мишка.

Я ничего не ответил, продолжая песню. Уже негромко, уже просто так, чтобы не молчать, чтобы заглушить чувство досады, тревоги, тоски. И вот пришло другое чувство — бесправие. Как я могу чего-то ждать, требовать, разрешать или запрещать — даже в мыслях, — если знаю, что сам виноват. Хоть и не был я больше ни разу у Зойки, но вот сидит рядом свидетель моего падения и бесправия.

Ты была рядом, совсем рядом, и все-таки ты была уже другая — напряженнее, строже. Ты тоже делала вид, что ничего не произошло, что Мишкина рука обнимает твои плечи просто так, по-дружески — ведь мы все тут свои люди, и вообще, противно, глупо быть недотрогой, когда нам всем так хорошо. Я это понимал и все же ничего не мог с собой поделать, никак не мог успокоиться.

Я попробовал прижать тебя к себе покрепче, но ты отстранилась. Не сразу, не резко, и все же села прямо, между мной и Мишкой. И я почувствовал, что ты наклоняешься к Мишке все ближе и ближе. И не только по его воле — ты сама так хочешь.

Он сильнее меня, думал я, решительнее, а она любит «настоящих мужчин», она охотно готова подчиниться их воле, Мишкиной воле. Но в моем Лесопарке я стану другим, и все вернется. Осенний, он стал еще красивее, я так гордился им, как будто сам посадил и вырастил все эти деревья вдоль берега и даже этот осенний, пышный их багрянец рожден моими заботами. И я начал рассказывать о Лесопарке сразу же, как только мы сошли на берег. Я вспоминал свое прошлое, водил друзей по аллеям и тропам, я хотел, чтобы ты все вспомнила...

И чтобы совсем тебя завоевать и победить Мишку, я прочел свои стихи:

Обычно в поздних числах октября я в Лесопарк являюсь за рябиной — к моей заветной, огненной, любимой всегда влечет в конце календаря. Сажусь я в теплоход и по Неве везу неторопливую свободу, гляжу на рассекаемую воду, и солнечное что-то в голове. Я свой, я не приезжий, я вернулся. Здесь навсегда мои горячие следы. Здесь столько невской выпито воды, что просто чудо, как не захлебнулся. Вон дом мой. Вон мое окно. Двустворчатые ставни смотрят косо. Ну что вы так встречаете непросто, — не виноват, хоть не был я давно. Не нужно так смотреть издалека, насупленно оценивать одежки. Мое окно, мой свет из уголка, к тебе мои дороги и дорожки.

Я не одержал над Мишкой никакой победы. Когда я кончил читать, он без всякого перехода сказал:

— А не пора ли нам пора насчет картошки дров поджарить?

— Неплохо бы, — согласился Слава Греков.

— В самый раз, — сказал Сержант.

А потом мы сидели на поляне у оврага. Тонкие березы с позолоченными листьями стояли вокруг, пахло грибами, было тихо. А нам хорошо. Солнце пятнами освещало землю и нас — четверых парней и троих девчонок, самой красивой из которых была ты, Катя.

Твой «конский хвостик» был под цвет осени, цвет листьев — не кленовых и не осиновых, ярких, а таких, как у березы, — бледной, мягкой желтизны. И даже ворсистый джемпер был палевого цвета, и даже твои обычно зеленоватые глаза напоминали мне теперь больше цвет осеннего неба — густой синевы. Ты знала, что нравишься всем, что тебя любят, и, наверное, от этого у тебя все получалось с легкостью, само собой, весело. Ты была хозяйкой, заботилась о нашем столе, ты шутила и угощала всех и направляла наши разговоры в ту сторону, какая тебе нравилась. И уж не знаю, спроста или нет, ты завела разговор о чувствах, о том, что они одни не меняются вот уже тысячелетия и что только женщина может знать их силу и тайну в полной мере. И что, если бы не женщины, мужчины огрубели бы за несколько лет настолько, что превратились бы снова в пещерных жителей.

Мишка захохотал, вскочил на ноги, растопырил руки:

— Иду это я, Петя Кантропов, весь в волосах, в шкурах, а навстречу мне ты, ангел, без волос и без шкур. Хвать я тебя, — Мишка и в самом деле схватил, облапил Катю, — а ты мне и говоришь: «Фу, нахал невоспитанный».

