Заботы Леонида Ефремова

Ельянов Алексей Михайлович

Часть вторая

Смятение души

 

 

 

Глава первая

Спать, спать и только спать. Заснуть хотя бы на час. Завтра уже сегодня, отвернись от окна и спи. Какое тебе дело, что покачиваются тонкие, длинные, как сосульки, стекляшки на люстре, они всегда так покачивались — кто-то, может быть, ходит там, наверху, топает. Дрожит потолок. Тебе потолок, а ему пол. Ему потолок, а кому-то пол. Пол-потолок — полпотолка. Спи.

Кап. Кап. Кап. Где она капает? Удары как будто по голому черепу. Говорят, это самая ужасная пытка, можно сойти с ума. Это правда. Спи.

Или ты все еще хочешь кому-то что-то сказать? Ты зол на всех и на все и даже, может, решился бы ударить кого-нибудь. Кого? Нет уж, только не это. Но ты знаешь, о ком ты думаешь. Тебе не верится. Ты знал его совсем другим. Тебе казалось... Мало ли что тебе казалось!

Ведь он детдомовец, и ты детдомовец. Он работает за тем же самым верстаком, за которым раньше работал и ты. Закрой глаза и спи. Мишка, Катя... тебе тоже казалось... Случайность?..

Спи, спи и спи! Нет, сначала встань, пойди в ванную, оботрись еще раз, только не холодной, а теплой водой, закрой потуже этот дурацкий кран, и тогда легче будет уснуть.

А вот ей хоть бы что. Моя добродетельница, домодательница спит сладко. Ее храп за стеной разгоняет всякую чертовщину. Подошла бы, накричала бы в шутку, как бывало, за позднее возвращение домой, легче бы стало.

Болит голова, и вывихнутый палец тоже. Что все-таки произошло с тобой, Ленька, Леонид Михайлович? Как же так? Неужели это действительно был Глеб Бородулин? Как посмел? Уж лучше бы не узнавать мне тебя, Глеб!

Доверчивый, умный. Глаза незащищенные, мягкие. Такому невольно хочется поверить и довериться. А кожа на лице какая-то особенная, тонкая, что ли! Холод, тепло, освещение настолько меняют ее оттенок, что иной раз и не узнаешь его. Такой он разный — то добрый, доверчивый, то как волчонок. И это не двуличность, я никогда не замечал в Глебе такого. Это многоликость. Как будто в одном человеке соединились самые разные свойства людей. Он ведь так умеет, например, копировать и передразнивать других, что просто поражаешься, насколько верно и точно он это делает.

Что же случилось? Или это я в чем-то виноват? Обидел? Но чем? Когда?

Он меня, можно сказать, от смерти спас, когда я тонул. Задохнулся. Спазма в глотке. Ни выдохнуть, ни вдохнуть. Попробовал стать на ноги — глубоко. Или, может быть, с перепугу так показалось? Речка быстрая, мутная. И кричать — стыдно перед ребятами. Да и не могу крикнуть, горло сдавило. И вот тут кто-то: «Не дышите, спокойно». Бородулин. Он один знал, что я плохо держусь на воде. Я ему много о себе рассказывал. Мы ведь с ним почти побратимы: он из интерната, а я из детдома. Позвоню-ка я в общежитие, там ли он?

Встал, прошел через комнату хозяйки в коридор.

Стук-шлеп, стук-шлеп.

— Кузьма Георгиевич, это вы?

— Кто же тут может прогуливаться по ночам?

Голос густой, молодого сильного мужчины, а дыхание надсадное, с посвистом.

— Кузьма Георгиевич, помочь вам?

Стоит в конце коридора на одной ноге и на двух костылях. Плечи вверх, голова между ними так низко, будто птица выглядывает из гнезда. Седые волосы только узкой полоской вокруг лысого темени, как венчик. Тесемки халата развязались, белеет нижняя рубашка. Так ходили, наверное, раненые в госпитале во время войны.

— Не нужно, Леня, теперь уж один бог мне поможет. А ты чего так поздно?

Стук-шлеп, стук-шлеп. Подошел поближе, заглянул мне в глаза:

— Свидание?

— Вроде того, — вздохнул я.

— Не спится?

— Никак.

— Посидим на кухне? Самое место для ночных свиданий. Идем.

На длинных полках перевернутые кастрюли, на столах — посуда ждет нового дня. Урчит и постукивает вода в медном кране.

Возле окна табуретка. Я сел на подоконник. Кузьма Георгиевич опустился рядом, откашлялся. Все болело в нем, каждому мускулу, каждой косточке, каждому нерву хотелось покоя, глубокого, может быть, даже вечного сна. И все же радостно было видеть его глаза: в них и сострадание, и надежда. «Я-то знаю, — как будто говорили они, — что такое больно и трудно, и все-таки живите, не поддавайтесь плохому!»

— Ты какой-то не такой сегодня, Леня. Когда старики не спят — это понятно, обидно проспать остаток жизни. А вот уж когда не заснуть молодому, тут или пришла любовь, или что-то не так. По работе или с друзьями?

— И по работе, и с друзьями, — сказал я.

— Какая-нибудь ерунда, ссора или принципиально?

— Не пойму. Никогда у меня такого не было.

— Расскажи.

— Не знаю, с чего и начать, Кузьма Георгиевич. Напали на меня пацаны, дали по башке. Я отбился. Один из них мой ученик, я узнал его. Он-то мне и врезал камнем по затылку.

— Дела-а, ну и дела! Такого и у меня не бывало. А уж почти сорок лет с такими сорванцами, вроде твоих. Дела! Ничего не скажешь! А может, не твой, обознался?

— Мой, точно мой. Бородулин его фамилия.

— Может, ты обидел его?

— Да ничем я его не обижал. Ну, было однажды, смазал разок по шее. Да ведь в шутку смазал, хотя следовало бы и не в шутку.

— Ну и ну, ну и случай! Ну и детки пошли. Чего им делать-то ночью?

— Обычная хулиганка. Ночное фраерство. Пошли себе хозяйничать по городу, молодчики. А тут я. Другой бы, может, вежливо с ними обошелся, и ничего бы не было. Позубоскалили бы, покуражились и отпустили. А я-то их не боюсь, я таких ухарей вижу каждый день, и не простил грубости.

Один мне: «Эй ты, сколько времени?» Я его оборвал. А он ко мне с угрозой. Я ему и врезал. Прибежали остальные, я еще кому-то врезал. А этот мой, Бородулин (я, между прочим, сразу его приметил, но не поверил), когда он сзади меня треснул, я обернулся, тут он и признал меня, и деру. И все драпанули.

— Не знаю, что тебе и сказать, Леня.

— И вообще, сплошные неудачи у меня весь вечер. Как будто случайности не случайны.

— Думаешь, преднамеренное нападение?

— Нет, не в этом даже дело. Они точно так же могли напасть и на другого. А если бы женщина... Подлость это, когда ночью, в темноте, на человека наваливаются вчетвером.

— Этакое ухарство, ложная романтика, это мне знакомо, Леня.

— Мне тоже знакомо, понимаете, тоже знакомо. Я еще не забыл свои пацанские годы. И знаю по себе, что так напасть, как они напали, пошлость и подлость. А этот Бородулин... Так смотреть на меня, так прикидываться честнягой... Вот уж не прощу.

— Как ты его думаешь наказать?

— Черт его знает! Не в тюрьму же его!

— Та школа — крайний случай. Это уж ты мне поверь.

— А мастера по башке — не крайний случай?!

— Ну, может быть, попал в дурную компанию или ты что-то сам сделал не так. Могло такое быть?

— Почему вы защищаете их?

— Потому что все мы любим пай-мальчиков. А ведь из тех, кто позаковыристее, большей частью получаются смелые, выносливые, изобретательные люди. Буяны что-то всегда ищут, с чем-то не согласны. Тут надо разобраться. Теперь уж не горячись, теперь бой не на кулаках...

Спокойный тон Кузьмы Георгиевича утихомирил и меня, и, как это обычно бывало, я стал невольно подстраиваться, подлаживаться к нему. Он трудно, прерывисто дышит, и я начинаю дышать так же, усиленно стараюсь помочь вдоху и выдоху. Он покашливает, и я покашливаю. Он пространен и рассудителен, и я говорю почти так же.

Уж сколько раз я разговаривал по ночам со своим соседом — о работе, о политике, о любви, о путешествиях, о книгах. Кузьме Георгиевичу не спится по ночам. Нет таких снотворных, которые могли бы приостановить бег его мысли.

О чем может думать каждую ночь старый, умный человек, учитель географии, в окружении газовых плиток, полочек, пустых кастрюль?

О суетности жизни? О земле, о пространстве, о логичном и не логичном ходе вещей, о путях, которые выбирает человек и которые сами выбирают человека, о поиске, о неизведанности, о переходах живого в мертвое, о бесконечности вселенной, о своих обидах?

Когда-то Кузьма Георгиевич был изыскателем-геодезистом, его ноги прошли по земле тысячи километров, его глаза видели и знают лицо земли, как я вот знаю его лицо. Может быть, потому мне и кажется, что крутой, смуглый, оголенный лоб Кузьмы Георгиевича пересекают не морщины старости, а приметы особой его страннической жизни. Его лоб — карта его судьбы. Я читаю ее, и она мне кажется такой же удивительной, неисследованной и огромной, как та, моя, во всю стену, географическая карта, которую подарил мне Кузьма Георгиевич ко дню рождения.

Он подарил мне и глобус, огромный школьный глобус на тяжелой подставке, и еще он отдал мне насовсем старый полевой бинокль на тонком ремешке. Бинокль был помят, поцарапан, он знавал, должно быть, окопы, песок и грязь, и тем он был мне особенно дорог. Кузьма Георгиевич еще при жизни решил раздать свое имущество.

— Обычно наследство завещают детям. У меня их, к несчастью, нет. Много у меня учеников и друзей, вот им пусть и останется все. Пусть пользуются моими книгами, моими вещами сейчас, а не потом. Потом, может быть, и не нужно будет ничего этого, — сказал мне как-то Кузьма Георгиевич.

Его комната уже опустела, а раньше была полна книг, картин, географических карт, образцов породы.

— Я вот лишь древесные корни оставлю себе. Сам собирал, сам придумывал, видел в них всякие чудища. Пусть поживут со мной.

Корни в комнате и в самом деле напоминали какие-то фантастические существа, на время только явившиеся сюда из дремучих лесов: они разместились на окне, на письменном столе, на стенах, по углам. И сам Кузьма Георгиевич был чем-то похож на старое корневище.

Он всегда говорит, что у него много друзей и учеников и от этого ему хорошо. А вот уж который месяц я тут живу и почти не вижу у него гостей, ни старых, ни молодых. И чуть ли не на каждый звонок в дверь он выходит на своих костылях первым. Когда обгонишь его — делает вид, что просто прогуливается по коридору. А однажды не выдержал, пожаловался, что его начали забывать, и тут же стал оправдывать друзей, как будто своей жалобой он мог оттолкнуть их от себя насовсем. Неужели и я так поступлю когда-нибудь?! Клянусь!.. Не клянись, остановил я себя. Лучше просто запомни. И я вспомнил тогда о своих друзьях, и о Глебе Бородулине тоже. Я был уверен в нем, как в себе. А вот что вышло. Тоже мне, разведчик нового. Быть хулиганом или бандитом с большой дороги — старо, как мир. Я извинился перед Кузьмой Георгиевичем и пошел звонить.

Долго я звонил в общежитие. Сонный голос лениво ответил:

— Что нужно? Уже ночь. — Это была ночная дежурная. Бородулина она сегодня не видела.

— А что случилось? Что такое? — заволновалась она.

Я не стал объяснять. Вернулся на кухню.

— Ну что? — спросил сразу же Кузьма Георгиевич.

Я пожал плечами.

— Может быть, он у родителей? У него есть родители?

— И есть, и нет. Он из специнтерната. Отец сам отказался от прав на сына, а у матери отняли право судом. Она пьет. Горько пьет, я видел эту женщину. Сколько лет ей — не поймешь. Я встретил Глеба однажды с матерью. Случайно. Недалеко от Витебского вокзала, возле пригородных касс. Народу было порядочно. Он меня не заметил, а может быть, только сделал вид, что не заметил. Он держал мать под руку, вел ее. Она была пьяная. Одета неопрятно, по-старушечьи, Глеб, по-видимому, стеснялся ее. Ни на кого не глядел. И такое в нем было напряжение, такое что-то горькое, что я подумал: не дай бог, если он заметит меня!

Кузьма Георгиевич покачал головой.

— Ох уж эти родители, — сказал он со вздохом. — Ты привел бы ко мне своего Бородулина. Хотелось бы мне потолковать с этим парнем. Я, знаешь ли, научился за мою долгую жизнь распознавать здоровье и нездоровье в людях. Главное, мне удавалось подлечить кое-кого. А что это за специнтернат, почему он там оказался?

— Угнал с приятелями машину.

— Ничего себе мальчик, с фантазией. А ты, значит, был доволен им? Он и учился у тебя неплохо, и работал? Как он в деле-то?

— Тут, знаете ли, не скажешь одним словом, хорошо или плохо. Я вот часто вспоминаю самый первый день практики, когда ребята начали работать напильниками. Вы знаете, в этих первых движениях во время работы можно многое разглядеть. Природные жесты. Тут все наружу, об этом еще мой мастер говорил когда-то. В тот день мне хотелось вглядеться в каждую пару рук, и особенно мне понравились руки Бородулина — талантливые, умные руки, с чутьем. В слесарном деле руки — это, знаете ли, продолжение души. Вы не устали, Кузьма Георгиевич? Может, не стоит? Уже поздно.

— Поздно, говоришь? А ты взгляни в окно. Это называется рано. Говори, говори. Я ведь слесарем не был, мне все это интересно. Ты верно сказал насчет первых жестов. Это ведь как раз то, о чем я думаю, о начале начал в человеке. Жест руки или жест души — ох как много все это значит. Я завидую тебе. Ты учишь точным, самым важным и нужным жестам. Человек и его дело — не в этом ли суть всей жизни? Рассказывай, рассказывай о руках твоих учеников.

— Мне иногда кажется, — продолжал я, — что помню руки моих мальчишек больше, чем их голоса и лица. Я, как гадалка, мог бы многое рассказать, глядя на их руки. Я с закрытыми глазами узнал бы каждого по рукопожатию. Один это делает вяло, другой жестко, третий подхалимски, четвертому не справиться никак со своей силой, — в общем, получается полный набор человеческих характеров только в одном этом жесте.

Послышались мягкие, неторопливые шаги в коридоре. Кажется, шла на кухню жена Кузьмы Георгиевича: высокая, статная женщина с белыми, не седыми, а именно белыми, чуть-чуть оттененными желтизной волосами. «Кузьма, Леня, как так можно?» — сейчас скажет она, поправляя свою пышную, расплетенную на ночь косу. И я снова увижу не пожилую женщину, а девочку с румянцем на щеках, с голубыми глазами, наивными и чистыми, ничего еще не знающими о мире, кроме того, что все вокруг сказочно и прекрасно. И даже не верится, что эта старая женщина с девчоночьими глазами перенесла и войну, и смерть сына, и операцию мужа, и долгие годы ухода за калекой.

Вот еще несколько шагов, и появится на кухне Светлана Александровна. Как жаль, что она идет именно сейчас.

Я как бы видел в эту минуту всех моих ребят, всю группу сразу, я мог бы теперь о каждом сказать нечто самое главное. Я не раз думал, что же напишу перед выпуском в характеристике каждого из моих учеников, а теперь вот многое прояснилось. Может, поговори мы с Кузьмой Георгиевичем еще полчаса, я понял бы и то, что случилось сегодня ночью. Эх, зачем идет к нам на кухню эта добрая женщина, мы и сами знаем, что по ночам нужно спать. Ну вот, конечно же надо прощаться.

— Иду, дорогая, иду, не сердись, — виновато говорит Кузьма Георгиевич, подымаясь с табурета и обвисая над костылями. — Мы еще с тобой, Леня, обязательно поговорим на эту тему. Иди к ребятам с открытым забралом — вот мой совет. И ничего не бойся.

И Кузьма Георгиевич качнулся на костылях, пошел, и снова по длинному коридору раздалось: стук-шлеп, стук-шлеп, стук-шлеп.

Я вернулся в свою комнату, лег на скрипучий матрац, и началось все заново. Стал уговаривать себя.

Ты закрываешь глаза, вытягиваешься, уплываешь в ту сторону, в ту страну... и ты уже не ты, не здесь, не там, не туда, не тогда, раз, два, три, раз, два, три, ты уже спишь... ты уже маленький мальчик, и мама тебя гладит по голове, и ты сосешь леденец и несешь голубой шарик. Демонстрация! Первое мая. Бородулечка впереди. Бородуля, Бородульщик. Шагает и бьет в барабан. Трам-там-там, трам-там-там, трам-там-там, там-там, там-там-там. Палочки отбросил, бьет молотками, барабан отбросил, бьет по верстаку. Трам-трам, трам-там-там. Шарики, шарики, голубые шарики улетают в небо.

Какая демонстрация?! Какие голубые шарики? Будильник стрекочет, как трактор, хозяйка сопит, в ванной плещутся и болтают сестры-близнецы, как... Никак! И никогда не стучал на барабане твой Бородулечка.

Орала труба. Визжала, и сипела, и выла, задрав свой сверкающий раструб в потолок. Что надо ей было, что выдувал Бородулин тогда из своих легких, из медной глотки трубы? Зов?

И странно, что я пришел на этот зов в этот именно час. Интернат, специнтернат, где трудновоспитуемые, где строгий режим, где все за высокой каменной оградой. «Там есть у детей все. Разве что не хватает птичьего молока», — сказала старшая воспитательница специнтерната. И я поверил ей. Конечно, теперь не война. Теперь должно быть все, не то что у нас в детдоме. У детей интерната должно быть все самое лучшее, потому что у них нет самого главного — триединства: мама, папа и я. «Они хорошие ребята, но трудные, — сказала воспитательница. — Культ силы у них развит больше всего. Чуть что — в драку».

Помню, обошел тогда все помещения: мастерские, классы, актовый зал, столовую. Вошел в спортзал. Глеб Бородулин играл на трубе. Он стоял посредине спортивного зала, один, в лучах солнца. Турник, баскетбольный щит, черный конь с двумя ручками, окна во всю стену, солнце и трубач. Один. И труба вверх. А потом резко вниз, когда увидел меня. И вот уже передо мной недоверчивые, настороженные глаза, и стойка боком, и холодное нетерпение на лице: скорей бы ты ушел. Что тебе нужно? Хочешь знать, как мы тут живем? Да никак. Живем, и все. Как нас кормят? Обыкновенно. Чем заняты в свободное время? Да ничем. Вот играю на трубе. Сколько мне лет? А какое тебе дело? Как меня звать? Ладно уж, скажу, только отстань. Глеб Бородулин, вот кто я. А ты кто? Кто ты будешь? Комиссия, ревизия? Проверяй. Ты, может, воспитателем сюда или начальником? Уйди, мы не из пай-мальчиков. Лучше беги от нас, пока не поздно. Потом хуже будет! Ты нас еще не знаешь.

Это ведь ты меня не знал. В ваш специнтернат я пошел нарочно. Сам попросился, когда наше училище взяло над вами шефство. Я-то как раз хорошо знал, кто вы, и сразу понял тебя. В руках труба, пустой зал, а ты дудишь, орешь о себе на весь свет. Ты самый голосистый, самый-самый, и вдруг входит кто-то чужой в синем кителе (я еще ходил в техникумовской форме), вроде железнодорожник, и спрашивает о том о сем, хочет познакомиться с тобой.

И особенно, когда прибежали пацаны тоже со всякими трубами и начали дудеть на все голоса и поглядывать на меня, как волчата, ты уж, Бородуля, совсем осмелел. Спрашиваю тебя, а ты дудишь вместо ответа, и всем нравится твоя независимость, ты вроде бы у своих «в авторитете». Ну и ладно. Дуди. Мы еще встретимся. Не на узенькой дорожке, нет. На празднике. Первого мая. Мы все будем готовиться к параду. А потом будет Девятое мая. День Победы. Для тебя это праздник как праздник, а для меня...

Теперь-то ты знаешь, что я был пять лет в детдоме, а тогда... Ты смотрел на меня, на благополучненького, — так тебе казалось, — как будто я был по одну сторону жизни, а ты по другую. Мы враги. Какие же мы враги, когда я видел твои глаза, незащищенные твои глаза? А ты смотрел и не знал, что я думаю о тебе. И о себе тоже...

Ты и сейчас не знаешь, что я думаю о тебе. Думаешь ли ты обо мне? Интересно бы знать — что? Что ты вспоминаешь: нашу первую встречу в интернате, или, может быть, наши загородные прогулки на велосипедах, или как я устроил тебе практику в экспериментальном цехе, или мой шуточный удар по шее, когда ты закурил в мастерской, или эту ночь, когда ты замахнулся на меня камнем? Или как мы шли вместе на демонстрации и несли голубые шарики и ты улыбался и шептал мне, что отец хочет снова усыновить тебя и «спасибо вам, Леонид Михайлович, что вы поговорили с ним». На ветру вырывались и терлись тогда друг о друга наши голубые шары.

А может быть, ты вспоминаешь наш разговор на обочине дороги? Наши велосипеды стояли, прислонившись друг к другу, а ты говорил мне: «Вам что, у вас теперь все есть: и деньги, и работа, и все что захотите, а у нас?..»

«Что же у вас?» — хотел я не просто спросить, а крикнуть. Меня раздражало это твое «а у нас?». И ты увидел мои глаза и сказал, конечно же невпопад: «Свой детдом вы уж давно забыли, и вообще, в войну все, говорят, было по-другому...» И осекся, замолчал. А я не стал тебе тогда рассказывать, как было и что я помню. Ни к чему, раз ты сам не понял чего-то главного.

А я-то сам понял, что главное?

Ничего я не придумаю и не пойму, пока не окажусь там, в мастерской, среди ребят, пока не увижу лицо Бородулина.

Сегодня? Сегодня же воскресенье. Как медленно тянется время. Или как быстро?

Пойду и добуду его хоть из-под земли. Поеду к матери, к отцу, в интернат, в общежитие, все равно я найду его! Только поспать бы хоть немного. Ну как я сяду за руль с такой башкой? Сегодня еще у меня днем занятия. Вождение автомобиля. Первый же гаишник меня... или еще врежусь... или Мишка... или Катя... счастливые случайности... мотор работает как часы. Тик-так, тик-так, тик-так, работают часы...

 

Глава вторая

Тик-так, тик-так. На будильнике уже два часа. Не врет ли? Нет, все нормально, все правильно. Только вот вождение проспал. А вдруг еще ждут? Давай бегом. Стакан чаю на ходу.

Не так уж все плохо, подумал я, оказавшись на улице. Солнце светит, люди идут, кошка перебегает дорогу, красная поливалка, как сивка-бурка, пышет радугой из ноздрей, прожорливые голуби слетелись в кучу — кто проворнее, тот и сыт. А вон девочка, милый детеныш, торопится, поспешает за мамой. Не так уж все плохо. Садись в трамвай, давай-ка гони к училищу.

В училище никого, только дежурная.

— Никого нет, Леонид Михайлович. Ждали вас, да уехали.

— Кто уехал? С кем?

— Был тут Акоп, посадил всех ребят в машину.

— Физрук? Давно?

— Да как вам сказать, не очень.

— Куда поехали, не сказал?

— Нет, ничего не сказал. Завел машину, закрыл гараж и укатил со двора.

— Спасибо. Пойду поищу, может, повезет.

Где тут их найдешь? Перед сдачей экзаменов вряд ли они станут крутиться возле училища, пожалуй, поехали на Конюшенную.

Сел в трамвай, поехал на Конюшенную площадь. Прошел пешком через Михайловский сад, со стороны Садовой влез между створами чугунных ворот, а выбрался у Спаса-на-крови в том месте, где ограду — кованые цветы, листья, проржавевшие от времени, — сняли для реставрации. И вот я уже на площади, на которую когда-то из прекрасных белоколонных конюшен выбегали белогривые лошади, выкатывались царские кареты. А теперь тут государственная автоинспекция.

За бензоколонками дверь, в которую ломятся все — видные и невидные люди, современные кучеры, жаждущие как можно скорее взнуздать сорок, семьдесят, сто, триста, шестьсот и более того лошадиных сил.

Все нетерпеливо ждут своей очереди: кому сдать документы, кому получить водительские «корочки», кому нужна справка, кто к начальству, кто просто так толкается, для проверки — как да что, на будущее. Не протолкнуться, душно, тесно. Но кажется, сами стены в ГАИ — за тебя, водитель. Не спеши, помайся, попотей тут в очереди, потолкуй с шоферами об авариях, взвесь, вдумайся в свои обязанности, — другая цена будет водительским правам.

Сдавать на право вождения трудно, а пересдавать еще труднее. Не случайно взмолился перед Мишкой водитель, мчавшийся на свадьбу, — любой штраф, что угодно, только не на пересдачу. Экзаменаторы впиваются в каждую оговорку, заминку, неточность... и покажут на дверь, а потом еще раз на дверь, и так, пока не будешь знать правила уличного движения как любимые стихи, или вернее, как приказ, который ты должен выполнить или умереть.

А на площади, где, как на арене цирка, обычно крутят свои бесконечные восьмерки мотоциклисты и стоят машины «на сдачу», нет никого. Только из таксомоторного парка напротив ГАИ выезжают «Волги» на линию, в рейс. Направо, еще раз направо, вокруг площади, и покатил к своей удаче. Может, и тот шофер, что вез нас с Катей, из этого гаража?

Попросить, может быть, Мишку помочь ребятам сдать? Нет уж, не стоит, только не его. Обойдемся сами. Акоп, наверно, крутит где-нибудь тут, натаскивает. Весной сдавать легко. Это не в гололед, как выпало мне... Ждать их, не ждать? Где тут найдешь. В училище вернуться? А может быть, они уже там и прощаются.

Нужно съездить в общежитие и все разузнать. До Черной речки отсюда порядочно, а все равно нужно ехать.

Долго тащил меня трамвай, кружил, петлял: позади уже Нева, Невка, Карповка, снова Невка, по солнечной воде, как маленькие быстрые акулы, скользили байдарки вдоль зеленых берегов. Ну и денек! Сейчас бы просто побродить по Островам, уйти к заливу, взять лодку, а тут поиски, как у Шерлока Холмса.

В общежитии пустынно. В комнате Глеба аккуратно заправлены все койки — и никого. Бывало, я не раз проверял, в порядке ли учебники, тетради, не захламлены ли тумбочки моих парней. Проверки всегда были при них, а тут — никого. Трудно мне было подойти к тумбочке Глеба, открыть, проверить, — какое я имею право на обыск? Но случай, который привел меня сюда, был особым, и я решился.

В тумбочке были огрызки хлеба, толстые тетради в клеточку, пустая пачка из-под сигарет, учебники, и все, никаких особых примет, хоть немного объясняющих ночное происшествие. На все мои вопросы дежурный отвечает «нет» или уклончиво «не знаю».

Перед уходом заглянул еще раз в тумбочку, вытащил толстую общую тетрадь, полистал: все предметы собрались тут воедино — математика, спецтехнология, русский, обществоведение и даже записи по эстетическому воспитанию. Почерк резко переменчивый: то аккуратный, то ничего не поймешь, каракули, рисунки. Тут же какие-то стихи. Песня Окуджавы про Ваньку Морозова и циркачку. И еще «Дежурный по апрелю». А вот целая страница «морского боя». Тоже забавляется на занятиях, как и мы, бывало. Тетрадь в клеточку — очень удобно для такого занятия. А это что такое?!

«Михаил Васильевич Фетисов. Занятия по борьбе — среда, суббота. Купить борцовки». Запись через всю страницу, наискосок. Ну и ну! Мишка и тут оказался моим соперником.

Это он, точно он, Михаил Васильевич Фетисов, борец, тренер моего Глеба, я даже понял теперь, где они могли встретиться, заниматься, — на той же Конюшенной площади в помещении ДСО «Трудовые резервы», там и Мишка когда-то учился и я недолго похаживал в секцию бокса. Я Глебу и посоветовал... Но там занятия по средам и субботам. Как же Глеб оказался вчера под мостом? Поздно. А вообще-то, все ясно: один наставник празднует свадьбу, другой наставник справляет тризну, а ученик тем временем крадется... Детектив. В жизни так не бывает, сказали бы многие. Мир тесен, говорю я. Он слишком тесен, не повернуться. Ну до чего же просто — случайно задеть человека, толкнуть локтем, наступить на ногу и даже... ударить камнем. Мишка не зря пил за случайности и намекал, что многое ему известно про меня... Надо бы съездить к Мишке и развеять весь этот туман. Но как теперь поедешь к нему после вчерашнего? Надо бы и про то поговорить, и про это. Хуже нет, когда хоть с одним человеком в мире неясные, резкие отношения, отчасти от неизбежного, отчасти по недоразумению, а теперь еще больше что-то запутывается, закручивается, и разом надо было бы разрубить узел.

К Мишке ехать все-таки нельзя, трудно будет всем, и особенно Кате. А если отправиться снова на Конюшенную, в ДСО? Там и по воскресеньям занимаются многие секции. Конечно, вряд ли может так случиться, чтобы Мишка пришел на тренировку сразу после свадьбы, но обычно тренирует команду не один человек, и, может быть, именно сейчас Мишкин напарник занимается с Глебом. Лень было возвращаться, но что поделаешь, еще много предстоит возвращений, кругов, поворотов...

И я вернулся на Конюшенную площадь, сначала подошел к бочке с квасом, — она, как всегда, стояла невдалеке от улицы Желябова, — взял кружечку терпкого шипучего напитка, выпил с удовольствием и направился к старинному дому охристого цвета, к массивным дверям парадного входа в спортивное общество «Трудовые резервы».

Поднялся по широкой лестнице, прошел мимо гардероба, свернул направо — все тут мне было знакомо: помещения, повороты, переходы, даже скрип паркета остался прежним, даже незначительный подъем, горушка в узком коридорчике не изменилась; надо подняться, спуститься, свернуть налево, и там, в глубине помещения, залы для баскетбола, для спортивной гимнастики, для бокса и борьбы.

В спортивном помещении, где на каждом шагу встречаются рослые, стройные парни и девушки, чувствуешь себя нескладным, неловким, мешковатым и невольно «собираешься», распрямляешь плечи, шагаешь тверже и легче, и сожалеешь, что, бывало, находил время для поддержания тела в хорошей форме, а теперь, когда это особенно нужно, не хватает времени или воли даже на утреннюю зарядку.

Еще за дверью я услышал тяжелое кряхтение борцов и гулкое падение тел на войлочные маты. Осторожно приоткрыл дверь, она скрипнула слегка, и тогда я ее распахнул, вошел в просторное светлое помещение.

Невдалеке от высоких окон боролись сразу две пары, а еще пятеро крепких парней сидели на низких скамьях, опершись широкими спинами о шведскую стенку. Два тренера в синих спортивных костюмах ходили вокруг да около своих подопечных, советовали что-то, покрикивали, подбадривали, радовались удачной подножке или броску через голову. Не было тут ни Глеба, ни Мишки, расспрашивать о них не хотелось, и я собрался уходить, но вдруг увидел знакомое лицо: большие глаза навыкате, черная густая шевелюра... На полусогнутых сильных ногах стоял в боевой позе на ковре свирепый широкоплечий мужчина. Он слегка расставил руки и вот-вот бросится на врага. Самохлебов?! Вроде он. Только совсем неузнаваем в борцовском своем наряде и в этой страшной позе. Вот он сцепился с противником, схватил его за пояс, покружился приседая, крякнул и со всего маху полетел навзничь, увлекая за собой соперника, и тут же выгнул спину, изловчился, вывернулся, сплелись руки и ноги двух крепких мужиков так, будто они срослись друг с другом, или извиваются в смертельной агонии, или обезумели от вражды и ярости. Ай да врач! Ай да психиатр!

Тренер хлопнул в ладоши, и все затихло на ковре, и два противника с заботливостью нежных братьев уже помогают друг другу подняться на ноги. Самохлебов выслушал замечания тренера и пошел по залу вразвалочку, отдуваясь и помахивая расслабленными руками.

— Что нужно? — сердито спросил меня тренер.

— Да так, ничего, извините.

Самохлебов обернулся, увидел, узнал:

— Привет, постой-ка. Входи!

Владимир облапил меня, приподнял, покружил.

— И ты хочешь на ковер? — спросил он. — Раздевайся, помнем, потискаем, помягче станешь.

— Нет уж, спасибо, я и так помят и потискан. А если еще в твои руки попадусь, конец.

— А что, грозен я, страшен? — спросил Самохлебов, нарочно надувая щеки, выпячивая живот и по-бармалейски растопыривая руки.

— Страшен, что и говорить. Но ты же врач, я верю в твое милосердие.

— Милосердия не жди. Раздевайся и на ковер — это лучшее лекарство от всех болезней.

— Нет уж, оно не для меня. С пацанских лет не боролся.

— А теперь поборешься. Жизнь — борьба?

— Борьба.

— Вот и раздевайся.

— Да ты меня одной левой, ты как слон!

— Трус! Сдаешься без боя? Схвати меня, дерни хоть разок, а вдруг я только с виду такой.

— Мишка тут бывает? — спросил я без перехода.

— А как же, он тут главный. Сегодня, сам понимаешь, медовый день, — вот его и нет.

— Как там вчера, обошлось? — спросил я.

— Не сразу, но обошлось. А что там произошло, я так и не понял, объясни ты мне...

— Не сейчас, Володя, как-нибудь потом. Именно с тобой мне и надо было бы поговорить насчет всего со всеми подробностями, тут такое колесо...

— В чем же дело? Приходи сегодня, завтра, когда хочешь. А то подожди, я скоро освобожусь.

Теперь уже смотрел на меня не устрашающего вида борец, Бармалей, — внимательные, умные, горячие глаза вглядывались в меня, располагали к себе. «Вот именно этот человек и знает, что такое в здоровом теле здоровый дух», — подумал я и решил, что хорошо бы привести Самохлебова к моим ученикам для разговора, а еще лучше прийти бы к нему с Бородулиным да потолковать.

— Ты Глеба Бородулина случайно не знаешь? — спросил я.

— Бородулина? Глеба? Какой он из себя?

— Высокий, черненький, семнадцать лет. Часто подергивает головой, подбрасывает волосы.

— С кем-то таким боролся, может и он, но врать не стану, тут много разных, а я бываю не часто, ты у Мишки спроси.

— Эй, Володя, на ковер, а то остынешь! — крикнул тренер.

— Ну как? Будешь меня ждать или придешь попозже?

— Сейчас, Володя, не могу. У меня есть твой телефон, жди звонка.

— И не стесняйся, в любое время. Ты, кажется, еще хотел привести своего ученика? Пожалуйста. Можно сюда, или домой, или в больницу, куда сочтешь нужным. Жду, до встречи.

И снова по знакомым коридорам вернулся я к выходу на Конюшенную. Я выбежал легко, как бывало когда-то. Вспомнились мне приятная усталость и одновременно легкость во всем теле после тренировок и прохладного душа. И зашагал я по старой привычке направо, к тому перекрестку, где никогда не бывает скучно глазам, где куда ни взгляни — диковинка: мозаичный, пряничный Спас-на-крови, а рядом прямой, длинный канал Грибоедова, и кусочек торопливого Невского впереди, и приметный, с шаром вверху, как с помпоном над шапочкой, Дом книги, а дальше колонны, лишь небольшая часть крыла Казанского собора высовывается из-за «резиденции» бывшего короля швейных машинок Зингера. А еще повернул голову — и вот они, задумчивые старые деревья Михайловского сада, свесились ветви над массивной кованой решеткой, а вот и кривой переулочек — трамвайные пути уходят влево, а вот на углу часовенка, она построена из тех же кирпичей, покрытых глазурью, что и Спас; еще взгляд — и перекресток мостов, канал Грибоедова сливается, соединяется с Мойкой, — старинные фонари на чугунных столбах, серый гранит, решетки, краешек просторного, кажется, вечнозеленого Марсова поля и всегда освеженное светлой краской здание с высокими окнами между колонн — дом Ленэнерго.

Я перешел через Мойку, свернул налево, решил, что лучше всего идти к Зимней канавке, потом к Дворцовой площади и дальше куда-нибудь к Исаакию или на Невский, — хватит пока искать Глеба, похожу тут в покое и красоте.

Зашагал я по старым, потрескавшимся каменным плитам, время от времени касался рукой гладкой и прохладной чугунной ограды набережной. Не было тут ни прохожих, ни машин — тишина, покой и настоящий старый Петербург: слева за недвижной Мойкой белые колонны бывших царских конюшен, справа окна над самой мостовой, низкие подворотни, балкончики во втором этаже, дом прижимается к дому, и в каждом основательная добротность, даже тяжеловесность, и необъяснимая, близкая сердцу грусть, и таинственность — все дышит здесь стариной, ощущается время, которое прошло и все-таки живо: тех людей уже нет, и все же — вот они, я, кажется, слышу их голоса, вижу тени за стеклами, а вон их следы на стершихся от подошв камнях, а вот и цокот лошадиных подков — сразу за булочной от набережной кони сворачивают к мосту — это увозят Александра Сергеевича.

Часто теперь поют песенку про Д’Артаньянов: «Есть Д’Артаньяны, есть...» Они, конечно, рождаются снова и снова. Не шпагой — приемами бокса или самбо отстаивают свою и чужую честь или как придется — вроде моего случая под мостом.

Честь! Старинное слово, и вечно молодое, горячее чувство. Как и чем отстаивать ее, а лучше — как оберегать в себе и в любом другом человеке?

В стене труба, а из трубы бьет, расплескиваясь, вода, а рядом лужа, а в луже кораблик, верткое суденышко из плотной бумаги — страница школьной тетрадки, — как и прежде бывало, опять отправился в кругосветное плавание, в кругосветку через всю огромную лужу-лужищу. Какое там, попробуй скажи мальчишкам, что это лужа, — рассердятся или улыбнутся криво: это море, это океан, и океанское судно пошло к берегам Африки, или Австралии, или Америки, или по другим каким-нибудь путям, где бывали капитан Кук, или Колумб, или...

Но разве может понять это взрослый дяденька? Это я, значит, взрослый дяденька? Что ж, конечно, я взрослый дяденька, пришлось согласиться мне с этой мыслью. И все-таки подошел к луже и не постеснялся попросить у мальчишек листок бумаги из школьной тетрадки, чтобы смастерить новое судно — кораблик своего детства.

И сразу же почувствовал себя самым настоящим мальчишкой, когда, присев на корточки, начал сооружать суденышко, а пареньки смотрели на мои руки, оказывается давно отвыкшие сгибать бумагу так, чтобы получился устойчивый, широкобрюхий однотрубник — популярнейшая модель моих детских лет.

— Дяденька, это нужно делать не так, — стали учить мальчишки. — Вы не туда загибаете этот край, кораблик утонет, дайте покажу.

— Ладно уж, я сам как-нибудь, я сейчас, потерпите, — стал оправдываться я, сгибая, сминая плотный лист бумаги.

Кособоконький получился кораблик. Да что делать, плыви. Кособокость мальчишки простят, а вот если начну переделывать — засмеют.

И поплыл кораблик: «Сам свой боцман, сам свой лоцман, матрос, капитан...» Прилетел ветер, подул на него, и все дальше, дальше стал отходить он от берега, к флотилии других его кособоких собратьев, и тесно стало в луже, в море-океане. Плыви, плыви, кораблик, плывите все, вон впереди вам Босфор и Дарданеллы. Сейчас самое время — в путь. Весна. Детство природы. Кажется, всюду, на всем земном шаре — солнце и тепло. Весна!

Мальчишки шмыгают носами, смотрят то на меня, то на лужу. Один в курточке из синтетического материала, одежка замусолена, дырки на рукавах и под карманами; другой в зеленом пальто навырост; третий в красной вязаной шапочке, конопатый, самый веселый и опрятный из всех.

Мальчишки занялись игрой, своим самым главным делом, а я пошел дальше к своему самому главному... делу? Заботам? Даже не назовешь определенно то, чем я сейчас занят. Как говорится, дела не делаю и от дела не бегаю, хожу вот и маюсь.

— До свиданья, мальчишки. Счастливого плаванья!

Что запомнится им на будущее из этих времен, что станет не шуткой, не баловством — характером, натурой, судьбой? С чего же все начинается? Это, быть может, знает он — врач, с которым я непременно должен встретиться еще не раз.