— Отстань, отпусти, ты и вправду нахал невоспитанный, — сказала ты, оттолкнув Мишку. Он упал на спину и снова захохотал.

Сергей начал что-то негромко наигрывать на гитаре, а Славка Греков неожиданно предложил послушать такую историю:

— Представьте себе такое: кончается двадцатый век, начинается двадцать первый. На рубеже двух веков вы оказываетесь в лесу, вам хорошо. И вдруг вас потянула к себе какая-то сила. Все тянет и тянет, и уже нельзя сопротивляться ей, и вот вы рядом с каким-то странным огромным сооружением. Что это? Вдруг вспоминаете: вы слышали уже от кого-то, что человечество создало машину, такой биологический супермозг, такой сверхфеномен, что он знает все и обо всем и все может, и создан для того, чтобы все человечество прошло в двадцать первый век только через этот КПП, да-да, контрольно-пропускной пункт. И вот вы входите внутрь, в огромное помещение, а может быть, это малюсенькая комната, и слышите голос, как в сказке про аленький цветочек: «Послушайте, живое существо. Если вы хотите жить в прекрасном двадцать первом веке, докажите, что вы человек, а не докажете...» И вспыхивает телеэкран, а на нем дороги, тропы, и со всего земного шара стекаются к супермозгу люди всех рас, а после по другим дорогам и тропам от КПП уходят шакалы, лошади, ползут крокодилы, змеи, в общем, всякие земные твари и только маленькая струйка людей — нового человечества.

— Уж конечно, среди них и Вячеслав Александрович Греков, — сказала ты, Катя.

— Быть может, — согласился Греков.

— Красиво же ты думаешь о человечестве, — обиделся за всех Сержант.

— Красиво, некрасиво, а ты вот попробуй докажи просто и убедительно, что ты человек, — сказал Греков.

— А не верблюд, — хмыкнул Мишка.

— Я бы послал подальше твой супермозг, — неожиданно обозлился Сержант.

— Один ноль, — сказал Мишка.

— А я бы расплакалась, — сказала ты, Катя.

— А я бы прочитал стихи, — сказал я.

— Хорошенькая, смотрю, жизнь намечается у вас в двадцать первом веке, — саркастически заметил Мишка.

— А ты, значит, туда не собираешься? — спросил Греков.

— А что мне там делать, дураку? Вот если бы с поллитрой пустили, — пошутил Мишка.

— Убогие мы люди, — сказал Греков. Он не был сердит, он сказал это, как про что-то само собой разумеющееся.

— Кончай ты разводить тут философию, — разозлился Мишка. — Не затем приехали, черт возьми. И ведь никуда не скроешься от болтовни!

Греков был спокоен по-прежнему и все тем же тоном продолжал:

— Ты сердишься, значит, ты не прав. Думать никогда не рано, и не поздно, и не излишне. Мы учились в школе, учились в ремесленном, кончаем техникум, а толку что? Прошел год, что-то произошло, а что именно, мы не знаем, не вдумались. Хоккей, футбол в нашей башке. И так еще год, и еще, пока не умрем. Разве это по-людски? Вот вы, будущие учителя, педагоги, мастера, вы можете мне объяснить, что такое «думать»?

— Это и дурак знает: ворочать мозгами. Только не теперь, — сказал Мишка.

— Куда, зачем, в какую сторону ворочать — вот в чем вопрос.

— Ну конечно, Иностранец. Ты еще спросишь сейчас: «Быть или не быть?..»

— И спрошу. Ты кстати это вспомнил. Быть или не быть нам людьми? Быть или не быть... Это, прежде всего, вопрос, который может задать только человек. Вот один философ сказал, что думание — это преследование разумной цели разумно мыслящим человеком. А какую цель преследуешь ты, Мишка?

— Слишком много тут слов «разумно». А вот я безумствовать хочу. Жить, в общем, так, чтобы все у меня было, все подряд. А ты какую преследуешь цель? Уж ты какую-нибудь, конечно, сногсшибательную.

— Мне хоть и противно разговаривать в таком тоне, — сказал Греков, — но я отвечу.

— Что же надо тебе, интересно бы знать? — Мишка прислонился спиной к березе.

— Мальчишки, может, не стоит так далеко уходить в лес, может, помолчим в тишине...