 

Глава третья

Я обязательно приведу тебя, Глеб, к Владимиру Самохлебову. Пусть вглядится в твои глаза, поговорит, поищет в тебе тайны души — пятна, островки, маяки твоей совести, пусть он поглубже заберется в твое прошлое и вытащит на свет божий лучшего и худшего Бородулина, чтобы хоть тебе самому стало яснее, кто же ты есть на самом-то деле. А вдруг это поможет избежать новых бед: срывов, обвалов совести или принципов, которым ты изменил или которые тебя подвели. Казнишься ли ты за измену себе? Казнишься, я чувствую твою боль, и это примиряет меня с тобой, тут мы заодно. Мне кажется, нам неспроста досталось на двоих одно испытание. Что станет с нами? К чему придем? Не думать бы, отказаться от всего: прошло — и ладно, и сразу легче станет, но я не могу, это не в моей власти, да и не в твоей, Глеб, насколько я тебя знаю. Оба мы сейчас бродим, как среди руин, да и себя разбираем на части, придирчиво разглядываем детали, — многое нужно почистить, промыть, переделать, чтобы все сошлось при сборке как надо. Что ты делаешь обычно, каким образом ищешь в себе «горячо», «холодно», — пересматриваешь настоящее, заглядываешь в будущее или возвращаешься в прошлое? Как, каким образом оно живет в тебе?

Я помню все, что было у меня в прошлом, часто возвращаюсь в него. Порой я нахожусь в моей сегодняшней жизни только, я бы сказал, телом своим, а все, что я осознаю, чем мучаюсь или радуюсь, — память прошлого. «К чему это мне? — спрашиваю я себя иногда. — Достаточно и того, что есть». И того, что было. Памяти дано помнить, а сердцу — горевать и радоваться, а мозгу — думать о прошлом. И я думаю, что, может быть, единственное, что у меня есть по-настоящему мое, — это прошлое. Кем я оказался бы, забудь все, что пережито? Кем я оказался бы в каждом моем новом шаге, не будь всего, что позади? Чем подробнее я помню свое прошлое, чем больше думаю о нем, тем, может быть, полнее, значительнее и человечнее мое настоящее. И никогда не сможет забыться давно прошедшее — детдом и то, как мы, мальчишки и девчонки, съехавшиеся отовсюду в одно место, пережидали, переживали войну. Теперь-то я понимаю: война не только убивала людей, рушила дома, жизнь, — она еще разрушала особую связь детей и родителей именно в ту пору, когда ребенок начинает говорить, думать, чувствовать, запоминать, и нам, детдомовцам, порой трудно было понять, что хорошо, а что плохо, и нередко детская, юношеская наша слепота или жестокость устанавливала свои законы... Трудно было выбираться из этих испытаний — тогда и потом.

Вот я иду сейчас и свободно помахиваю руками: левой, правой. И пока я в рубашке, в пиджаке, мне нечего стыдиться, никто ничего не знает, не видит, но мне-то известно, что на правой моей руке, как клеймо, отпечаталось сердце, пронзенное кинжалом и стрелой.

Сколько раз я хотел его выжечь огнем. Было страшно. Сколько раз хотел вытравить кислотой — не смог. Да и что вытравлять? Разве дело в надписи? Чем выжжешь и вытравишь то, что было на самом деле и будет помниться до смерти? «За измену!» Что я имел в виду? Или что хотели этим сказать те, кто выкалывал мне эту надпись? Не изменяй любимой своей, а иначе настигнет месть — кинжал или стрела в сердце? Или это ей, изменившей мне, должен был я так отомстить? До чего же это наивно, по-детски или невероятно жестоко, как в каком-нибудь первобытном племени или в неправдоподобно буйных страстях, знакомых мне только из книг. А может быть, я должен понимать эту надпись так: не изменяй самым заветным своим принципам, а иначе тебя неизбежно настигнет строгая кара?

Да что я понимал тогда? Мне, наверно, хотелось просто-напросто быть похожим на товарищей, не отстать от них ни в чем.

С утра до вечера бродили мы компанией по пыльным улицам небольшого шахтерского городка в Кузбассе. Высоченные черные терриконы, горы пустой породы, как пирамиды, возвышались над домами, они манили своими крутыми боками и остроконечными вершинами, но игры мы устраивали не возле шахт, а во дворах, подальше от взрослых, чтобы никто не заметил, как мы играем в «орлянку», или в «секу», или еще какую-нибудь «выгодную» игру. Всем хотелось разбогатеть разом. Стать такими богачами, чтобы можно было скупить все, что продается в магазинах съестного. Голод нас мучил всегда — и днем, и даже ночью. С едой было у всех плохо после войны. В поисках удачи, или богатства, или хоть какой-нибудь еды мы, устав от наших однообразных копеечных игр, бродили туда-сюда: к пекарне, чтобы надышаться запахом хлеба, к Дворцу культуры, чтобы проскользнуть незаметно на очередной сеанс, или шли к магазину в надежде раздобыть «на зубок». Мы метались, как стайка воробьев, мы знали и не знали, куда незачем идти. Любое предложение кого-нибудь из компании принималось быстро и охотно: что бы ни делать, лишь бы делать, куда бы ни идти, лишь бы шагать к чему-то новому, манящему.

Много у меня было тогда корешков. Как-то особенно вольно, безнадзорно мы жили в те дни. Никто из взрослых не присматривал за нами. У кого-то была только мать, у кого отец, как у меня. Родители работали с утра до вечера, им было не до нас. А нам было не до них, мы жили своей жизнью. Замкнуто, своей компанией. Пока мы вместе, нам казалось, что мы все можем и от всего защитимся. Но на самом-то деле, конечно же, нам только казалось, что мы всесильны и что правила, по которым мы жили, — самые справедливые. Любые, даже очень «загибонистые» фантазии, какие только приходили в наши детские головы, принимались нами как истинное. И без помощи взрослых мы не могли защититься прежде всего от самих себя, от собственной глупости и жестокости. Мы не понимали, что такое жестокость, только сердцем чувствовали обиду, но скрывали ее, ведь стыдно «нюнить». Не защититься нам было и от влияния распространенной у мальчишек в те времена моды: в одежде — надо было брюки носить заправленными в носки, а кепочку — надвинув на глаза; в манере держаться — ходить и стоять положено было боком, слегка приседая и сутулясь, а говорить полушепотом, цедить сквозь зубы, а смотреть на все и всех с прищуром, с пристальной нахалинкой. А то, как жестоки мы были друг к другу, я понял много позднее.

Кто же были они, мои товарищи, двенадцати-, четырнадцатилетние мои кореши, помнится очень смутно. Зато как принимали в компанию «на новенького», никогда не забыть.

Мы шли в полуразрушенную старую церковь, она стояла на пустыре, на отшибе, рядом с кладбищем. Оставляли на улице кого-нибудь «на атасе», а сами забирались в темный сырой подвал через узкий лаз, зажигали коптилку — маленький пузырек с фитильком, рассаживались на соломе в кружок так, чтобы новенький оказывался посредине. И начинались расспросы. Кто и откуда? Что знаешь, что умеешь? Кто родители? Рассказывать о себе надо было со всеми подробностями, чем длиннее, тем лучше.

Потом начинались испытания. Сначала легкие, хоть и загадочные. Кто-нибудь из «старичков» компании протягивал перед новеньким правую руку сначала ладонью вниз и дул на пальцы. «Что это значит?» — спрашивал он строго. «Я умею молчать», — должен был ответить тот, кто знал правила. Потом рука поворачивалась ладонью вверх, и снова экзаменующий дул на пальцы. «Я не сексот», — должен был ответить посвященный. Потом у новенького просили волосок с головы, и он давал каждому из нас по волоску, если хотел стать другом «на все века». А потом новичок должен был подержать свою руку над огнем коптилки «до первой боли». А потом начиналась борьба, новичок «волохался» с каждым из нашей компании, выясняя, на каком же он месте по силе и ловкости. Потом ему еще предстояло сыграть в «орлянку», в «секу», в «очко» — тоже для выяснения своего места среди нас. И наконец приходило самое трудное испытание — наколка.

Это уже я помню по себе. Обязательное для всех «клеймение» устраивалось все в том же сыром и сумрачном подвале заброшенной церкви. Для меня это место тогда было еще особенно таинственным и суровым. Помню, все расселись на полу, на соломе, а я и татуировщик оказались в центре круга.

— У нас нет черной туши, — сказал он. — Будем жечь галошу. А пока я нарисую тебе на руке карандашом.

И тощий фиксатый парень стал рисовать мне чуть повыше запястья сердце, пронзенное кинжалом и стрелой. Боли я пока не чувствовал, но мурашки бежали по телу от страха и таинственности.

Запахло жженой резиной. В консервной банке горел толстый, кривой кусок шахтерской галоши. Черная сажа, разведенная в воде, вскоре должна была войти в мое тело, под кожу, и остаться там на всю жизнь, чтобы я никогда не забывал, что со мной может случиться «за измену».

Правая моя рука, почему-то очень тоненькая, безвольно лежала на колене татуировщика. Резина догорала, рисунок и слова были уже полностью выведены карандашом; бледные, странные, какие-то колдовские лица мальчишек, едва освещенные крошечным пламенем коптилки, неподвижно вырисовывались в полутьме, влажным загадочным блеском светились глаза — все смотрели на мою руку и на пальцы «накольщика». Белой ниткой он связывал воедино три иглы, оставляя только самые кончики, острые и уже прокаленные в огне.

— Не мандражируешь? — спрашивал он меня время от времени.

— Нет, что ты, — отвечал я бодро, едва сдерживая себя, чтобы не вскочить и не удрать куда-нибудь подальше из темного зловещего подвала.

И вот началось. Одной рукой татуировщик стянул мне кожу, а другой стал покалывать часто-часто, с подковыром, как раз по узкой карандашной полоске. Кровь выступила наружу, маленькие черные капельки. Слезы выкатились из моих глаз, но никто этого не увидел.

— Ты не бойся. Все будет как надо. Только не дергайся, — успокаивали меня пацаны. Им-то что, они уже прошли свое испытание.

Долго, целую вечность впивались иглы в мое тело, я слышал легкое потрескивание — это лопалась кожа, когда ее подергивали снизу вверх. Боль притупилась, все заметнее начинала ныть спина от неудобной позы, — несколько раз устраивал передышку и татуировщик. Он улыбался, курил, разглядывал свое художество, любовался им, давал советы:

— Потом замотаешь тряпкой, скажешь отцу, что обжегся. Рука распухнет, но ты не дрейфь, ничем ее не лечи и не сдирай коросту, а то пропадет вся наколка. Дней через пять все будет в ажуре.

И снова иглы в тело, пятнышки крови, а потом началось все заново, и на этот раз кончики иголок уже обмакивались в черную влажную сажу.

— Эх, жалко, нет настоящей туши, — приговаривал мой мучитель, — а то я бы тебе такое нарисовал! Могу орла на груди, могу крест и могилу, могу имя на пальцах, могу даже змею и женщину на ноге. Ты терпеливый, хочешь, сделаю? Я тушь где-нибудь достану.

Я был горд своей терпеливостью, мне тоже нравилась моя наколка, я бы хотел, конечно, орла на грудь, с распростертыми крыльями, — это шикарно, но лучше не надо, хватит с меня и того, что есть. «За измену!» Это же такие слова... Можно сказать, кровью написанные. Теперь все будут знать, какой я решительный и принципиальный в любви и дружбе. Увидят мою руку и сразу поймут, что я за человек.

Первым увидел мою наколку отец.

— Зачем это тебе? — спросил он, как мне показалось, без всякой строгости, даже равнодушно, как будто я не кровью, а простым карандашом намалевал себе никчемный рисунок и пустые слова. Я даже обиделся и запальчиво произнес:

— Пусть все знают, что бывает за измену.

— А ты сам-то знаешь, что за это бывает?

— Конечно, смерть, — ответил я.

Отец вздохнул, покачал головой, он, должно быть, поразился решительности, с которой я приговаривал к смерти. Он посадил меня перед собой и сказал:

— Вот, говоришь, за измену смерть. Я много видел смертей, как умирали от пули, от ран, от болезней, от старости, оттого, что человеку больше не хотелось жить и он убивал себя сам. Ты молодой, и ты еще не знаешь по-настоящему ценности жизни, ее правил. Смерть — это страшно всегда.

Я это уже знал, я видел, как умирали люди в блокадном Ленинграде, и потом во время эвакуации, на Ладожском озере, когда рвались бомбы и снаряды, и потом, когда мы долго ехали с матерью в холодных товарных вагонах, а как только закончился путь из Ленинграда в Башкирию, я увидел и смерть моей матери.

Утро. Рано-рано. Яркое солнце в морозные окна. Около меня рядом с кроватью стоит сутулый, растерянный отец и пожилая, строгая хозяйка дома, у которой мы остановились на время. На широкой кровати, высохшая от голода так, что видна каждая косточка на лице, моя мать. Разметались ее волосы по белой подушке, а тоненькие прозрачные руки почему-то сжимают горло, как будто душат, а на самом-то деле хотят помочь. Вдох, еще вдох, а выдоха нет, и вот еще вдох — мучительный, быстрый, резкий, жадный, отчаянный, последний — и тишина. И такая тишина, что нет ничего ее тише и страшнее.

— Господи ты боже мой, отмаялась, конец, — сказала со вздохом хозяйка и перекрестилась. Подошла к матери, сложила ей руки на груди, а на глаза положила монеты.

Что это она делает? Зачем? Чему конец? А я как же?! А мы с отцом? Лицо его побледнело, покрылось каплями пота, дрожат руки, натягивая простыню, все больше и больше закрывающую от меня мою мать. Она лежит неподвижно. Вот отец наклонился и целует мать в губы, вот он встал на колени около кровати. И в это время случайно мой взгляд поймал странный веселый блеск, как солнечный зайчик. Он прилетел оттуда, от кровати, от жуткой тишины, от полуоткрытого рта — сверкало золото. И вдруг я все понял. И только теперь я заплакал, убежал, забился в какой-то угол.

Все кончено! И зачем только мы приехали сюда? Так долго мы ехали сюда в товарных вагонах из Ленинграда к отцу «есть пироги», как он писал нам в письмах. Что мне делать теперь здесь, в этом незнакомом городе, в этой далекой Башкирии? Что будет теперь со мной?

Пять с половиной лет я был в детском доме, а потом приехал отец, забрал меня, и теперь вот мы вместе, и он говорит со мной о том, о чем еще никто со мной не говорил:

— За измену ты однажды уже убил своего товарища. Ну, не ты один — вы все вместе. Помнишь, ты рассказывал мне о Дульщике?

Я кивнул. Я даже задохнулся. Нужно было хоть слово сказать в свое оправдание, но я не мог. Я убил Дульщика?! Я?

— Я часто вспоминаю о Дульщике, — сказал отец. — Он погиб из-за вас. Вы все виноваты. И жестокие главари вашей группы, и безмозглые, трусливые подчиненные. Вы Дульщика унизили. Да еще все навалились на одного. Били лежачего. Разве это законы? Принципы? Что толку выкалывать их на руке. Ты будешь стыдиться этой наколки всю жизнь, вот увидишь. Все эти обеты, зароки на теле — ерунда, вранье. Правда и настоящие правила жизни — в душе и в сердце. Ложь все запутывает, все делает фальшивым. Прислушивайся к своему сердцу как можно чаще. Ты понял меня?

Отец впервые говорил со мной так по-взрослому. Я видел, он боится за меня. И его небритое, усталое лицо полно тревоги. «Наверно, ему очень тяжело пришлось в жизни», — думал я, вглядываясь в его морщины. Я молча клялся ему быть таким, чтобы никогда он не стыдился за меня, и навсегда обещал запомнить его слова.

— Вы унизили Дульщика. Он хотел стать равным с вами со всеми. Вспомни, что было тогда...

Чем дольше я живу, тем чаще вспоминаю тот случай — единственный такой в моей жизни, и самый постыдный, и самый страшный, будто совесть моя все настойчивее требует меня к ответу. Я вспоминаю про это, когда порой оказываюсь в многолюдной давке, где малейшая неосторожность может стать бедой для кого-то; вспоминаю и в минуты уж слишком развеселых игрищ, когда распаляется моя и еще чья-то удаль, переходя все границы. И подтрунивания, неожиданно переходящие в насмешки, заставляют вспомнить тот случай, и чрезмерная уверенность в своей правоте, и ограниченность, и наглость, и жестокость, и равнодушие к чужой беде, и власть силы, и рабская, жалкая трусость именно тогда, когда нужно, хоть умри, постоять за себя и за друга. Тот случай будет помниться мне до самой смерти.

Медленно-медленно идет по косогору, припадая на одну ногу, большой сутулый старик, детдомовский сторож, и несет на руках маленького, худенького Дульщика. Безжизненно покачиваются его руки и ноги, они как будто тянутся к шелковистому, мягко стелющемуся под ветром ковылю, к распаренной земле, чтобы лечь, как бывало, чтобы долго-долго смотреть в небо, слушать стрекот кузнечиков и песню жаворонка. Но все кончено: вот он, Дульщик, и его нет. Больше никогда ничего не увидит он и не услышит. Уже не для него старая казачья крепость — наш детдом на горе, — банька на склоне радом с родником, и татарский аул под горой, и речка, где так много рыбы попадалось Дульщику на крючок...

Вон лежит под горой в яме страшное огромное колесо от сенокосилки, которое убило Дульщика.

Он не знал...

Была такая игра. Бросались под колесо от сенокосилки в тот момент, когда оно перепрыгивало через валун, — всем хотелось стать героями. Героев качали, им прощалось все. Дульщик не знал, когда именно можно бросаться под зубчатое колесо, чтобы оно подпрыгнуло и полетело по высокой дуге. Но он тоже хотел стать героем. И хотел, чтобы ему простили все.

В тот страшный день он решился. Во время игры он стоял в отдалении, ему, как всегда, не разрешили быть вместе со всеми, и он прыгнул к валуну, подбежав с другой стороны косогора. Колесо не направили как следует, и оно не перепрыгнуло, а только скользнуло по камню...

Дульщик поторопился. Нет, не случайно он торопился, ему побыстрее хотелось стать героем, чтобы простили ему все, как другим, кто выдерживал испытание. Он-то выдержал свое испытание, а мы нет — мы не смогли поддержать его, когда он так в этом нуждался. Самое главное испытание — на человечность — не выдержали мы.

Неужели тогда это был я? Да, я. И кажется, что я еще до сих пор живу в детдоме, в старой казачьей крепости, на высокой горе с высоченными домами, с высоченными людьми — воспитателями и старшими ребятами, — на все и на всех я смотрел снизу вверх; кто сильнее меня, тот и был прав. Я делал все, как мне велели.

И вот я живу и живу на высоченной горе, и весь мир, вся планета — на одном пятачке, на горушке, в старой казачьей крепости Абсалямово, где посреди двора бегают и орут одинаково одетые мои дружки. Они бегают, орут, толкаются, и со стороны может показаться, что всем очень весело, а на самом-то деле никто ни на минуту не забывает, что идет война, там отцы и матери, там происходит что-то такое, что должно обязательно закончиться, чтобы восстановилась полная справедливость во всем. А пока...

Все началось, еще когда Дульщик караулил склад с продуктами. Старшие, ребята утащили бочонок с медом. Есть-то охота, это понятно. Только мед был в те времена не едой и не лакомством — лекарством. От голода и холода болели все, и чем только не болели, и от всех наших болячек — мед с чаем, мед с молоком считался самым верным средством. А его вот и украли.

По всем законам Клешни и его дружков Дульщик должен был молчать намертво. А он сказал, «выдал», «продул». Он долго молчал, он и слова не сказал бы ни за что, если бы ему не объяснили взрослые, что мед — это лекарство и то, что случилось, не просто воровство — подлость. Одних отправили в колонию, других в карцер. А на лбу Дульщика появилась синяя мушка — знак изгоя и предателя. Кличка Дульщик прилипла к нему сразу же, и сразу же переменилась вся его жизнь. Играть нельзя ни с кем. Сидеть за партой, за обеденным столом, возле одной теплой печки в зимние времена тоже нельзя ни с кем. Можно только стерпеть: когда бьют ни за что, когда наговаривают напраслину, когда отнимают что-нибудь нужное и любимое, например цветное стеклышко, или гвоздь, или кнут из мочала.

«Но как же так можно?» — скажет кто-нибудь. Где были взрослые люди, воспитатели, почему они не восстановили справедливость?

Шла война, и детей разных возрастов и характеров в детдоме было больше двухсот. Много детей — всяких, а воспитателей в детдоме мало. К тому же они часто заняты неотложными делами по хозяйству: надо баню истопить, нужно на кухне помочь, или школу оборудовать, или дрова привезти. На все не хватает ни рук, ни глаз. Наша молодая воспитательница, Антонина Акимовна, делала все, чтобы облегчить ему жизнь, — следила, убеждала, уговаривала, устрашала, наказывала обидчика, но только на время отставали от Дулы, а потом, словно бы вспомнив, или уже по привычке, или даже просто от скуки, придумывали что-нибудь жестокое. Попробуй-ка Дульщик потом пожаловаться — будет еще хуже, и он это знает. Так что надо Дульщику терпеть и боль, и насмешки. А если он еще будет улыбаться при этом, пусть жалкой, подобострастной улыбкой, лишь бы улыбался, ему могут за такую потеху разрешить что-нибудь, чего раньше не разрешали. Ну, хотя бы попробовать подтянуться на турнике посреди двора.

Турник для всех, каждый, кому вздумается, свободно проделывает на турнике все, что может. Но Дульщик — это не все. Ему разрешили, и вот он тоже взобрался на перекладину, повис на руках, дергается, корчит рожи. Все хохочут — вона! Дульщик на турнике!

Маленький, кривоногий Дульщик пытается сделать «солнышко», что удавалось только Клешне. Все хохочут, Клешня тоже. Это же еще как смешно, что Дула хочет его «обставить». А Дульщик подергался-подергался и сделал «солнышко» не хуже Клешни. А вот еще раз, и еще, а вот он как-то необычно перекувырнулся и снова взлетел над перекладиной. Как это у него получилось, как это он сумел? Такое ни у кого еще не выходило. Вот так Дульщик!

— Ну-ка, сдерни с него штаны, — говорит мне Клешня.

А я не понимаю, зачем это. Штаны у Дульщика и так едва-едва держатся на какой-то жалкой веревочке из мочала. Нет, в том-то все и дело, что я понимал, чего хочет от меня Клешня. Он хотел моими руками, моей совестью унизить и опозорить другого человека. В каком-то смысле мы тогда оказались с Дульщиком на равных. А может быть, я не понимал своей подлости и думал, что так все и должно быть, или почти так. Нет, все-таки сердцем чувствовал худое, раз я это запомнил и не могу забыть. А что же чувствовало сердце Клешни? Неужели ничего?.. Только удовольствие, наслаждение от нашей униженной покорности и трусости? Да, пожалуй. Чужую боль, физическую или душевную, он не умел чувствовать, как свою. Он и свою-то, кажется, не чувствовал... Или нет. Когда от него отвернулись все после смерти Дульщика, он взмолился... Надолго ли? На всю ли свою жизнь?.. Но, впрочем, это пробуждение его души было потом, а пока еще Клешня стоит в окружении своих дружков и требует, и подталкивает:

— Иди-иди. Тебе что говорят, не слышишь?! — и делает мне смазь — проводит пятерней по лицу.

Я отплевываюсь от грязных пальцев, которые попали мне в рот, а Клешня смотрит на меня исподлобья.

— Пенделя захотел? Или вместе с ним?..

Нет, я не хочу «пенделя», и вместе с ним — тем более. Я знаю, я вижу, что такое вместе с ним, а не вместе со всеми. Я медленно иду к турнику, так медленно, чтобы Дульщик успел спрыгнуть. Но ему весело, приятно показывать всем свою ловкость и силу, он разошелся вовсю. Он снова повис на руках и строит рожицы, чтобы все смеялись. А Клешня подмигивает мне издали, мол, давай, самое время. И я дергаю Дульщика за штаны, не очень сильно, и все же они сваливаются чуть-чуть. Дульщик сначала не понимает, в чем дело, он кричит на меня и пробует отпихнуть ногой. И голос в это время у Дульщика звонкий, сильный, не тот, которым он жалостливо клянчит что-нибудь.

— Ты что на него тянешь? — кричит Клешня Дульщику. — Я за него тебе знаешь что сделаю...

Я не представляю, что за меня может сделать Клешня, но мне приятно это слышать, противно и приятно.

А вот Дульщик все еще висит на турнике, пока один пацан из нашей комнаты, тоже подосланный Клешней, не подбегает сзади и не сдергивает с Дульщика штаны. Все гогочут, а Дульщик уже на земле, поддергивает свою одежку, и трудно понять, улыбается он или плачет...

И тебя мне было трудно понять, Бородулин, улыбался ты или плакал, когда..

Это был первый учебный год. Только что выпал мягкий первый снег, он чистый и легкий, и так хочется набрать его побольше в руки и смять в комок.

— Бородульку бить! Бородулю! Лупи его! — это орут пока что четверо.

Но вот выскакивают из нашего училища еще десять-двенадцать парней:

— Бородулю лупи, Бородульку!

И еще выбежали пацаны, вся группа, и орут что есть мочи:

— Бородульку! Бородулю бить!

За что? Почему? Да ни за что и нипочему. Просто так. Мальчишки играют. И нечего тебе, мастер, ввязываться. У пацанов свои законы. Это не детдом популяют снежками друг в друга и успокоятся, легче будет сидеть в душных комнатах. Стой и смотри.

Бородулина еще нет. Его ждут. Все готовятся к бою. Почему только все на одного, на него? Что случилось?.. Да мало ли что? Стой и смотри.

Открывается дверь, и вот он, улыбающийся, ничего не подозревающий Глеб Бородулин.

— А-а-а! — завопили все, и белые крупные комья полетели, обгоняя друг друга. — Бей его! Бей его! Бей Бородулю!

В плечо, в руку, в ногу, в живот шлепнулись снежные ядра. Ерунда это! Не больно. Бородуля даже не отворачивается. Он удивлен. Он только увертывается от снежков. Они гулко шлепаются в стенку, в дверь, разлетаясь на брызги и оставляя белые холмики. Не так-то просто, оказывается, попасть в цель.

— Бей его! Бей! А-а-а! — вопят все. Но так себе вопят, заодно, лишь бы орать и швыряться. Только вот носатый и чернявый, это Лобов, сосед по верстаку и, можно сказать, дружок Бородулина, только он один орет не как все и швыряется не как все, он зашелся, в азарте он скалит зубы, и лепит снежок покрепче, и швыряет его посильнее, и метит точно в цель.

И вот она, цель. Белый плотный комок разлетается в клочья. Лицо Бородули в снегу. И не понять, улыбается он или плачет.

Кончайте! Что вы делаете, дурачье! Но уже поздно, мастер! Уже Бородулин закрыл лицо руками и ни за что не хочет раскрыть его, сколько ни проси. Он ждет, когда все оставят его в покое. Все-все. И даже тот, кто сидит с ним рядом за партой и за обеденным столом, и те, кто извиняется, и те, кто сочувствует, и те, кто виновато молчит. А ты, мастер, иди отсюда. И вдруг яростный, как удар хлыста, взгляд и крик:

— А ну вас всех! Уйдите!

И кажется, еще чуть-чуть помедли, начнется драка. Один против всех, и еще неясно, кто кого победит.

Что произошло в тот раз? Неужели Глеба хотели за что-то наказать, унизить?..

Дульщик улыбался, поддергивая штаны. Все хохотали, хихикали, кто-то подставил ножку, и Дульщик брякнулся на землю боком и щекой, его руки все еще были заняты поддергиванием штанов. Дульщик шмякнулся, и затих, и долго лежал в неудобной странной позе, лицом в пыли.

— Ну ты, вставай, — толкнул его своей грязной босой ногой Клешня. — Воспитка идет. Вставай, хуже будет.

Дульщик встал на четвереньки, потом на ноги, и снова было не понять — улыбается он или плачет.

...Нет, Глеб — не Дульщик, и не мог он допустить, чтобы так унижали его... А я не мог пожалеть Глеба, как пожалел Дульщика.

...Мне было и жалко Дульщика и противно. Я пошел к своему тайнику в бурьяне, где прятал самую большую свою драгоценность — деревянное колесо на палочке. Я взял его в правую руку и сначала задворками, чтобы никто не увидел, а потом по главной дороге от детдома в город пошел за моим колесом, и мне казалось, что мое колесо укатит меня далеко-далеко, куда бы могла уехать машина, если бы я был шофером, или паровоз, если бы я был машинистом.

Крутилось, вертелось передо мной колесико, перепрыгивало через камешки, которые казались мне большими, как горы, торопилось мимо весеннего, еще тоненького ковыля, который был не ковыль вовсе, а высоченные деревья; и кузнечики были не кузнечиками, и цветы не просто цветами, и я был совсем не я, а великан в стране лилипутов, и нужно было сейчас спешить, чтобы спасти кого-то, кто очень ждет меня с моим грозным, как танк, колесом. Тогда я не понимал, что нужно было поспешить на выручку не к кому-нибудь вообще, а к Дульщику.

Катилось, катилось колесо и вот уже, кажется, прикатилось. Споткнулось. Застряло. Не объехать и не обойти мне теперь Бородулина. И вовсе не объезжать, не обходить мне его теперь нужно, а спешить на выручку. Неясно осталось мне только, почему тогда все на одного... Глеб, кажется, всегда был уважаем и в интернате, и в училище. А может быть, я так же плохо знаю, что происходит в группе, как плохо знали в детдоме у нас воспитатели? Внешне все в порядке, а внутри... свои законы. А вдруг возник в группе конфликт и Глеб, самолюбивый парень, бросил вызов?.. И снежки все на одного были неспроста? Что отстаивал он, а что предал? А может, оказался в безвыходном положении, как в игре «ищи пятый угол»?

А может, в то время он уже был внутренне с теми, кто под мостом, и вся группа знала об этом, только я один ничего не знал? Теперь узнал, но поздно, теперь осталось выяснить, как попал он туда, как все получилось. Цепь ли это случайностей или неслучайностей, или крайний случай? Пожалуй, все тут взаимосвязано. Не пойди я на свадьбу, не увези я Катю, не поссорься со всеми, я не стал бы, может быть, придираться к словам: «Эй, сколько времени?» И не было бы ничего.

Это со мной не было бы ничего, а с кем-то другим... Такие парни рады любому приключению, и особенно когда в темноте можно без свидетелей кинуться всем на одного. А если бы еще у кого-нибудь оказался нож?! И вот он — крайний случай. Последний. Всему конец! Случайность, равнодушие, безволие, ухарство, жестокость — и конец! Смерть. А она страшна всегда. Я знаю это и помню, как говорил мне отец. Теперь вот нет уже и его в живых, лишь голос звучит во мне:

«Ты, сын, береги свою честь и свободу, дорожи ею. Не унижай и не унижайся. И никому не угрожай смертью, даже запрети себе замахиваться. Человеку, наоборот, надо помогать выжить. Это самое трудное и самое нужное из всего, что я знаю. Не забывай это и потом, когда меня не будет, а ты, может быть, станешь генералом и тебе придется распоряжаться жизнью тысяч людей».

Мой дорогой отец, я не стал генералом и уже теперь не стану им никогда. Я командую всего лишь двадцатью семью моими учениками, еще совсем мальчишками, а вообще-то уже и мужчинами — не поймешь, что за возраст такой, от четырнадцати до восемнадцати. Казалось, что все знаю о них, а вот нет же. Надо снова и снова мне забираться в прошлого себя...и в настоящего, и в будущего.

За что, за какую такую провинность, подлость или измену меня шлепнули по башке? Чему я изменил? Или кому? Когда? В нынешнем времени или в прошлом?

Одному не справиться мне с этими вопросами, нужны книги, нужны мне знающие люди, поговорить бы, разобраться поглубже.

Многому сейчас учат всех. Тот же мой Глеб изучает спецтехнологию, обществоведение, литературу, высшую математику, и т. д. и т. п. А еще, ко всему прочему, учат его борьбе и правилам уличного движения. Знаний, казалось бы, целый короб, и скоро экзамены на аттестат зрелости, а вот в самом главном, оказывается, очень многие еще не созрели, потому что вовсе не из простой суммы знаний складывается эта зрелость, настоящая, глубокая образованность. Вот, скажем, сдавал бы еще каждый молодой человек экзамен на право общения с другими людьми. И так же, как делают это, предположим, инспектора ГАИ, въедливо, терпеливо заставлять бы всех учить... устав?.. кодекс?.. Нет, человеческое поведение не уложишь в краткий свод правил. Вот, скажем, ввели теперь в ПТУ курс эстетического воспитания, и хорошо сделали. Но рассуждения о прекрасном совсем неплохо бы сочетать с преподаванием этики или социальной психологии. Поговорить насчет этикета не забывает, пожалуй, ни один из педагогов: «как стоишь, да как сидишь, да почему не здороваешься», а вот чтобы углубиться в суть поступка, потолковать о нормах поведения, о морали, нравственности, чтобы убедительно, со знанием дела, да еще истово, как проповедники говорили о боге, чтобы дошло до самого сердца, — такого нет, некогда или не умеем. От случая к случаю на общих собраниях ничего не достигнешь. А ведь как было бы полезно, если бы специалисты почаще и при всех — на уроках, по радио, в газетах, всюду, где возможно, — анализировали бы, ничего не скрывая, сложные жизненные случаи, как изучают в ГАИ случаи аварий или как исследуют врачи историю болезни, — тогда бы...

Вот, скажем, мой случай... Если бы, предположим, для пользы дела я рассказал его всем с подробностями и ничего не скрывая... А собственно, о чем рассказывать? Я знаю только то, что знаю, а вот в чем причина, мотивы поступка — это для меня тайна. Это, может, вообще самая главная тайна в любом случае. Ведь есть такое понятие у следователей или юристов: «презумпция невиновности» — это значит, что любой подсудимый невиновен, пока не доказано, что он преступник.

Ладно, пусть пока Глеб никакой не преступник по отношению ко мне, но по отношению к собственной совести он должен себя считать преступником? А если у него нет совести?

Встреча! Позарез нужна мне встреча, чтобы глаза в глаза... И когда мы встретимся, я все ему припомню: его трудное детство, интернат, нашу дружбу, а потом нападение ночью — все это должно объяснить ему... и обязательно я должен рассказать еще одну историю, которая меня самого многому научила.

Был школьный учительский вечер. Он на редкость удался. Не хотелось расставаться. Говорили о воспитании детей, о трудной учительской работе, о любимых и нелюбимых учениках, вспоминали свою юность, сравнивали ее с юностью нынешних дней. Что-то изменилось, а что-то осталось прежним. Да, дети стали умнее, начитаннее, требовательнее к себе и к жизни, и кто-то сказал — «человечнее».

Один из учителей не согласился: «Стали бесчеловечнее», — поправил он. И разгорелся спор, древний спор о том, чье поколение лучше, что формирует сознание людей, что же такое воспитанность и невоспитанность сердца и что означает само слово «человечность». В его глубине, наверно, заключено бесконечно многое: доброта, расположенность к людям, бережность, стремление дойти до самой сути и понять не только самого себя, готовность к взаимной выручке и многое, многое еще.

Думал об этом со всеми и мой друг, умный, искренний, горячий человек, учитель не по диплому, а по призванию. Он преподавал зоологию. Ему всегда хотелось рассказать детям как можно больше обо всем, что единит все живое на земле, людей и природу, и, конечно же, самое главное, о том, что объединяет или должно объединять землян друг с другом. Он говорил об их культуре, об их духе, об их главных человеческих качествах, — я не раз бывал на его уроках.

Большая домашняя библиотека, самая большая, какую я только знаю, помогала моему другу в работе. Он не жалел ни сил, ни времени, чтобы прийти на урок не просто наполненным, а переполненным знаниями, мыслями, чувствами.

Дети любили своего учителя, раскрывались перед ним, подражали ему, часто бывали у него дома.

Худенький, всегда опрятно одетый, подтянутый, готовый в любой момент к дружеской услуге, — романтически, рыцарски настроенный человек — таким вот и я всегда знал его, и учителя, с которыми он работал.

Когда закончился школьный вечер, — а было поздно, около двенадцати ночи, — мой друг пошел провожать двух молодых женщин. Трое учителей шли медленно, не хотелось расставаться, мой друг читал стихи, он много их помнил. На улице пригородного поселка было тихо, безлюдно, стихи звучали как самое большое чудо, какое только может быть у людей. И казалось, что мир прекрасен, добр, талантлив и человечен.

А потом, проводив своих спутниц, друг пошел на станцию поселка, чтобы уехать в Ленинград, домой.

Издалека послышался голос электрички, долетел свет ее прожектора. Жалко было, что пришла она так скоро.

Но вот откуда-то из темноты вынырнули четверо парней, пробежали по перрону, толкнули моего друга так, что он упал, и даже будто не заметили этого, шутили, смеялись, покуривали в ожидании электрички.

Ночь, пустынный перрон, мгновенная остановка поезда и один против четырех — какие тут могут быть разговоры, объяснения? В таких случаях разумнее всего бежать, отступиться, каким бы ни был позор. Но ведь бывает, что не можешь простить себе ни трусости, ни позора. И неосторожный, отважный мой друг потребовал извинения. И получил удар в живот.

Его стали бить все четверо. Били руками и ногами, били зверски, насмерть, приговаривая именно это слово: «насмерть». Друг защищался зонтиком (не шпагой) сколько мог. Потом его повалили, стали топтать, и он потерял сознание.

Очнулся он в больнице. Я с трудом узнал его, перебинтованного и в кровоподтеках. Друг лежал на кровати без движения и все-таки старался шутить. Я поддерживал шутки, чтобы как-то разрядить обстановку. А самому хотелось найти тех четверых и растоптать их, хоть я и знал, что злобой злобу ничему не научишь. Что и говорить, это не выход, когда отмщение видится только в одном — стенка на стенку, кулаки на кулаки с криком: «Наших бьют!» Конечно, если бы я оказался с другом в те ночные минуты, не струсил бы, но это уже другой вопрос. А вообще-то ненавижу я даже самую мысль о побоище.

Я подавил свою ярость и стал думать, как же все-таки осуществить возмездие. Чувство чести возмущается, восстает, требует найти способ самозащиты для тех, кто не владеет приехмами самбо или бокса и не может постоять за себя в темном переулке в крайнем случае. Противно смиряться с участью слабого, с тем, что грубая сила — безнаказанна. И хоть тот, кого обидели, все равно не может быть отмщенным в полной мере, он должен быть уверен, что негодяям воздастся.

Но вот где они, те четверо? Ищи ветра в поле. Они уехали на той же электричке, что подходила к перрону. Они, должно быть, стояли в тамбуре, весело обсуждали случившееся, гордились своими кулаками и тем, что «проучили одного на всю жизнь».

Где они?! С кем они теперь? В чьей компании слывут за порядочных людей? Какие девушки любят их? А ведь кто-то их любит. Ведь матери родили их для человеческой жизни.

Ходят, бродят эти негодяи сейчас по земле, о которой так много и хорошо знает мой друг учитель, и не горит под ними земля, и улыбаются им какие-то люди, которых они потом могут изувечить, унизить, оскорбить.

Мой друг так и не смог окончательно поправиться — его стали мучить головные боли. Пришлось отказаться от преподавания.

А преступники так и остались ненаказанными.

Что же делать?

Кого это я спрашиваю так строго? Работников газеты, милиции, юристов, социологов? «Поймать и к стенке», — сказал бы тот криминалист в очках. А что сказал бы Мишка? Что-нибудь вроде «хочешь жить — умей вертеться»? А Самохлебов? Наверно, стал бы думать о том, какими путями лучше подобраться к сознанию человека, к его воле, чтобы убедить и научить...

А что, если четверо, избившие моего друга, и есть те самые, кто напал на меня?! «Поймать бы и к стенке!..» Нет, это уж слишком. А кто знает, что слишком, что не слишком в этом случае? И никто не даст мне никакого ответа, пока я сам все не узнаю и сам себе не отвечу, — ведь это я воспитываю те или иные качества в моих учениках. И я сам должен восстановить справедливость. А главное, надо попытаться понять, каким же образом воспитывать в каждом ученике прочное чувство чести и совести, чтобы оно само всегда срабатывало, как надежный предохранитель, в момент, когда кому-то вздумается — только еще вздумается — совершить бесчеловечный поступок.

Нужна мне встреча, позарез нужна встреча с Глебом. А пока хватит бродить по городу, устал.

Хотелось покоя хоть на время, но я не мог остановиться — все думал и думал, искал, бросался во все стороны. Что-то обваливалось, рушилось, и заново нужно было выкарабкиваться, строить, — голова уже начинала трещать. Простоты хотелось, ясности, улыбки, здоровья, и еще хотелось хорошо поесть, и не в столовке, а дома, где тебе всегда рады.

Дверь открыл Кузьма Георгиевич. Он смотрел на меня так, будто я был вовсе не я и не меня тут ждали. А я и сам недоумевал, почему позвонил, ведь у меня есть ключ, и почему именно Кузьма Георгиевич открыл мне дверь, а не любой другой жилец нашей квартиры.

— Мне послышалось, что звонок был ко мне, — наконец заговорил Кузьма Георгиевич не без смущения.

Я тоже смутился. С чего это вдруг позвонил старику, он и так всегда кого-то ждет и мается своим ожиданием, скрывая его. Я, наверно, задумался, и рука сама собой нажала на звонок.