— Да нет уж, пусть выступит, — возразил Мишка. — Послушаем...

— Я не боюсь ваших улыбочек. Раз уж обещал — скажу.

Все ждали Славкиного признания как откровения. Он был уверен в себе, он как будто говорил больше сам с собою, чем с нами. Он казался парнем вовсе не из нашей компании: студент, философ, проповедник, но никак не будущий мастер ПТУ. Он и раздражал меня этим немного, и вызывал уважение. Он стоял на коленях перед нашим «столом» на поляне.

— Я хочу совершенства, — сказал он.

Мишка тоненько свистнул.

— Да, я хочу совершенства во всем.

— Не фига себе заявленьице. Славка — Шекспир, Карл Маркс, Диоген в бочке, — и Мишка заухал, захохотал ненатурально.

Славка не обращал никакого внимания на Мишкину болтовню.

— Я хочу познать самого себя... А тебе все ясно? — вдруг спросил он у Мишки.

— А у тебя все туман? — быстро ответил тот.

— А ты, значит, всем доволен?

— А ты считаешь, что все плохо?

— А ты, Ленька, всем доволен? И ты, Сергей, и вы, девушки?

Мы от внезапности свалили в кучу много всяких междометий, но услышать отдельно каждого было невозможно.

— Суду все ясно, — сказал Мишка. — А теперь к делу.

— Помолчал бы ты, Мишка, надоело, — взорвалась ты, Катя. — Слава, не обращай внимания, говори.

— Меня не нужно выручать. Вот пусть лучше он мне ответит, что является самым страшным в наше время? Ну?!

Сержант неожиданно для нас всех оглянулся с опаской по сторонам. Греков засмеялся.

— Угроза войны!

— Верно. А пострашнее? Для мирного, конечно, времени?

— Безденежье бедного студента, — сказал Мишка.

— Тоже верно, — улыбнулся Славка. — Ты уже, Мишка, близок к цели. Бездеятельность, пассивность мысли — вот что самое страшное. Мы привыкаем думать, видеть себя отсель досель. Так проще, понятнее. Солдат, слесарь, мастер ПТУ — и только. А если вдуматься — человек разносторонен беспредельно, он может и должен быть таким, поскольку в нем есть все и он есть во всем. И когда мы рвемся за пределы понятий, норм — нам трудно, больно, давят перегрузки, и все-таки только это и есть человеческая жизнь. Совершенствуются даже цветок, муха, червь. И кто знает, быть может, эти совершенные в своем роде деревья молчат не просто так, и солнце светит не просто так, и небо над нами не просто, — природа ждет от людей чего-то великого...

— А все равно помрешь дураком, — сказал Сергей с искренним сожалением.

— Вот-вот, скепсис — тоже страшно. В себя не веришь — поверь, что другой будет жить лучше, умнее тебя. У природы есть какая-то копилка для всех, на всех... я это чувствую. В природе ничего не должно исчезать бесследно, даже вот эта тишина и эта... прана! Мы летим в бесконечное... И все бесконечно...

Славка прошептал эти слова. Сухой, бледный, с лицом аскета, он заворожил себя и нас. Даже Мишка не решился острить. Я будто бы не на поляне. Земной шарик стал вроде сивки-бурки, и я лечу... и мы летим, космический ветер колышет мои волосы. Бесконечность...

Тихо было вокруг. Чистым и голубым было небо. Деревья стояли и, кажется, тоже вдумывались в слова странного и страстного молодого человека. Вершины берез покачивались. Падали листья, кружились, с легким стуком ударяясь о ветки.

Когда-то, еще когда пас коров, я часто лежал тут на земле вверх лицом. Надо мной было огромное небо, а подо мной вся земля. Великого хотелось мне. Великой радости, великих дел и великой любви. Славка Греков вернул мне эти просторы, этот размах. И все, кажется, сейчас ощутили особые масштабы своих чувств и ожиданий. Довольно долго помалкивали, пока ты, Катя, не предложила — волейбол.

Нашли полянку попросторнее, начали играть, стало жарко. Все разделись. Девчонки остались в нарядных купальниках, в этой одежде они преобразились, особенно ты, Катя.