— Простите, я забыл ключ. А моя хозяйка не услышала бы, она уже, верно, спит.

— Не извиняйся, Леня. Все правильно. Для меня в мире так мало осталось событий, что и звонок в дверь — приятная неожиданность. Ты встретил своего ученика?

— Еще нет. Завтра практика.

— Тогда иди поскорее спать. Тебе надо отдохнуть, собраться с мыслями. Ты должен прийти к ним во всеоружии.

 

Глава четвертая

Еще рановато, но парни уже толпятся возле училища, как всегда. И толкаются, как всегда, и покуривают втихаря, тоже как всегда, и косточки перемывают всем и каждому, кто проходит мимо: кто как одет, кто как пострижен, кто как держится. «Здравствуйте». «Здрасте», — отвечают нестройным хором. Вежливые, почтительные, но так улыбаются, что не поймешь — приветливость ли это, смущение или готовность осмеять тебя «мелким смехом», когда ты скроешься в дверях.

Вон стоит дружок Бородулина из токарной группы. Сердце забилось сильнее. Спрашиваю с подчеркнутым равнодушием:

— Ты Глеба видел?

— А чего, я за ним бегаю, что ли?

— Тебя спрашивают, видел ты его или нет? — сержусь я.

— Ну, не видел.

— А без «ну» можно?

— Ну, можно.

Не заводись, Ленька, не заводись, Леонид Михайлович, тебе еще пригодятся сегодня твои нервы. Тебе отвечают вполне в духе пацанских законов. Чтобы и друга случайно не подвести, и ответить достойно. А по глазам тебе и так видно, что не знает он, где его друг Бородуля. Сам поищи. А к чему, собственно, искать? Придет он и встанет к верстаку. И не выслеживай ты его заранее, пусть все идет как обычно.

В коридорах шумок. Возле гардероба тишина: уже тепло, май, — нечего сдавать. Из широкого окна выглядывают девчонки. Дежурные. Им скучно, они строят глазки ребятам. Румяные, светлые у девчонок лица. И Таня с ними. Сидит молчаливая, сдержанная, просто-напросто дежурная по гардеробу. Как будто не было субботы, не было никакого вальса. Удивительные вы, девчонки, никак вас не понять. Переодень вас — и вы королевы или инфанты.

— Татьяна, ты Глеба сегодня видела?

— Вот еще. Что я, бегаю за ним?

— Ладно, не сердись, он мне очень нужен.

На лестнице — как на муравьином тракте: все спешат. И всем хватает места на широких ступенях, все как будто разогреваются перед началом дня — не ходят, а бегают вверх и вниз. Парней и девушек почти пятьсот человек, а знаешь, кажется, всех. И тебя все знают: «Здравствуйте, Леонид Михайлович». «Здравствуйте». «Здравствуйте». «С добрым утром».

Утро и в самом деле доброе. Для них для всех. На какое-то время забывается и моя беда. Я шагаю по широким ступеням, уже, как обычно, думая о предстоящем дне, о делах, о встрече с группой. Солнце светит в лицо. Я отворачиваюсь от лучей, вижу бледно-розовые стены, чистенькие, без царапин, — на миг вспоминаются прежние, еще до перестройки здания, когда учился здесь я: наши стены были зеленовато-грязными, с полосами и шелушением. Теперь все по-другому. И кажется странным, что такая орава мальчишек бережет всю эту чистоту, — никто не осмелился оставить здесь, на стенах парадной лестницы, даже царапину. Никто не обломал ни листочка на пальмах в деревянных кадушках. Парадная лестница светится, сияет в лучах солнца, и все легче мне шагать, спокойнее у меня на душе, и все, что было под мостом, кажется мне каким-то недоразумением.

— Здравствуйте, Ирочка.

— Здравствуйте, Леонид Михайлович. Что вас давно не было в библиотеке? И ваши ребята не появляются, один только Глеб Бородулин аккуратен.

И смотрит своими огромными печальными глазищами. А я не знаю, что и ответить. Взял читать Голсуорси, кстати по рекомендации Бородулина, «Сагу о Форсайтах», и вот увяз: уж такая длинная книжища — не для моего терпения. А Ирине обязательно расскажи, как читалось, что думалось да что понял. Ей мало сказать «хорошо» или «плохо». Смотрит вот как сейчас, в упор, и ждет, будто скажешь ты самую великую истину.

Ирочка всегда смотрит такими глазами, что становится не по себе. Стыдно. Особенно когда приходишь к ней в библиотеку, а она показывает новые книги и спрашивает: «А это вы читали? А вот эту? Ну, а вот эту книжку вы уж обязательно должны прочесть». И вот эту обязательно бы, думаешь ты со стыдом. И вот эту еще не читал. И вон сколько стоит на полочках книг. И все они смотрят на тебя глазами Ирочки. Стыдят, требуют, просятся в руки — только возьми, не оторвешься. Суток тебе не хватает, думаешь ты. Всей жизни тебе не хватит, чтобы прочесть все хорошие книги. И все же бери, не отказывайся, читай, приходи на читательские конференции, которые Ирочка устраивает чуть ли не каждый месяц, — а вдруг да поумнеешь. А производственный план? А ремонт станка? А приспособление, которое Лобов мусолит уже целый месяц, и надо бы помочь? А собрания, совещания? Да что там говорить. Уж простите, Ирочка, я, конечно, постараюсь... Стыдно, конечно, когда ребята начинают толковать с тобой о книжных новинках, а ты ни бельмеса. Они теперь знают все. Десятилетка. Английский язык. Общественные науки, эстетика. Чего только нет в нашем новейшем ПТУ. Вот скоро отпуск, наберу книг и умотаю куда-нибудь в деревню, подальше, чтобы никто не мешал догонять цивилизацию.

— Эй, Леонид, подожди, дорогой, я тебе кое-что хочу сказать.

Так только Акопян растягивает слова и смакует букву «х».

— Ты как раз мне и нужен. Как раз именно ты: аккуратный, исполнительный, сообразительный, сильный, неженатый, любимец красивых женщин. Я же видел! Что ты мне делаешь рукой так? Я же видел.

— Видел! Ничего ты не видел.

— Я все вижу, Леонид, все знаю. Вот ты вчера выпил, а сегодня тебе тяжело. Не то пил, дорогой. От армянского коньяка — солнце в голове. Привезу, попробуешь. А еще лучше — вместе поедем, только пожелай.

— Пожелаю, Акоп, пожелаю, только попозже.

— Э, нет. Выслушай меня до конца. Ты молодец, я молодец, но ты лучше. Я так и вижу тебя на картине, как это у вас там: Илья Муромец, Алеша Попович и ты. Богатырская застава.

— Что-то ты разговорился, Акоп. Что нужно, выкладывай.

— Твоя очередь, Леня. Понимаешь, нет никого. Ты один за всех. Особое тебе доверие.

— Ну, что там, что?

— Дежурить в милиции, дружина, вот что. Любимый город должен спать спокойно, так я говорю?

— Ладно, уговорил. Когда?

— На той неделе. В субботу, уж извини.

Акоп улыбнулся. И столько чистосердечной мягкости было в его улыбке, столько прямоты, мужества и южной горячности в его лице.

Ох уж эта лестница. Всего два пролета, каких-нибудь шестьдесят ступеней, а все сто дел соберешь на плечи в один мешок, пока поднимаешься наверх. И так вот каждый день.

— Привет, Ленька. Ты что такой желтый?

— С тобой встретишься — и позеленеть недолго.

Игорь Федоров — мой соперник. Мужик пробивной, дельный. Должно быть, считает себя неотразимым красавцем: делает укладочку, щурится, как барышня, фасонит в дамском обществе. И на мотоцикле своем, на «Яве», держится, как джигит на коне.

Я его знаю давно, еще с техникума, учились в параллельных группах. Он всегда был такой. Мы теперь и коллеги и соперники. То я его обойду со своими ребятами, то он возьмет верх. То я на собрании будто невзначай поддену его, то он мне влепит пару горячих. Все как у настоящих соперников. Надо признаться, голова у него работает неплохо. Учеников Игоря заманивают к себе предприятия заранее, Федоров — это фирма. В деле разбирается до тонкостей. Вот и насчет тренажеров он прав. Новинка. Надо внедрять как можно шире. А что получается? Обучаем мы своих слесарей рубить металл, как рубили его наши отцы и деды — колотить молотком с размаху, не глядя на боёк и на руку, чтобы видеть только острие зубила. Такая рубка не глядя достается долгой практикой, опытом. Пока научишься, синяков и ссадин на руке — не счесть. Тут ведь нужно приучить мозг помнить точность удара. Тренажер помогает избавиться от травм. Надеваешь резинку вокруг бойка и пошел, колоти сколько влезет. Промахнешься — не беда, не по руке. Вроде бы все человечно и разумно. А вот Игорь заявил всем на собрании мастеров: «Ерунда. После тренажера мне целый месяц опять надо ребят переучивать. С резинкой все получается запросто, не страшно, а без нее — опять двадцать пять. Слесарь не белоручка. Ударит разок по пальцу, сразу все поймет, я так считаю». И все согласились с ним. Я нет. Поспорили. А теперь думаю, что он прав.

— А вообще-то зря ты на меня тогда попер, — говорит Игорь, прищурившись по своему обыкновению.

— Ладно тебе, зубило, ты прав.

— Да я не об этом, это и ежам понятно. Ты зря уж так пацанов своих защищаешь. Я сам видел, какая у них дисциплинка. Такому нахалюге, как твой Лобов, совсем не вредно дать разок по шее. Да и любимчику твоему, Бородулину, тоже следовало сделать хорошее вливание. Ты слишком мягкий, с ними надо покруче, и тогда все пойдет тип-топ.

— Ладно, тип-топай, — резко обрываю я.

— Ну что ж, будь, — небрежно подбрасывает он свою щегольскую руку с аккуратными ноготочками.

Игорю легко рассуждать. Ему отобрали учеников из первого потока, кто пришел сам по себе да пораньше, а мне, потому что болел, достались никуда не поступившие, никому не нужные и даже кое-кто особо рекомендованный милицией. Держать таких в узде — покувыркаешься. Мои пацаны известны всему училищу. А кое-кто просто популярен — не слесарь, а киноактер.

Вон мой Лобов вминает кого-то в угол. «Масло жмет».

— Лобов, кончай!

Смылся, не угонишься. Что-то такая поспешность на него непохожа. Даже не пробурчал свое обычное: «А чего? Я ничего... Нельзя, что ли?» Иди, мастер, иди. Сегодня у тебя много еще будет ступенек.

Нет, никак мне сегодня не подняться. Вон и преподавателю эстетики я зачем-то потребовался. Бежит, догоняет. Какой он легкий, прыгучий, похож на мальчишку, хоть и с бородкой. И на собраниях выступает, как мальчишка: горячится, мнет руки, говорит быстро, как будто не уверен, что его захотят выслушать до конца или понять.

А его и в самом деле не так-то просто понять, уследить за его мыслью. Он знает, кажется, все на свете, цитаты великих помнит наизусть, как все помнят таблицу умножения. Романтик. Дон-Кихот. Мушкетер. На десятерых энергии в его субтильном теле. Ребята говорят, что на стенах у него висят две шпаги и в тесной комнатке, забитой книгами, он с удовольствием показывает любому приемы фехтования. Ребята в нем души не чают. Только и слышишь: «Валентин Петрович сказал, что такого не бывает», «А вот Валентин Петрович считает...» Валентин Петрович да Валентин Петрович. Чудаковатым он кажется многим, особенно когда выступает на каком-нибудь деловом собрании с призывами возвышенными и пока еще несбыточными. А ведь это прекрасно. Мне это нравится. Его слова разогревают душу, и отступает будничное, повседневное, пусть нужное, и все-таки настолько привычное, что порой вся жизнь кажется въедливым занудством, мелким дождичком, ступеньками давным-давно знакомой лестницы.

— Валентин Петрович, здравствуйте. Как там мои ребята?

— Бородулин у вас? — Глаза внимательны, голову склонил набок. Вопрос задал вежливо и нервно, как всегда. Как будто сжалась какая-то пружина и выбрасывает слово за словом.

— У меня. А что? Натворил что-нибудь?

— Обратите на него особое внимание. Таких одаренных ребят мало, даже очень мало. Это личность. В институт его или в наш Индустриально-педагогический техникум.

— А почему это, собственно, только так, а не иначе?

— Талантливыми людьми нужно дорожить. Нужно помочь личности, не сужать ее возможности, а расширять их.

«Подвиг. Нужен человеку подвиг! — вспомнил я сразу его недавнее выступление. — Нужно вырваться из будней. Отойти от конвейера, понимаете? Конвейер — гениальное изобретение века. Но личность — антиконвейерна. Так вот как же нам быть, чтобы одно и то же дело, исполненное тысячекратно, не убило в нас стремления совершить каждый следующий шаг, как подобает человеку: свободно, творчески, с возвышенным стремлением к подвигу?» — спрашивал он нас тогда строгим и требовательным тоном, как будто вот сейчас же должен был решиться этот вопрос.

«Есть правила, а есть исключение из правил, — говорил он с пафосом. — По правилам живут многие, и эго хорошо, это нужно, а иначе бы все распалось, стало хаосом. Соблюдение правил — тоже в каком-то смысле конвейер, повторяемость одного и того же многократно, даже одни и те же мысли, — стереотипность, конвейер. Но что же тогда движет прогрессом? — спросил он. — Да вот что: исключение из правил. Все летчики летают так, и только так, как им предписано. А вот Нестеров взял и рискнул сделать в небе невероятную загогулину, и появилась еще одна фигура высшего пилотажа. Вот в чем почерк антиконвейерного человека-творца. И это нельзя забывать. Это нужно отличать и воспитывать».

Много мыслей возникло тогда у меня, но высказаться я не решился.

— Но почему вы считаете, — спросил я у него теперь, на лестнице, — что хороший слесарь не может проявить всех возможностей своей личности? Один проявляет себя в одном, другой в другом.

— Есть пределы возможностей, — ответил мне Валентин Петрович. — Бородулину будет скучно делать одно и то же, он или сбежит с завода, или потускнеет как личность. Ему свойственно анализировать, обобщать. А вот Лобов — самый заурядный хулиган. Высокомерный к тому же. Он чуть было не схватил у меня подзатыльник! С трудом удержался.

Опять этот Лобов. Я представил, как смог бы Валентин Петрович дать подзатыльник моему Лобову. Этому угрюмому, широкоплечему богатырю, который мог бы одним пальцем опрокинуть своего тщедушного учителя. И поспорить бы он с ним мог. Лобов парень с головой — чуть ли не каждый месяц придумывает какое-нибудь новое приспособление. Это ведь тоже — высший пилотаж.

— Завтра у нас, Валентин Петрович, родительское собрание. Мы как раз будем говорить о поведении Лобова. Приходите.

— Постараюсь. Обязательно постараюсь. — И церемонно поклонился, мол, честь имею. Не у всякого так получается.

Бородулин, значит, пай-мальчик, личность, а Лобов, значит, бяка. А мне вот что-то в Лобове нравится, черт возьми. Если работает, так работает. А вот что касается личности — это нужно еще посмотреть. Может быть, за личностью — хорошенькая такая физиономия и все?

— Да, Леонид Михайлович, простите, еще секунду, — хорошо, что вспомнил. Может быть, это даже самое главное.

Валентин Петрович в два прыжка оказался снова возле меня.

— Все, конечно, не так просто. Два или три дня назад мы поговорили с Бородулиным один на один. В его голове происходит что-то такое... И радуюсь я, и боюсь. Он ведь, знаете, с виду угрюмый, молчит, а думает о многом и копает не мелко. Только юность в нем, молодость, завихрения... Это и хорошо и плохо, и как бы помочь ему...

— Вы мне хоть немножко расскажите, о чем вы говорили. Я пока не понимаю, о чем вы. «Ах ты, Бородулин, у всех ты в печенках».

— Пока в двух словах. Вот в чем суть. Ему многое не нравится. Можно сказать — все...

— Что значит «все»? И пить и есть ему не нравится?

— Представьте себе, и пить и есть. Он даже решил стать вегетарианцем.

— Это зачем?

— Хочет стать йогом.

Я понимал, что все это неспроста, но спросил в сердцах:

— Это что? Стоять на голове вверх ногами? То-то у него перевернулось все в башке.

— Не шутите. Это серьезно. Йоги тысячелетиями вырабатывали свою систему жизни — там и философия, и воспитание тела. Вы, наверное, знаете. Специальными тренировками они добиваются чудес: невредимыми могут лежать на битом стекле, закапывать себя в землю, но главное не в этом. Все подчинено у них высшему — духовной жизни, свободе духа. Нравственной чистоте.

— Так-то оно так, но, как говорится, чем журавль в небе — лучше синицу в руки, — научился бы он скачала соблюдать самые обычные принципы жизни. Ох, чувствую я, закопает себя в землю этот Бородулин.

— Поймите, ничего ненормального нет в его поиске. Он ищет себя. Это всем свойственно, особенно в молодости. Ему не нравится свой характер. Он считает, что слишком приспосабливается ко всем. Ему многое не нравится и в училище, и в том, как живут люди вообще. И я ему не нравлюсь. И вы тоже.

Ах вот в чем дело!

— Так что же он мне врал тогда?..

— Не врал он. К вам он относится очень хорошо. Только есть у него особые счеты с каждым. Он считает, что все мы на него давим, изменяем его жизнь, как хотим именно мы. А ему хочется все самому, все с нуля.

— Вот он у меня и начнет с нуля, — жестко ответил я, все более раздражаясь. Меня сердила таинственность жизни Глеба, непростота, скрытность. Тоже мне йог. Пижон, модник. К чему человеку перенимать то, что ему никак не свойственно? И то, что веками воспитывалось в Индии, разве можно механически перенести в Россию?

Жиденькая аккуратная бородка Валентина Петровича вызывающе торчала передо мной:

— Вы присмотритесь к нему. Это сложный человек. Современный. Все тут непросто.

Сам знаю, что непросто.

— Простите, Валентин Петрович. Мы еще поговорим. А сейчас мне надо наверх. Юра! Андреев! Иди-ка сюда.

— Здравствуйте, Леонид Михайлович.

— Здравствуй, как у нас там дела? Все пришли?

— Не знаю, может, и все.

— Какой же ты староста, если не знаешь? Бородулина видел?

— Да вроде бы видел. А может, и нет. Точно не помню.

— Что ж. Вразумительно. Короче говоря, сразу после общей линейки построишь всех в мастерской. Иди.

Вот кто личность. Все в нем натурально. Не заносится и не прибедняется. Есть и сила, и воля, и уверенность во всем, что делает и говорит.

А вот и лестнице конец. Но впереди еще коридоры, длинные наши коридоры, покрашенные яркой масляной краской. А вот и кабинет старшего мастера. Мастера «довести до сознания» — так его у нас называют, потому что своими нравоучениями он мог довести ученика — взрослого парня — до слез. Заплакал — значит, понял, а не заплакал — значит, не понял. У него все на контрастах. То говорит тихо-тихо и смотрит с этаким свойским прищуром, то орет, вытаращив глаза. То он свой парень, что называется, душа нараспашку, то не подступись: командир, начальник и никакого тебе панибратства. Он и одет обычно в соответствии со своим характером. Черный костюм, черная рубашка и белый галстук, «гаврилка». На резиночке. Завязывать не нужно. Как же, начальник и без галстука — не положено. При таком галстуке легче сказать: «Вы, Леонид Михайлович, не подведите училище. Заказ особой важности. На экспорт! Плохая работа — позор!»

Побыстрее бы пройти мимо его кабинета с такой сердито-солидной дверью. То ли дело наша дверь в комнату мастеров: толкнешь плечом — распахнется, завибрирует. И сразу все три солнечных окна перед тобой. И в лучах солнца, как в дымке, стулья, столики, пепельницы, вешалка, сваренная наспех из тонких труб. И сидят в расслабленных позах бледнолицые, недоспавшие, усталые трудяги педагогического фронта, мои братья и сестры.

— Привет, Майка! Ты опять что-то шьешь?

— Приходится. Трифонову карман оторвали.

В комнате мастеров уже накурено. Майка терпит. Она, кажется, умеет вытерпеть все, и понять все, и сказать все, когда надо, — не побоится ни колкой правды, ни гнева начальства, ни упреков друзей. Майка, Майя Васильевна, Маечка. Никто не может ей сказать: а ты сама-то... Нет у нее ничего такого, в чем можно было бы ее упрекнуть. Я не знаю по крайней мере. Только ей, а не родителям и даже не друзьям открывают парни все свои тайны, только ей они могут принести вот так рваный пиджак: «Майя Васильевна, карман оторвался, пришейте, пожалуйста». «Я бы тебе пришил по шее», — говорит кто-то из мастеров, а Майка вот сидит с иглой (она у нее всегда под рукой), делает стежок за стежком ловко, быстро, умело, — ни металл, ни ручки станка не смогли огрубить ее руки. Майка шьет с наперстком, быстро, почти не глядя, и разговаривает со мной.

— Чучело ты чучело, разве так можно обманывать?

— Не обманывал, Майка, честное слово.

— Ну вот, а тебя ждали. Часа полтора, не меньше. Заболел? Ты и вправду, может, заболел? Желтый, измученный, что с тобой?

— Так, ерунда. Плохо спал.

— Всем обманщикам плохо спится.

Майка смотрит внимательно, в самые глаза, и еще куда-то туда, внутрь, где болит. А глаза мои, чувствую, мутные, тяжелые. Я растерян и обозлен чуть-чуть. И руки вздрагивают. Я вспомнил: ребята из Майкиной группы попросили меня поднатаскать их на «разводке», — вот-вот экзамен в ГАИ.

— А ты знаешь, — вдруг негромко и таинственно спрашивает Майка, — что твой Бородулин поссорился с Таней? На вечере я видела, как она плакала.

Опять Бородулин! Как будто иду я по заколдованному кругу. «А ты знаешь Бородулина? А ты видел Бородулина? Сбереги Бородулина! Твой Бородулин — личность. А ты знаешь, что он поссорился с Таней?» А то, что он ударил меня камнем по башке, вы знаете?

Но спросил я о другом. Известие о Татьяне и Глебе и в самом деле было удивительным, ошеломляющим. Невероятно, такого просто не должно быть, чтобы Глеб и Таня поссорились.

— Неужели? — только и смог я спросить Майку.

— Вот и неужели, — грустно ответила она, оставив свое шитье. По ее голосу, по взгляду и повороту головы я догадался, что она хотела бы сказать: «Эх вы, мужчины...»

Все острее, нетерпеливее вырастало во мне желание увидеть наконец Глеба, услышать, понять: что же случилось не только недавней ночью, а вообще, что же случилось с ним?

— Майка, прошу тебя, приди завтра ко мне на собрание, — сказал я и, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты.

«Леонид Михайлович, а вы верите в любовь с первого взгляда?» Об этом он спросил меня вот здесь, вот в этом коридорчике. А я ему сказал... Нет, не помню, что же я сказал ему. Только помню, что он тогда подошел ко мне как бы по самому скучному делу, и трудно было предположить, о чем он собирался спросить меня.

Кто-то прервал нас, и мы разошлись, а я потом не вспомнил, не вернулся к этому разговору, а ведь это, может быть, тогда было очень важно для него.

Ну да, у Лобова тоже было что-то в том же роде. Вспомни-ка: был парень как парень, драчливый, вредный, старательный в мастерской и скучающий на уроках, — одни неприятности от него. Но это бы полбеды — Лобов как Лобов. И вдруг что-то пренебрежительно-мрачное появилось в его лице, какая-то гримаса скуки и отвращения. Как будто Лобов узнал про целый мир такое, что превращает отношения людей и всю жизнь в глупую, никчемную затею, в фальшивую игру. С парнями он стал разговаривать свысока, с девчонками пренебрежительно, а Ирину — нашу тихую библиотекаршу и преподавательницу английского языка, эту очаровательную девушку — чем-то довел до слез. Что-то такое сказал ей, что она выбежала из класса, распахнула дверь в комнату мастеров и расплакалась как девчонка:

— Я больше не могу! Не могу!

— Что он сделал? Что сказал?

В ответ только слезы.

И откуда у меня тогда взялась сила, — ворвался в класс, схватил Лобова за воротник, вытащил его в коридор, прижал в угол и заорал на него страшным голосом, уже не как мастер, а как обыкновенный мужик в драке:

— Что же ты сделал, скотина? — и тряхнул хорошенько.

А когда прошла первая ярость, увидел, что стоит передо мной здоровенный, круглощекий мальчишка, самый обыкновенный пацан, детеныш, а на него вдруг обрушилось такое, с чем он не в силах справиться: не справиться ему ни с самим собой, ни с моей яростью, ни с тем, что было и еще будет в его жизни.

— Что же ты наделал, дурак? — уже не злобно, а горько спросил я, сам не зная, как мне теперь быть с Лобовым и что за разрушающая энергия вселилась в него.

Все сегодня, и даже этот случай, возвращало меня к мысли о Глебе. Все-таки очень странно, что ты, Глеб, поссорился с Таней, непонятно мне это. Так же непонятно и загадочно, как и то, что ты ударил меня.

 

Глава пятая

Куда ты идешь, Ленька? Здесь кладовка и старый хлам. Здесь ты, бывало, прятался, опоздав на линейку, когда еще сам был ремесленником. И снова ты прячешься. От кого? От своих учеников. Не хочешь, чтобы видели твое зеленое и растерянное, должно быть, лицо. Ладно, не торопись на общую линейку, а вот уж в мастерскую тебе войти придется вовремя.

И сразу вспомнилось, как я входил в мастерскую впервые, в самый первый день. Уже не ремесленником, а мастером. Сколько раз я прежде дергал никелированную ручку знакомой двери, дергал и хоть бы что, а тут — как будто подключили электрический ток или как будто я укротитель тигров и вот впервые мне нужно войти в клетку. Уж я-то знал, что такое двадцать семь парней в возрасте от четырнадцати до восемнадцати, сплоченные ленью, круговой порукой, обидчивой памятью, готовностью в любой момент подкусить. Двадцать семь разных и единых.

Сегодня снова, как в первый день, никелированная ручка двери под током. Иди и дерни ее, пока никого нет. «Пощады не будет...» — вспомнились мне вдруг слова Скрип-скрипа.

Я не решился. Повело, понесло меня по училищу, из двери в дверь, от мастерской к мастерской. Станки таращились на меня и как бы спрашивали: «Что надо? Что ты маешься? Мы ждем!» Фрезерные, токарные, сверлильные, строгальные, старые и совсем новенькие, только что купленные или подаренные заводом, который вот он, рядом, за мощными кирпичными стенами. Мы приросли друг к другу, срослись — родитель и ребенок.

Кто же вы и что же вы такое, мои ученики? Что сидит и разрастается там, в ваших головах, какие тайны и загадки? А руки ваши? На что они способны?.. А сердца? Двадцать семь гавриков, попробуй-ка тут разобраться. А надо. Остынь, Леонид Михайлович, хватит тебе бродить по училищу, возвращайся-ка ты в свою «клетку». Дерни эту самую страшную никелированную ручку. Иди.

Во дворе на скамеечке под старым тополем увидел нашего физрука, Акопа. Широкоплечий, в спортивной форме, на коленях баскетбольный мяч — два щита перед ним, справа и слева. Что-то невесел Акоп.

— Ты что не бегаешь, не прыгаешь, Акоп? Размялся бы.

— Я уже допрыгался, Леонид.

— А что такое?

— A-а, не спрашивай, — Акоп внезапно вскочил, подпрыгнул раза два и с ходу бросил мяч в кольцо.

Шарик подергался над дугой, и некуда было ему деться от точного броска — упал на землю через сетку.

— Значит, все будет очко в очко, — сказал Акоп, улыбаясь. Его прыжок и бросок были великолепными. Я и сам сейчас не прочь бы побегать да покидать мяч в нашем уютном зеленом дворике, — отошла бы вся хворь и маета.

Окна моей мастерской как раз выходят сюда, на спортивную площадку училища, — все уроки физкультуры на наших глазах. Сколько раз я наблюдал за ходом игры! С завистью смотрели и мои парни. Баскетбол — их страсть. У меня неожиданно подобрались хорошие игроки, я понял это в первый же раз, когда они разделились и начали игру. Кажется, впервые увидел я, до чего же красивы легкие юношеские тела и, вообще, до чего же удивительно устроен человек, как быстро и ловко двигается: пробежки, остановки, прыжки, внезапные повороты, наклоны. Как складно, понятливо работает все тело! Мальчишки неутомимы, не то что за верстаками, где нужно монотонно шаркать и шаркать напильником. В мастерской или в цехе мышцы устают скорее не от работы, а от недостатка нагрузок.

Баскетбол! Никакая другая игра так не радует меня, не восхищает, как эта. В хоккее, по-моему, много грубости, в футболе — тяжелой работы, волейбол недостаточно подвижен, а мой любимый баскет и труден, и стремителен, и грациозен. Снайперам, умельцам в этой игре я прощаю многое. Лобову прощаю его дурацкие шуточки, его грубость, которая, мне кажется, должна пройти, обломаться с возрастом. Бородулину прощаю его вспыльчивость, его непонятную порой подозрительность, внезапный враждебный взгляд исподлобья. Но Бородулин мне не враг, во всяком случае, не был им. И еще он знает, что я ему многое прощаю не только за хорошую игру в баскетбол. И другим тоже... Эх, мяч бы в руки, и пошла бы игра.

— Акоп, дай-ка и мне попробовать...

— Попробуй, дорогой. Лови.

Мяч как будто прилип к моим пальцам, и сразу же, с ходу, сама собой включилась во мне уже знакомая двигательная система, азарт подхлестнул меня, я пробежался и прыгнул под самым щитом, уверенный, что мяч в сетке, но промахнулся, хоть это и был мой «коронный» бросок.

— При таком броске мазать нехорошо, — сказал Акоп. — Толчок должен быть вот отсюда. Смотри!

— Хорошо, Акоп, я попробую.

Значит, так: побежал, прыгаю, хоп!

— Опять не положил. Ты, Леонид, торопишься. Сделал пробежку, нехорошо. Вот смотри, как надо. Раз-два-три. Ха! Мяч в сетке.

— Тебе хорошо: «Раз-два-три. Ха!» Ты налегке, и ты мастер спорта.

— А ты тоже мастер, Леонид. Ты должен быть мастером на все руки.

— Елки-палки! Совсем забыл. Меня ребята ждут. Линейка кончилась. Слышишь, топают?

— Это ко мне. Первый урок — баскетбол. Приводи своих, сразимся.

— У меня сегодня сражение потруднее. Мой Глеб Бородулин у тебя на занятиях вчера был? На вождении?

— Черненький такой? Нет, не был. Этот толстый твой, Лобов, явился. А Бородулина не было, точно помню.

— Ладно, Акоп. Я пошел. Твои вон уже в дверях.

А мои двери еще впереди. По коридору налево и еще раз налево. Дернул ручку.

Какая тишина!

Так тихо бывает только в лесу, среди притаившихся деревьев. Звучит лишь сам воздух, пронизанный солнечными лучами, и кажется, вот-вот услышишь голоса птиц, они примутся петь внезапно на все лады и во все горло, с трудом переждав вынужденную паузу. Как будто еще длится эта пауза, а вот сейчас кто-то взмахнет палочкой и...

Только ты здесь хозяин, твоя рука и взмахнет, и услышишь ты шарканье, и скрежет, и сопение, и возгласы, и кто-то кого-то толкнет, кто-то кому-то что-то скажет, кто-то замахнется в сердцах, и тут уж, мастер, не зевай.

Первым врывается в мастерскую Лобов. Что это он сегодня так торопится на работу? «Здравствуйте». — «Здравствуйте». Вторым — Андреев: «Строиться надо, Леонид Михайлович?» — «Подожди, посмотрим». Кажется, Андреев ничего не знает о вчерашнем, взгляд спокойный, открытый, как всегда. «Здравствуйте, Леонид Михайлович». — «Здрасте». — «Здрасте». Это уже не поодиночке, а, сомкнуто и толкаясь, идут все, я смотрю на их лица, здороваюсь, успеваю встретиться глазами с каждым, — я уже привык догадываться о многом после одного лишь краткого касания взглядом: хитри не хитри, скрывай не скрывай, ни одному не спрятать истинного себя, они еще все настолько молоды, что все нараспашку. И я не замечаю особых взглядов, не слышу затаенных голосов. Значит, Бородулин еще не успел или не решился... Его еще нет.

Все собрались перед моим столом. Вот они, знакомые глаза, уши, носы, рты, плечи, руки, — вот они все тут передо мной. Что-то необычайное есть в их молчании, ждут чего-то.

— Здравствуйте, ребята. За верстаки, за работу. Нечего ждать и глазеть. И ты, Лобов, и ты, Андреев. Сегодня инструктаж проводить не будем. Работу пора заканчивать. Идите, идите, а я посмотрю, как у вас получается. Напильники к бою — и начали, поехали.

Я нарочно ни о чем не спрашиваю, ни с кем не хочу разговаривать, я не останавливаю даже возню, конечно, это Лобов подставил кому-то ножку, теперь разбираются. Я иду к своему столу и с высоты помоста приказываю:

— Начинайте работу. Сегодня буду принимать. Ну, чего, чего загудели? Времени у вас было достаточно. За дело, и никаких разговоров.

Солнечные лучи бьют мне в глаза, я отгораживаюсь от них ладонью.

— Леонид Михайлович, а жалко, что вы не пошли с нами в кино. — Это говорит Андреев.

— И потом в «лягушатник». Было как надо, — замечает Савельев-старший, торопливо зажимая в тиски половинку плоскогубцев.

— Недурненько, — подтверждает Лобов.

— Ладно-ладно, — говорю я. — Начинайте!

Трудно начинать день, входить в ритм, особенно в понедельник. Я знаю, не скоро еще ребята разгорячатся, почувствуют радость движений и азарт соревнования друг с другом. Вот они погалдят-погалдят, повспоминают вчерашнее, поспорят о чем-нибудь своем, и уж тогда дело пойдет само собой.

Чуют они, что я сегодня какой-то другой, необычный. Посматривают на меня. Быстро прекратились разговоры, возня и шутки.

И вот уже знакомый ровный шум, знакомые позы, знакомые жесты. Вперед-назад, вперед-назад. Назад — побыстрее да посвободнее, а вперед — поэнергичнее и помощнее. Сколько раз говорил я, что движения должны быть без спешки, но в хорошем ритме, почти как вдох и выдох. Вот старт — началась работа, руки с усилием продвигают напильники вперед, срезая металл острыми насечками. Руки пашут. Но вот пришла пора вернуться назад, снова к старту, и это нужно сделать мягким быстрым движением, за краткий миг дав отдых мышцам, чтобы вновь руки налились силой, чутьем и властью, и опять вперед — новые борозды по тугому металлу. Помните, вы должны приучить свои руки к разумным и точным движениям.

Что самое надежное? Что объединяет нас всех? Дело! Конечно же, дело. Ради него мы собираемся каждый день вместе и шаркаем здесь напильниками, выравнивая плоскости по угольнику и линейке. Все кажется элементарно простым, а в этой простоте и заключена порой вся сложность, в доводке, в притирке, в каждом маленьком «чуть-чуть». Не оно ли, это «чуть-чуть», приносит нам самую большую радость и самое большое горе?

Коля Игнатов, ты, конечно, пустился взапуски, ты хочешь обставить всех, и ты будешь впереди, я знаю, ты не пожалеешь себя и оторвешься от всех, и, увидев это, остановишься, расслабишь мышцы и волю и начнешь думать о чем-нибудь таком, что в стороне от работы, в стороне от всего, что здесь; ты приподнимешь голову, как будто вскинешь трубу, и умчишься куда-нибудь за ее голосом, а дело забудется, остынет металл, и ты с удивлением поймешь, что победа оказалась поражением, что ты позади всех. И придут к тебе скука, потом раздражение, потом отчаяние. И только я один знаю, чем тебе помочь. «Хорошие у тебя руки, Коля», — скажу я как будто невзначай, и тем убедительнее у меня это выйдет, и ты снова помчишься вскачь, как бывало когда-то со мной тоже.

Мой мастер иногда тоже хвалил мои руки. Я бывал этим горд и удивлен, смотрел на свои пальцы с черными ногтями, на четкое переплетение вен под грязной кожей, на ладошку в мозолях: чем же они хорошие? Я сжимал пальцы в кулак, потом разжимал их, и странным вдруг казался мне сам механизм движения. Я начинал поигрывать пальцами, шевелить ими то так, то этак, и получалось, что вот я играю на скрипке, а вот на фортепиано, а вот заворачиваю гайку, а вот беру щепотку соли или обхватываю стакан или ручку напильника. Ведь это, оказывается, очень здорово, когда у тебя хорошие руки. И ничуть мне бывало не стыдно ходить по городу с немытыми руками. Рабочая грязь надолго остается в порах. Ну и что? Ну и пусть! Любой поймет, в чем тут дело. Я работал, вот мои мозоли на ладонях, с гордостью думал я.

А Николай — чистюля. После работы долго стоит с мылом перед раковиной. Оттирает руки опилками, ветошью, старается вовсю. Он трет и скоблит свои нервные длинные пальцы, всматривается в них, выискивая, где же осталось еще хоть пятнышко, сплетает их и раздергивает, и массирует, и окутывает мыльной пеной; он, как пианист, дорожит своими руками, это даже слегка раздражает меня. Он и в работе аккуратен до чрезвычайности, и в игре делает броски так, что хочется сказать: «Хорошо положил, аккуратненько».

Работай, работай, Никола, не посматривай на меня. Я еще пока ни о чем тебя не спрашиваю, я хочу посмотреть на вас всех.

А вот и вы, два брата-акробата, близнецы Савельевы. Как два галчонка из одного гнезда. Просто удивительно, как сходны ваши лица: два щекастых, два курносых, два толстогубика с простодушным и чуть-чуть дурашливым выражением одинаково пуговичных глаз. Только один толстенький — его иногда зовут «пивным королем», — а другой худышка. И движения ваши различны, как будто весь темперамент, предназначенный двоим, достался лишь одному, старшему. Он мельтешит, нервически дергает напильник взад-вперед, насечка скользит по металлу, но не работает. Неужели не чуют его руки всю глупость никчемных жестов? Это, должно быть, в крови, — это, оказывается, необъяснимо. Сколько ни учи, не научишь бесталанного тому, что руки могут думать, горевать, передавать нежность, могут даже видеть, могут соединить ласку и силу, как и подобает мужским рукам. А металл многое может воспринять и многому подчиняться.

Савельева-младшего, толстячка, несмышленым не назовешь, он изобретательный, когда ему нужно что-нибудь для самого себя. А тут вон обхватил толстыми пальцами напильник таким макаром, будто собрался отжать его, как мокрую тряпку. И какая же инертность, лень, тоска в каждом движении, — мне хочется подойти, отобрать инструмент и, молча показав на дверь, негромко, но навсегда шепнуть: «Иди, дорогой, отсюда на все четыре».

Но ведь нельзя! И хуже всего, что он знает об этом «нельзя». Возись с ним до последнего дня в ПТУ. А мама с папой? Уж сколько они умоляли меня потерпеть. И терпишь. И странно, чем больше терпишь, тем труднее расстаться. Какой ни есть, да свой!

А вон беловолосый нетерпеливый Олег Севастьянов. Никак ему не сосредоточиться, не заставить глаза смотреть, куда требует дело, и оказываются руки сами по себе, а голова сама по себе, веселая, симпатичная голова, в которой еще полным-полно озорства и детства. Во всем еще он видит игру, все еще ему понарошку, ненадолго, ну никак он не может поверить, что изо дня в день он должен стоять за верстаком перед тисками и делать дело — от начала до конца, даже если не хочется, даже если устал, даже если все кипит внутри и просится на улицу, к иным движениям, в которых нет такого обязательного смысла, какой непременно живет во всяком деле.

Олег впереди во всех играх. Он распасовщик, нападающий, юркий и отважный, он все время подзаводит тот тайный механизм, ту пружинку, которая и дает игре скорость, ритм, вдохновение. Олег с мячом — это сама неуловимость, веселый кузнечик в самозабвенной игре, бегает и прыгает каждая его еще тоненькая косточка, каждая мышца. Так и кажется, что вон там он, за окном, летит к сетке, к кольцу, к победе. Ох и завидую я ему! Просто все дрожит во мне, когда он играет. Олег вполне мог бы пронести крылатый олимпийский огонь от древних Афин к любому нашему дню. Играть! Играть! На уроках обществоведения, на уроках спецтехнологии, на всех уроках, даже перед глазами самых грозных преподавателей, Олег ухитряется сыграть в «морской бой», или в подкидного дурака, или еще во что-нибудь занимательное. А кто поставил к дверям швабру так, что она грохнулась на старосту, как только он вошел в мастерскую? Олег Севастьянов. А кто потащил пацанов на крышу, чтобы посмотреть на город с высоты? Тоже Олег. А кто устроил чехарду в мастерской в тот самый день, когда явилась комиссия из городского управления? Олегу бы только играть и играть. А не хватит ли? Сколько можно? Или — сколько влезет? Не случайно же говорят, что из детских игр рождается потом что-то совсем не игрушечное. Это и есть изначальное, первый шаг. Вспомни себя. Лапта тебя научила бегать, увертываться от мяча, от удара и попадать в цель. Футбол научил выносливости, умению видеть и понимать игру других и быть с ними заодно в поиске общей победы. Баскетбол — реакции, вспышке энергии...