Но тут я должен признаться, что и Мишка был очень хорош. Широкие плечи, узкие бедра, тугие рельефы мышц, стройные сильные ноги — все было в Мишке на зависть, даже плавки у него оказались какие-то японские, с карманчиком и эмблемой.

Худой, бледный Славка Греков был просто смешон рядом с Мишкой. Да и Сержант казался нескладным. Я понимал, что рядом с Мишкой и я должен казаться тебе, Катя, хлюпиком.

Начали играть. Мишка прыгал, как молодой бог, и бил и резал профессионально. Девчонки только повизгивали от его ударов. Мишка все норовил попасть в тебя: «Ложись! — орал он. — Прибью!» Ты вся съеживалась, замирала в забавной и милой оборонительной позе, а потом выпрямлялась и кричала в ответ: «Ну, смотри, ты у меня получишь».

Я видел, тебе нравится эта игра, и Мишке тоже. Это было видно по шутливым и кокетливым твоим возгласам и по тому, с каким нескрываемым удовольствием ты следила за каждым Мишкиным движением. Это понимал и он. Был щедр на свои хохмы, выкидывал всякие штучки, и какая-то непонятная связь между вами все крепла и крепла.

Заметив это, я потерял интерес ко всему: к игре, к поляне, к березам, к солнцу. И вдруг со зла я зафитилил мяч ногой подальше в кусты. Все набросились на меня с криками, мол, совсем я сдурел. Один Мишка остался безучастным. Он повалился на траву вверх лицом и вытянул ноги. Я долго не хотел идти за мячом, сам даже не знаю почему, уперся — и все тут. Но когда к кустам побежала ты, Катя, я догнал тебя, взял тебя за руку, и тогда само по себе вырвалось у меня:

— Убежим отсюда!

— Куда?!

— Куда-нибудь в берлогу или во дворец — все равно куда, лишь бы насовсем.

— Дворцы гвоздями заколочены. — Мне показалось, что ты все знаешь о Зое. — А в берлоге в мяч не поиграешь, — улыбнулась ты.

И снова у меня сорвалось само собой:

— Всегда будешь подыгрывать Мишке?

— Это уж как придется, может быть, и всегда, — ответила ты. — А что это ты за нами так следишь? — спросила ты удивленно.

— А то, что ничего в нем не видишь, кроме...

— Послушай, Ленька, это уж мое дело. Ты, кажется, забыл, что я все выбираю сама.

— Что ж, выбирай, — зло сказал я, отошел и полез в кусты за мячом. Он застрял в колючем шиповнике, и я ободрал себе руки и ноги, но боли почти не чувствовал, лез напролом.

Ты ушла. Я возвращался один и снова ударил по мячу ногой, подбросил его вверх. Мяч бухнулся на землю посреди поляны и, подпрыгнув, упал Мишке на живот. Все засмеялись, когда Мишка ошалело привскочил с земли.

— Ты у меня схватишь! — закричал он всем сразу, и погнался за мячом, и пнул его снова в кусты, в шиповник.

А я стоял на месте и не собирался убегать, Мишка бросился ко мне и в шутку — пока в шутку, я это видел, — повалил меня на землю. Мы стали бороться, тоже пока в шутку, но чем дальше, тем больнее заламывали друг другу руки, пока я не вынужден был сдаться.

Игра расклеилась окончательно. Никому не хотелось идти за мячом, все приуныли. И тогда Мишка предложил поискать в лесу КПП. Бросили на морского, кому из парней оставаться с вещами. Выпало мне. Когда все расходились, ты, Катя, сказала:

— Не скучай, скоро вернемся.

Я долго ждал всех. Спрятал вещи под старыми ветвями и листьями и пошел тоже бродить по лесу. Но лучше бы мне не делать этого. Я увидел в лесу Мишку и тебя... Был потрясен, побежал сам не знаю куда, а потом решил взять свои вещи и удрать в Ленинград.

У пристани еще не было теплохода. Его не было так долго, что я сначала решил пойти по берегу пешком к Пятой ГЭС, а потом вернулся. Искать перевозчика тоже раздумал, не хотелось ни с кем разговаривать. Стал ходить рядом с пристанью по берегу туда-сюда, где мы уже ходили когда-то с тобой, Катя.

И как тогда, буксиры вели свои караваны, мчались моторки, заняв почти половину Невы, медленно поднимался против течения озерный белый трехпалубник.

Вода утешала, успокаивала, но я знал, что теперь долго не смогу излечиться от своей жгучей, мучительной болезни. Ну, где же он, этот «москвичок»? Идет! Наконец-то вывернулся из-за поворота. Замедлил ход. Матрос вышел на палубу, держит канат, чалку. А потом будет трап, а потом — спасение хоть на время.

Пошел на палубу, сел на жесткий полукруглый диван. Рядом курят какие-то парни. Стрельнул сигарету. Затянулся. Скорее бы винты вспенили воду. Привычно здесь, на корме.

Наконец-то дрожь под ногами. Отлегло от сердца. Как же ты подвел меня, мой Лесопарк. Прощай!

И вдруг я увидел тебя! Ты бежала по ступенькам пристани, и махала рукой, и кричала, чтобы капитан остановился. Но моторы увеличили обороты.

Ты все-таки выбрала Мишку. Или он тебя выбрал, уж не знаю. После экзаменов в техникуме ты уезжала в другой город, но вернулась... У вас скоро будет ребенок. Живите и прощайте. Я снова от вас убегаю. Вот все и закончилось, нужно успокоиться. В полутьме весна чем-то похожа на осень. Оголенными кажутся деревья, прохладно, сыро, острый запах земли. Или это запах канала? Или, может быть, дыма?

А куда я, собственно, иду? А никуда! К Зойке? Или уже поздно? Она простит. Зойка, Зоенька, почему я вспоминаю о тебе, только когда мне плохо? Это, наверно, свинство. Надо объясниться, расстаться, так честнее. Но я вспоминаю о тебе снова и снова и не могу забыть тебя совсем. Странные у нас с тобой отношения. Я часто спрашиваю себя: кто ты мне, Зойка? Что тянет меня к тебе и что отталкивает от тебя? Неужели только руки твои, твое всегдашнее прощение, неужели только это связывает нас с тобой? Муж я тебе? Друг? Уже в который раз я слышу в себе какой-то зов, требовательный и непреодолимый. Это ты зовешь меня.

Холодно стало на улице, поднялся ветер. Надо было надеть плащ. Забыл. Откуда мне было знать, что уйду на всю ночь?

Крутые травянистые откосы Обводного канала, недвижная вода внизу, а впереди черное переплетение конструкций — железнодорожный мост, давний мой знакомый. Идти дальше — там есть еще и пешеходный деревянный мост — или?.. Кружу чего-то.

Скорей, скорей отсюда, от этих мест. Завтра начнется новый день и все будет иначе. А послезавтра увижу мальчишек, расскажут, как было в «лягушатнике», как отпраздновали, посидим в мастерской, потолкуем, посмеемся, они никак не могут без смеха. И все станет по-другому. Хорошо, что они у меня есть. Ну что я делал бы без моих учеников? Да и они без меня? Они мне, а я им. Никогда не старей, Ленька.

Над головой светились звезды. Там где-то была стратосфера, ионосфера и сфера высшего разума, как сказал Греков. Чей я преемник и кто будет за мной?..

А вот и мост. Под ним темно, тихо.

— Эй, сколько времени?

Ну и хам. Не подойдет, не спросит, а так вот: «Эй!» Видят, что я один. Что за парни около забора? Трое их или четверо? Разговаривают, смеются.

— Ты что, оглох? — Это кричит маленький, совсем клоп. Идет мне навстречу. Смотрит нахально. Такие всегда бывают нахалюгами, если у них есть надежная защита.

— Ну, что тебе нужно? Время? Спроси по-человечески.

— А пошел ты... «по-человечески». Как еще тебя надо спрашивать?

Наглец! Ну и наглец!

— Мотай отсюда, нет у меня часов.

— А это мы проверим!

— Катись отсюда!

— Проверим! Эй, пацаны!

Бегут! Четверо на одного! И этот уже замахивается и шипит:

— Мы тебе щас устроим.

— А это еще посмотрим!.. Ах, гады!.. Глеб?! Это ты?! Бородулин! Стой! Куда? Стой!

Разбежались, трусливые твари. И ты с ними, Бородулин?! Неужели это ты?! Меня? Камнем по башке! За что? Или не узнал? Ну, Бородулин, спасибо тебе. Спасибо, дружище.