Что это у них там, за окном?! А за окном — бросок в кольцо. Или два очка кому-то. Нет! Свисток Акопа. Разыгрывается спорный мяч. Двое в прыжке, руки вверх, тела в струночку с прогибом. Рослые ребята.

— Работать! Работать! Хватит заглядываться. Завтра поиграем.

Неохота моим отрываться от окон, от игры. Я и сам бы сейчас не прочь бросить мяч в кольцо. Но столько еще дела впереди, нужно закончить сборку токарного станка, и не только...

А где же мои умельцы, асы, моя гордость? Вот он, Никаноров, по прозвищу Штифт. «Чуть чего — и штифтик вставим» — его любимая присказка. Работает вдумчиво, экономно, расходует силы разумно, с расчетом на долгий путь своего новенького въедливого напильника. Там, впереди, ждет не просто окончание работы — результат дела. Каждая подробность тогда имеет смысл — прочность, верно соблюденные размеры, идеальное округление, ровный блеск поверхности, элегантная отделочная фасочка.

А фасочка у моего Штифта — залюбуешься. И вообще залюбуешься, когда Никаноров работает. Работать так работать! Его даже снимала кинохроника. Был яркий свет софитов, режиссер, оператор, помощники. Советы сыпались на Штифта со всех сторон. Трудно быть естественным, когда столько народу перед тобой, и еще сколько будут смотреть потом, и еще такой яркий, мощный свет направлен тебе в лицо, — он, кажется, даже раздевает и обжигает всего тебя, — попробуй тут поработай, как всегда. А Штифтик мой как только взял напильник в руки, сразу же забыл о киносъемках, как забывался он всегда в минуты дела, и вскоре все его жесты, повороты головы, поглядывания на деталь, придирчивые и внимательные измерения, капли пота на лбу были старательно засняты медленно стрекочущим киноаппаратом. Ушастенький, большеротый мой Штифт стал киноактером.

Штифт талантлив. Конечно же, никакой он не киноактер — он слесарь.

И это правильно, что именно он занимается доделкой, доводкой до блеска макета вертикально-фрезерного станка. Штифтик никого не подпускает к работе — все сам. Мелкой шкуркой наводит блеск на корпусе станка. Чтобы все сияло, как зеркало. Чтобы можно было залюбоваться. И чтобы ни одной царапины даже в тех местах, которые не видны. И это тоже черта характера. Мне люба эта настойчивость, и нежность, и честность его рук, его души и воли. Я много видел работающих с азартом и на совесть, но такого вот непрерывного усердия, такой борьбы с металлом, желания проявить все его возможности получше, покраше, такого счастливого, безоглядного стремления, бега к совершенству — не было ни у кого, кроме Алеши Никанорова, моего маленького, русоволосого, никогда не унывающего Штифтика. Он слесарь по наследству, по призванию. Он не подведет никакое дело, и думаю, что дело его тоже не подведет.

А вот Лобова нельзя понять по его работе. Смотришь здесь, в мастерской, на Лобова, и трудно поверить, что этот собранный, внимательный, по-хорошему честолюбивый парень — главарь уличной компании и самый непокорный, самый дерзкий во всей моей группе, а может быть, и во всем училище. Ему ничего не стоит ляпнуть что-нибудь преподавателю, как он ляпнул что-то хамское и пошлое Ирочке. Он даже директора не постеснялся. Тот ему: «Ты почему это опаздываешь?» А он в ответ: «Так, нипочему. Вы тоже опаздываете». Не знаю, что было в подробностях, но, значит, что-то было такое, уж такое, что не выдержал директор, настаивает, чтобы завтра на родительском собрании был поставлен вопрос об исключении. За Лобовым много грехов, а вот хамство с директором — последняя капля. Ох уж эта последняя капля! Знали бы только насчет последней капельки, какая досталась мне. Чего стоит одна только объяснительная записка Лобова! Сначала я разозлился, а потом решил, что все у него получилось от глупости и наглости, и только нечаянно в разговоре понял: такой характер. Записку эту я сохранил на память. Половина ее почему-то написана черными, а половина — красными чернилами.

«Директору ПТУ Пономареву Н. И.

от ученика 18-й группы Лобова Н. Е.

Объяснительная записка

1 сентября я поступил в училище, так как хотел получить специальность слесаря-механика. Потом мы уехали в колхоз на уборку картофеля. Там я работал нормально, только в свободное от работы время у меня иногда было несерьезное поведение. На тему о моем несерьезном поведении мы с Леонидом Михайловичем говорили не один раз. Но я продолжал халатно относиться к работе. Потом, кажется в марте, мы стали работать на заводе «Вибратор», а Леонид Михайлович заболел. Я пропустил много дней. Я не находился ни в вечерней школе, ни в училище. Школу я бросил еще в феврале. Несколько дней я ездил в мастерскую по ремонту гитар. А остальные дни я ездил по Ленинграду. В начале апреля мой заводской пропуск испортила мама. Она постирала пиджак, а в пиджаке оказался мой пропуск. Примерно через неделю я сказал Леониду Михайловичу, что у меня испортился пропуск, а он мне сказал, чтобы я приехал на завод пораньше и он мне выдаст новый пропуск. Но я проспал и на завод не поехал вообще. У меня с мастером был разговор и на тему прогулов, и Леонид Михайлович сказал мне, чтобы я привел родителей. Но родителям я ничего не сказал, так как боялся. Я знал, что Леонид Михайлович видел только мою мать, а отца нет. Однажды утром на Московском вокзале я подошел к мужчине, он стоял возле стенки, и попросил его съездить со мной в училище. Он сначала не соглашался, а потом попросил у меня на пиво, и мы поехали в училище. Здесь он поговорил со старшим мастером и с Леонидом Михайловичем. Все думали, что это мой отец. Кто этот мужчина, я не знаю. Меня решили оставить работать, дали срок исправления. Но я его не отработал, я получил стипендию и уехал в город Днепродзержинск. Из Днепродзержинска я приехал скоро. На занятия я пришел и обманул Леонида Михайловича, сказав, что ухаживал за больной мамой. А потом снова не ходил на занятия и пошел к зубному врачу. Думал, что мне дадут справку. Но справки мне не дали, так как я зуб не лечил. Приехав в училище, я опять обманул мастера, сказав, что у меня снова заболела мама. Потом я пропустил еще несколько дней, так как готовился к праздничному вечеру. Больше я не пропустил ни одного дня. Я принес также записку, якобы от родителей, которую написал сам. А урока я не срывал, честное слово.

Я прошу извинения за все, и за грубость тоже, я не хотел, само вышло. Я прошу меня оставить в училище. Даю последний раз слово, что больше ничего подобного не повторится. Делая все это и обманывая преподавателей, я не задумывался о последствиях. Я просто не подумал, что все это принесет вам такие неприятности.

Лобов Н.»

Вот говорят: Бородулин — личность, антиконвейерный человек. Не напильник ему в руки, а карандаш — стихи писать. А что, может быть, он и пишет стихи. Конвейерный, антиконвейерный. Все они у меня такие, антиконвейерные! Да нет. Вон Гриша Новиков, что ему скажешь, то и будет делать — ни больше ни меньше. Скажи: снимай, Гриша, заусеницы каждый день — будет снимать их безропотно, пока не дашь новое задание. Это хорошо, что есть такие характеры. Кто бы так безропотно снимал заусеницы или сверлил одни и те же отверстия каждый день? Это ведь тоже конвейер. А разве без конвейера теперь можно? Машины, станки, хлеб — все конвейер.

Но кому нужны конвейерные мысли и чувства? Гриша вот весь на ладошке, его только по головке остается погладить, хорошенький такой, щупленький, свой, понятный, а Бородуля — личность. То так поступит, то этак. Трахнул по башке, а вот почему — никто не знает. Знает ли он сам, почему? Хорошо еще, что не очень сильно, а то я оказался бы там, где был мой Саня Сидоров, — вот уж не дай бог, не приведи судьба туда попасть.

Однажды он бухнулся на пол. Думали, просто обморок. Вызвал я «скорую». Саню увезли, и вдруг он оказался в больнице, где мучаются люди от самой трудной, непонятной болезни.

Когда я узнал, где Саня, ужас охватил меня. Купил апельсинов, взял такси и поехал.

Подвезли меня к старинному неприветливому зданию на берегу узкого канала. В проходной я сказал, что к такому-то, что я его мастер. Меня пропустили. Перешел дворик, открыл дверь, оказался в длинных сводчатых коридорах. Стены в трещинах, каменный пол, черные железные решетки на окнах, а на дверях нет ручек. Спросил номер палаты. Поднялся на третий этаж. Открыл дверь. Сразу же у входа сидит полная пожилая женщина в халате. А за нею справа в полосатых халатах стоят они... Глаза их смотрят на меня: одни — затравленно, другие — слезливо, третьи — горько и вызывающе, четвертые — блаженно. В этих глазах — беззащитность, горесть, все иллюзии и обманы — чего-чего только там не намешано.

А где же Саня?! Вон он! Большеухий. С чубчиком набок, курносый. Он тоже, как все, в полосатом халате, непомерно большом, непомерно полосатом. Как стебель одуванчика, высовывается из ворота напряженная Санина шея. Голова поворачивается туда-сюда, туда-сюда. Ему не видно из-за других, кто же пришел.

— Это я пришел, Саня. Здравствуй.

— Ой, Леонид Михайлович, здравствуйте. Это вы?

Речь медленная, невероятно медленная, а глаза невероятно большие — одни сплошные зрачки во все глазное яблоко.

— Пойдем, Саня, сядем вон за тот столик. Вот возьми апельсины.

— Спасибо, Леонид Михайлович. А я боялся, что вы не придете.

Какой у него тихий голос, какая странная заторможенность и напряжение в этом парне, как будто там, за этими непомерно расширенными зрачками, под черепом, в глубину сознания загнана в угол молодая и здоровая энергия и ясность и вот напряженная воля ждет только какого-то счастливого мгновения, чтобы рвануться и отбросить к черту мутную пелену, отпустить тормоза...

— Меня тут чем-то колют, мне больно, Леонид Михайлович. Мне было очень больно, я кричал, когда мне делали пункцию. Я так кричал и плакал, что они думали, будто я сошел с ума.

— Потерпи, Саня. Это какая-то ерунда. Все пройдет, вот увидишь. К тебе скоро придут ребята. А я поговорю с врачами. Ты не бойся, потерпи, дорогой, еще немного.

— Я терплю, Леонид Михайлович. Только бы не узнала мама. Она этого не переживет. У нее одиннадцать детей, и все здоровы. Она меня очень любит.

— Тебя все любят, Саня. И все ждут тебя.

Я не врал. Саня ни разу никого не обидел, не сказал никому худого слова, всем, чем мог, старался обрадовать. Он единственный из группы помнил дни рождения чуть ли не каждого и дарил или книгу, или цветок, или билет в театр. Его мягкость и расположенность ко всем были так удивительны и непривычны, что сначала над ним подшучивали, считали подхалимом, бесхарактерным человеком, а потом поняли, что Саня искренне добрый и щедрый человек. «Откуда только такие берутся?» — сказала о нем однажды Ирочка. Саня любил подолгу бывать в библиотеке, просматривать книги, рассказывать Ирочке о своей жизни, о прошлом, о доме. Саня уж очень домашний, ему трудно без женской ласки. Его семья далеко на Урале. Саня сюда приехал поступать в институт, не сдал экзамены, оказался у нас в училище. Отец и мать разрешили. Отец работает кузнецом, а мать — уборщицей в школе. В семье всегда была дружба. Все беды на всех, и все радости — тоже на всех. Вечерами садились за один стол. Отец — во главе. Он любил рассказывать о том, что пишут в газетах, любил вспоминать своих фронтовых друзей, любил шутить и рассуждать о человеческой жизни. Самые важные советы давал он. Мать наделяла всех лаской, готовила еду, обшивала, и обстирывала, и выхаживала, вытаскивала из болезней всех одиннадцать девчонок и мальчишек. Уж лучше бы она и в самом деле не узнала, что ее Саня здесь.

— Я долго здесь буду, Леонид Михайлович?

— Не знаю, Саня. Думаю, что недолго.

— Здесь очень плохо, Леонид Михайлович. Много народу. Есть больные на самом деле. Я их боюсь.

— Потерпи, Санечка. Я поговорю с врачом.

— Я плачу, Леонид Михайлович, когда мне очень грустно. Или читаю стихи, какие помню. Меня услышали однажды, сказали — не надо, а то еще и вправду подумают, что ты больной. Я перестал.

— А ты, Саня, читай не вслух, про себя. Стихи помогают, это верно. Я тоже читал, когда тяжело болел.

Дежурная возле дверей уже подает знаки, что пора заканчивать свидание, а Саня только теперь, кажется, разошелся, справился с оцепенением и может вспомнить многое и рассказать мне, чтобы освободиться, чтобы я унес отсюда навсегда такое, о чем за стенами больницы никто и никогда, пожалуй, не слышал и не думал, и не желал об этом подумать, разве только видел иногда в кошмарном сне.

— Санечка, до встречи. Я приду к тебе, и ребята придут, и с врачом я поговорю. Всего тебе доброго.

Трудно отвернуться от Саниных глаз, и невозможно в них долго смотреть, кажется, что и твои глаза начинают видеть то же самое, что и Санины. А они видят. О, боже мой, что они видят, а главное, что отражается в их глубине, что рождается в их внутреннем взоре, — этого никому не передать и не осмыслить. Нужно просто-напросто набраться сил и отвернуться. И уйти. И медленно спуститься по ступеням. А вот какой-то мужчина в белом халате идет навстречу.

— Простите, не вы случайно лечите Сидорова? Я его мастер в училище.

— Здравствуйте, да, это я его лечу.

— Скажите, с ним что-то серьезное?

— Еще не знаем. Идет обследование.

Он говорит, как человек, которому нельзя охать и ахать по каждому поводу, и у него профессионально отстраненный от беды ровный голос.

— Вы разве ничего странного не замечали? — спрашивает он.

— А что вы называете странным? — в свою очередь спрашиваю я, раздраженный холодным взглядом врача и той скрытой его пристальностью, с которой он рассматривает мое лицо и мои глаза, как будто видит что-то опасное и во мне.

— Ну, какие-то особенности в поведении, в словах... — начинает объяснять доктор, но я прерываю его:

— Саня, например, никогда ни с кем не ссорился. Он вообще не умеет этого делать. В среде моих мальчишек это может показаться странным. Саня приносил цветы в мастерскую, гвоздики и тюльпаны, ставил их мне на стол и перед собой на верстак, а однажды он пришел раньше всех и в каждые тиски воткнул по ромашке. Кому-то это показалось странным, а кому-то — прекрасным. И таких случаев с ним бывало много.

Врач, я смотрю, тоже немножко раздражен, он ждал чего-то другого. Ему нужно было подтвердить какие-то свои догадки. А какие могут быть у врача догадки? Только те, которые относятся к болезни. А если Саня здоров?

Саня долго болел, но врачи помогли ему.

Личность. Что мы знаем о личности? Кто личность, а кто нет? «Личность нужно ценить», — советует преподаватель эстетики, имея в виду только Бородулина. Ах, личность ты, личность. А Саня не личность?

Теперь, после больницы, он неотступно следует за мной и смотрит на меня, ждет хотя бы просто встречи глазами. Ему обязательно теперь нужно коснуться чего-то знакомого и приветливого. Только тогда он, кажется, забывает о том, что с ним случилось, и верит, что действительно выздоровел.

— Саня, ты что-то слишком долго нарезаешь резьбу.

— Боюсь, Леонид Михайлович. Метчики слишком хрупкие, перекалили.

— Ты уже сломал их?

— Нет еще, но боюсь.

— А ты с керосинчиком. Сначала нежно, мягко, а потом решительно. Второй метчик всегда идет туговато. И не ладонью надо, а пальцами. Они все чуют. Понял?

— Понял, Леонид Михайлович. Я упустил про керосин. У меня стружкой все забило. — И улыбается.

 

Глава шестая

Теперь все сосредоточенно работают, можно и уйти. Я сошел с помоста, приоткрыл дверь, оглянулся: длинная мастерская в лучах солнца, и в солнечной дымке старательно трудятся мои ученики. Я знаю, что это старание еще кое у кого искусственное, напоказ, пока я не ушел, но все равно радостно видеть двадцать пять мальчишек, повторяющих движения, которым я их научил. Лишь заболевшего Никиты Славина да Бородулина не было вместе со всеми, их тиски так и стояли одиноко, с раздвинутой пастью.

В коридоре необычно тихо. Никого. Может быть, удастся встретить Глеба у входа, один на один? Ладно, не бегай за ним, как мальчишка. Куда собрался идти? К старшему мастеру? Узнать насчет технической выставки? Вот и топай, узнавай. Топай-топай, нечего караулить.

Ступенька — раз, ступенька — два, ступенька — три. Тяжеловато. Ступенька — четыре, ступенька — пять. И почему это все мои друзья живут на шестых или пятых этажах? Кроме Зои.

Ступенька — шесть, ступенька — семь, ступенька — восемь. И всего-то ничего прошло с того вечера, а что еще будет, кто знает. Поднимайся вот со ступеньки на ступеньку, пока снова не полетишь кубарем вниз. Вот здесь, в этом углу, прижал меня тогда «старичок»: «А ну, сымай ремень, шмакодявка». И это было в тот день, когда я только-только пришел учиться. И ведь пришлось бы мне отдать тогда свой новенький ремень со сверкающей пряжкой, если бы я не испугался и не запыхтел изо всех сил, ухватившись за пряжку, и если бы не подбежал вовремя мой дружок Володька. Хорошо он тогда крутанул «старикана» сверху вниз. Думали, тот голову разобьет. Нет, ничего, встал, отряхнулся и пошел. Даже не пригрозил, как обычно. Ошалел, должно быть, от ступенек, которые на этот раз сосчитал не ногами.

Куда это Майка так спешит? На себя не похожа.

— Майка, ты куда?

— А туда вот! К нему! Вот к этому! — Майка шлепнула ладонью по директорской двери. — Пойдем вместе, — приказала она. — Ты тоже понадобишься.

Майка схватила меня за рукав. Я не успел даже узнать, в чем дело, как оказался в кабинете директора.

Николай Иванович, а попросту Коля, потому что ему почти столько же лет, сколько Майке и мне, сидел в своем директорском современном и удобном кресле, курил не спеша, читал какие-то бумаги и как не ожидал нашего появления.

Майка с вызовом, с нескрываемым раздражением спрашивает ошарашенного директора:

— Вы мне скажите, вы думаете когда-нибудь?

— А в чем дело? — не понимает Николай Иванович. Его глаза за стеклами очков еще не дрогнули. Очки — надежная защита, я знаю по себе: несколько раз напяливал для солидности.

Но Майка разошлась. Я еще, как и директор, не понимаю, в чем дело, меня пока интересует новая мебель в его кабинете, она совсем еще свежая — недавно привезли из магазина, и, вместо добротной тяжеловесной обстановки прежних лет, все теперь здесь легкое, самый модерн, эффекта хоть отбавляй, а вот уюта ни капли.

Да и наш директор похож на свой кабинет: одет элегантно, одежда ему к лицу, но так и хочется помять его немножко, пожамкать, чтобы стал он чуть-чуть попроще. Лицо у Коли мужественное, волевое — супермен, так сказать! И как будто все на свете ясно этому человеку, все предопределено и в его поступках, и в словах, и в чувствах.

— А ты не знаешь, в чем дело? — горячится Майка, уже переходя на более прямой разговор. — Выгнал человека с работы и забыл? Что с тобой, Коля? Человек ты или администратор?

— Ты это о чем? — спросил он. — Об Акопе? Так на, читай, — и он протянул ей лист бумаги.

— Не нужна мне твоя бумага, оставь ее при себе, — отмахнулась Майка. — Я верю Акопу больше, чем всем этим бумажкам.

О неприятностях Акопа я уже знал. Он сам рассказал мне о конфликте, который произошел в гостинице какого-то города в Прибалтике. Его там обвинили в хулиганстве, хотя в действительности он, со свойственным ему чувством справедливости, заступился за незнакомого ему постояльца, которому нагрубили администратор и директор гостиницы. Потому мне было интересно, что за документ протягивает директор Майке.

Я взял листок из его руки. Это было письмо в наше управление от директора гостиницы. В левом углу письма, наискосок, размашистым почерком была начертана резолюция начальника управления: «Директору училища. Разобраться и принять меры».

— Мало ли какие приходят бумаги! — горячилась Майка. — Ты говорил с Акопом?

— Попробуй с ним поговори, — развел руками директор. — Я его не гнал. Он сам раскричался, бросил на стол заявление. Я у него спрашиваю: «Что ты там наделал?» А он говорит: «Надо было им всем морду набить, жалею, что не набил». Он так разошелся, что я думал — и мне смажет.

— Эх вы! Да как вам не стыдно, мужчины! — сказала Майка, обращаясь теперь не только к Николаю, но и ко мне. — Неужели вам в голову не приходит, что если уж наш Акоп хотел кому-то морду набить, так, значит, было за что. Сидите тут! Думаете!.. — резко оборвала Майка, повернулась и ушла, хлопнув дверью.

Мы с директором переглянулись. Закурили.

— Ну и характер, — сказал он. — Я ее боюсь больше всякой комиссии. У Акопа тоже темперамент, сам знаешь! Я с ним как с человеком хочу поговорить, а он мне вот это заявление в нос.

В заявлении Акопа было написано: «В связи с тем, что я не согласен с мнением о моем моральном облике, прошу уволить меня по собственному желанию».

— Ну вот, что бы ты стал делать на моем месте? — спросил директор. Не тот уже был Николай, который пять минут назад выглядел спокойным, волевым и всезнающим суперменом. Глаза и руки выдавали его. Как я не знал, что мне делать с Бородулиным, так и он не мог разобраться, как поступить с Акопом. Николаю и вправду нужен был мой совет. И я, кажется, впервые подумал о директоре не отстраненно — он, мол, где-то там, наверху, приказывает, распоряжается, делает разносы, и все это, так сказать, с высоты и свысока, — а вот оказывается, на самом-то деле все его приказы и разносы требуют тех же самых нервов, таких же, может быть, бессонных ночей, что и у меня.

— Слушай, Коля, — сказал я ему, — пошли ты все это подальше. Ты что, в гостиницах не бывал? Или Акопа не знаешь?

— Как не знать, — улыбнулся Николай.

— Тем более. Возьми-ка ты его заявление и ту писулю из гостиницы, рвани на четыре части и в корзину. Пройдет два дня, дело и поостынет, я уговорю Акопа, он принесет объяснительную записку, вот и все пироги. Ты согласен со мной?

— Пожалуй, что и так, — сказал Николай и тут же порвал оба листка — и письмо из гостиницы, и заявление Акопа.

— Пока. Завтра у меня собрание, может, придешь? — спросил я.

— Прости, Леонид, не уверен. Завтра у меня дел выше крыши.

— Ну и ладно, пока.

— А Майка правильно нам врезала, — сказал он, когда я уже выходил из директорского кабинета.

Возвращаясь в мастерскую, я спросил себя: а я бы мог быть директором? Приказывать, решать, распоряжаться всем училищем? И тут же посмеялся над собой: конечно, гигант мысли, тоже супермен, так сказать, в век технической революции. Ох уж эта техническая революция. Если бы не Майкино сердце да не ее смелость, никто и ничто не помогло бы Акопу. Как мне никто не сможет сейчас помочь, кроме меня самого.

Когда я вернулся в мастерскую, Бородулина там еще не было. Его тиски по-прежнему были раскрыты. А парни уже работали вовсю, — кажется, никто даже не посмотрел на меня, все увлечены делом. Раскраснелись лица, покачиваются чубчики, — люблю я это напряжение, эту радость мышц, этот энергичный деловой шум и азарт мальчишек.

А чем это увлечен Лобов? Не видит и не слышит ничего. Даже язык высунул. Хочет реабилитироваться перед завтрашним собранием?.. Что за ерунда такая зажата в его тиски? Не может быть, чтобы он так увлекся плоскогубцами! Ну, так и есть! Это же финка! Самый настоящий финский нож! Финяга!

Я рванулся к Лобову, но что-то остановило меня. Я даже нарочно вернулся к своему столу. Шел и думал: как поступить? Проще всего, конечно, подойти и отобрать, как я отбираю, бывает, игральные карты. Колоду отберешь, а сам знаешь, видишь по глазам, что бесполезно. Отобрал одну, купят другую. Отобрать — это вовсе не значит переубедить. Для чего он делает финочку? Неужели для драки? Лобов все может. И все наши ребята наверняка знают, что он делает финочку. Может быть, еще кто-нибудь занят таким же делом? Эта зараза заманчива. Помню по себе. Вот именно — по себе.

Как только поступили мы в ремесленное, как стали к верстакам, взяли напильники, сразу же я принялся за свое тайное производство. Старался изо всех сил, скрывал, прятался от мастера и даже от друзей, таким страшным и преступным казалось мне мое дело. Для чего нужен был мне нож, почему я с него начал свою слесарную учебу, даже и не знаю. Извечный ли мужской интерес к войне, к оружию, к забиячеству, или просто острота ощущений?

В общем, не помню, с чего все началось. Но помню, чем кончилось. Мастер как-то сказал: «Я удивлюсь, если окажется, что никто из вас не сделал за эти две недели хотя бы по одному финскому ножу. Сам начинал с финочки. А теперь всю вашу подпольную продукцию прошу ко мне на стол, буду ставить оценки».

Случилось чудо. Пятнадцать кривых, косых, длинных и коротких финяг, «перышек», ножей были выложены на стол мастера. Он долго рассматривал каждый, оценивал форму, отделку. Одних ругал, других хвалил и всем пожелал работать всегда так же усердно, изобретательно, как в часы изготовления наших «месарей».

Как же теперь должен поступить я, став мастером? Я недолго раздумываю. Не пропусти время! Иди и смотри Лобову в глаза — по лицу увидишь, что тебе делать. Иди. Ну быстрей же. Вот так. Он еще в запале, ему еще не до тебя. Иди.

Громко шепчут парни: «Лоб, кончай! Мастер! Мастак идет!»

Прядь волос упала, закрывает ему глаза, руки с наслаждением шлифуют длинный «месарь». Так можно увлечься только сосанием конфеток, когда тебе пять лет.

— Молодец, Лобов, — говорю я. — Хорошо работаешь.

Голова вверх. Взлетели волосы. Ошалелые глаза смотрят на меня, не осознавая, что же произошло. И вот рука дернулась к ручке тисков. Освободить, спрятать, побыстрее с глаз долой — вот смысл жеста. Но уже поздно. Я отодвигаю потного, раскрасневшегося Лобова, он не противится мне, он теперь наконец понял, чем грозит ему ротозейство, не нож, нет, а вот именно то, что вовремя не доглядел меня, вот в чем видится ему главная его беда. Теперь он полностью в моей власти. Захочу — выгоню из училища, да еще с каким треском, с какой справкой! А не захочу, тогда... Лобов еще не знает, что будет тогда. И я этого не знаю, как не знаю сейчас, что же мне делать. Я как испорченный граммофон: что-то шипит, гудит во мне. «Я должен наказать его при всех. Люто, крайне. Он делал оружие, которое может кого-нибудь убить. Ерунда! Ведь я же сам делал финку. Я знал, что никого не убью. А он? Посмотрите, как он растерян».

Все эти соображения промелькнули мгновенно. Одновременно руки мои взяли напильник из рук Лобова, потом отжали финку из тисков. Брякнулись на пол мягкие губки, кусочки алюминия. Лобов моментально поднял их, подал мне, я похвалил его за аккуратность в работе и стал рассматривать нож так же внимательно, как это делал много лет назад мой мастер. Вся группа столпилась вокруг меня. Кто-то сопел у самого уха.

— Слушай, Лобов, а не проще ли вмазать кулаком, если что? У тебя ведь лапы — будь здоров.

Усмехнулся, доволен. Чует, что опасность прошла. Защищается:

— Я просто так сделал.

— Хочется верить, что просто так. А ведь на такой «месарь» напорешься — конец.

— Я просто посмотреть, как получится, — тянет свою песенку Лобов.

А я будто не слышу его, говорю сдержанно:

— Чем только не убивают человека: стрелами, копьями, саблями, пулями, бомбами, микробами, ядом и вот этой штучкой тоже. Р-р-раз — и по рукоятку.

Я смотрел на Лобова, на ребят, окруживших меня со всех сторон, и не знал, что сказать им еще. Не хотелось занудствовать, быть «педагогом». Что толку в длинной лекции, когда у тебя в руках финка. Я разглядывал ее. Так себе финочка. Сработана без вкуса и чутья.

— А вообще-то, Лобов, стыдно тебе должно быть за такую халтуру. Разве это финка? Ты загнул ей нос, как будто выставил фигу. Тупорылая. А фасочка? Разве такой должна быть тут фаска? Или канавка? Ну скажите мне, слесари, на такой финочке вы поставили бы свое клеймо? Подарили бы ее какому-нибудь разведчику? Что ты говоришь, Андреев? Лажа? Вот и я так считаю. Если уж человек взялся за дело, выложись полностью. А это что за нож — толстобокий, канавки кривые.

— Еще только прикидка, — смущенно сказал Лобов.

— Хорошенькая прикидка. Уже ручку приготовился делать. Ты даже отшлифовать лезвие как следует не сумел: полосы во все стороны, и царапины, задиры. Вот как надо, смотри. Ну-ка, подвиньтесь немножко все. Сейчас мы ее зажмем аккуратненько. Обязательно в губки, совершенно верно, Савельев, чтобы не помять, а теперь высунем над тисками самую малость, чтобы не скрипело и не дрожало. А теперь сделаем ей носик поэлегантнее и погрознее. Лобов, каким посоветуешь напильником? Круглым? Можно и круглым, а я бы взял квадратный, как ни странно. Если умело им орудовать, он поточнее сделает нужный скос, это от круглого у тебя такая курносость. Видишь, все идет как по маслу. Тут надо не спешить, аккуратненько, а в этом месте и давануть не жалко. Сначала нужно придать форму, а уж потом шлифануть.

Со всех сторон окружали меня ученики. Я только мельком видел их внимательные глаза и лица. Знал, что сейчас нравлюсь мальчишкам. Я как будто сдавал экзамен. Я знал, что делаю напоказ, что отберу потом финочку и спрячу подальше, или, может, сломаю ее при всех. Не дай бог, узнает кто-нибудь из начальства о моем педагогическом запале. Но уж если честно признаться, мне по-настоящему захотелось показать ребятам класс работы слесаря, вспомнился прежний опыт и азарт. Все стояли, смотрели, а я работал так, что вскоре прошиб меня пот.

Вдруг хлопнула дверь. Я вздрогнул, испугался, как мальчишка. Ударил по ручке тисков, выхватил нож и попытался спрятать его за спину. Ребята рассмеялись.

— Да это же Бородуля пришел, — благодушно сказал Андреев.

Это и в самом деле пришел Глеб. Открыл дверь и остановился на виду у всех. Высокий, стройный, будто молодой олень сделал первый свой настороженный шаг на лесную поляну. Входи же, входи! Или ты не ожидал увидеть меня здесь, или тебя удивила необычная тишина в мастерской, или не решаешься шагнуть ко мне первым?

В руках и ногах, во всем теле я почувствовал легкую дрожь и знал, что не в силах с ней справиться. И все же я спросил довольно спокойно:

— В чем дело? Почему опоздал?

— Извините. Так вышло.

— И это все? Больше никаких объяснений?

Пожал плечами. Смотрит. Не лицо, а какая-то маска. Не разглядеть и полуприщуренных от солнца глаз. Стоит у дверей, не подходит. Так стоят все опоздавшие, так и сам я стоял когда-то.

— Ладно, проходи, — говорю я. — Потом разберемся.

И он пошел. Идет мне навстречу. Смотрит и, кажется, не видит меня, не желает видеть. Шагает легкой, неслышной походкой через мастерскую, мимо верстаков. Покачиваются тонкие руки, острые плечи и аккуратная красивая голова на вытянутой, еще юношеской шее. Не стоит больше смотреть на него, пусть потолкается вместе со всеми, посмотрит, как работают, а там видно будет.

Я снова стал разглядывать финку, нарочно поднял ее высоко вверх, чтобы видели все. И в это мгновение опять открылась дверь и вошел старший мастер.

Рука моя не дернулась вниз, она сама собой застыла в воздухе, показывая самодельный «месарь». И если бы сейчас вошел не старший мастер, а целая комиссия, я бы все равно не смог опустить руку: не захотел бы второй раз оказаться трусом перед учениками.

— Явился опоздавший? — громко и властно спросил старший мастер и, не дожидаясь ответа, пояснил: — Околачивается тут, понимаешь ли, без дела, ходит рядом с училищем, а чего, спрашивается, ходит, сам не знает. Все давно на своих рабочих местах, а он, видите ли, на солнышке греется. Где он?

— Вот он, перед вами.

— Этот самый. Бородулин твоя фамилия? Так вот знай, что со мной шутки плохи. Попадешься еще раз, накажу как следует. Как это можно, понимаете ли? Это же самое настоящее воровство. Воруете время у государства. Леонид Михайлович, вы присмотрите за ним.

— Хорошо, присмотрю.

— А что это у вас такое в руках? Никак финка?

— Совершенно верно. Финский нож. Показываю, как нужно его делать.

Ого, как вытаращил глаза.

— Показываете, как нужно делать финский нож?! Это же черт знает, это же вы способствуете бандитизму, это же ни в какие рамки... Да вы что?

Ну, лопнет мастак. Таким багровым и надутым я еще его не видел. Хоть бы капелька у него юмора, хоть бы самая малость интуиции. А может быть, ты слишком далеко зашел, Леонид Михайлович? Из этого такой костерчик разгорится, только держись. Может быть, как-нибудь вывернуться, пока он еще не поднял шум на все училище? Ребята не продадут. Уж они-то знают, что к чему.

— Этот финский нож был найден в походе, где шли тяжелые бои, — не моргнув глазом, говорю я. — Мы решили почистить эту боевую реликвию и подарить местному музею боевой славы.

— Фу, до чего же вы меня напугали, честное слово. Я уж подумал, у вас тут целая бандитская шайка развелась с мастером во главе. А вы вон что. Это вы молодцы. Это я уважаю. Никто, так сказать, не забыт, ничто не забыто. Молодцы. Дайте-ка посмотреть на реликвию.

— Тут ручка сгнила и вообще пришлось кое-что переделать, — сказал я, подавая нож.

Мальчишки смотрели во все глаза. Сдержанное лукавство, великолепное, восторженное притворство было на всех моськах.

Старший мастер взял нож двумя пальцами, повертел его и так и сяк, умильно покачал головой:

— Надо же, сколько пролежал в земле. А ведь кому-то помог бороться с врагами! По-моему, сталь — сорок, — заключил мастер свой осмотр и возвратил мне теперь уже, можно считать, музейный экспонат. — Кто нашел?

— Вот он нашел, Лобов, — сказал я.

— Где? — поинтересовался старший мастер.

Лобов и секунды не промедлил:

— В районе Морозовских озер.

— A-а, ну как же. Знаю, знаю, — закивал старший мастер, и все поняли, что он никогда не бывал в тех местах. — Вот видишь. Тут ведь ты проявил сознательность, — вдруг заговорил он уже совсем о другом. Он вспомнил, что Лобов — это и есть тот самый Лобов, о котором завтра будут говорить на собрании. — А вот если бы ты подумал, сколько крови пролито ради того, чтобы ты хорошо учился, чтобы жил нормально, ты бы постыдился своего поведения. Неужели ты не понимаешь, Лобов, добрых слов? Уж сколько с тобой нянчатся, и все без толку. А ведь в твоем возрасте многие Родину уже защищали. Вот, может быть, и тот, кто этот нож держал.

«Эх, напрасно он сейчас говорит об этом», — с досадой подумал я. Неловко было сейчас слышать эти, в общем-то правильные, привычные, весьма педагогичные слова. Нужно переменить поскорее тему разговора, отвлечь старшего мастера.

— Скажите, а насчет технической выставки как у нас? Стенд готов? — спросил я.

Переход был довольно крутым.

— Выставка? Какая выставка? A-а, выставка технического творчества? Все в порядке. Стенд уже почти готов, принесите ваши изделия. Плоскогубцы делаете или тиски?

— Тиски, молоток, плоскогубцы — все принесем, — я радуюсь, что увел начальство от опасной темы.

— А фрезерный станок? — напомнил разобиженный моей забывчивостью Штифтик.

— А спутник? — напомнил Саня Сидоров. Про спутник я не стал вспоминать нарочно, и про станок тоже не забыл, я ждал, когда старший мастер сам вспомнит о нем — это была его идея заказать нам для всесоюзной выставки действующую модель вертикально-фрезерного станка. Именно мы, обычная учебная группа, а не кружок технического творчества, должны были выполнить эту работу.

— Да-да. Как он, кстати, поживает? — обрадовался старший мастер.

— Принеси-ка, — говорю я Штифтику, заранее предвкушая эффект, который произведет наш маленький и всеми любимый детеныш. Работы было много. Корпус было решено делать латунным (чтобы он сиял, как начищенный самовар), но мороки с этим плотным, вязким металлом хватало всем.

В разное время этим занималась почти вся группа. Охотно, можно даже сказать — с наслаждением. Кроме Бородулина. Он обиделся на меня. Сначала ему показалось, что он один справится со всей работой. Я поостудил его пыл и сказал, что есть все-таки пределы разумного и возможного для каждого человека, и это надо понимать. Но Глеб понять меня не захотел, обиделся, надулся, и лишь когда я разрешил ему одному делать крошечную модель спутника Земли, — отошел.

В другое время я непременно похвастался бы этой изящной, с любовью сделанной работой — маленьким отполированным шариком, летящим над планетой. Очень отчетливо получились контуры границ Советского Союза на отшлифованной подставке. Спутник, с длинными усиками-антеннами, приподнят над землей тщательно выпиленным надфильками словом «мир».

В полном сборе модель фрезерного станка под плексигласовым колпаком, на деревянной подставке. Штифтик несет ее бережно, как ребенка. Аккуратно опускает на верстак. Старший мастер давно знает об этом станке, видел его не раз в деталях и почти собранным, но вот в окончательном виде разглядывает впервые.

— Хороша машина, — восхищенно говорит он. — За такое надо бы всех к награде. Когда завершили?

— Недавно.

— Молодцы. И лампочку не забыли, и столик с инструментами, и мотор.

— Он еще пока не подключен, — говорю я. — Но это уже дело электриков.

— Немедленно отнесите и поставьте его в наш новый выставочный шкаф. На такую вещь должны смотреть все. Это же залюбуешься! На всесоюзной выставке получите премию, убежден.

— Навряд ли, — сомневаюсь я вполголоса. — Там умельцев много. — А сам думаю, что, конечно, неплохо бы получить премию. Станок только с виду игрушечный, а делать его надо было, как настоящий, и еще сложнее: все заново, почти все вручную — работы и заботы было для всех через край. А теперь смотришь и удивляешься: сколько было дела, а станочек-то, станочек — в четыре или в пять коробков высотой, не больше.

— А вы отправьте и нас всех в Москву на выставку, — неожиданно предлагает мой комсогруппорг.

Вот молодчина! Я бы с удовольствием поехал с ребятами, как это сделала Майка.

— За такое положено, — охотно соглашается старший мастер. Но тут же быстро сворачивает разговор, поскольку мои ребята, кажется, намертво ухватились за идею комсогруппорга — вопросы со всех сторон, предложения, требования, всем хочется знать конкретно, да или нет. А вот насчет конкретности у нашего старшего мастера обычно все «по скользящему графику», как выразилась однажды Майка.

— Ладно, работайте, желаю успеха. Я поговорю с начальством обязательно, — обещает мастер. И, уже уходя, он все-таки не выдерживает и говорит Лобову: — А ты смотри, готовься к завтрашнему собранию. Я приду. Жалеть не стану. Порядок есть порядок.

А вы, Леонид Михайлович, зайдите потом ко мне на минутку.

Захлопнулась дверь, и мы с ребятами остались одни.

— Кино окончено, — сказал я. — Расходитесь по местам. А ты, Лобов, вымоешь после работы пол в мастерской. — И, не дожидаясь ответа, направился к своему столу на возвышении, прихватив финку.

Солнце уже освещало черную доску, на которой я обычно чертил мелом рабочий эскиз, очередное задание моим ученикам. За окном все еще бегали и прыгали с мячом баскетболисты.

Нехотя начали возвращаться к рабочим местам мои ученики. Ребята посматривают на меня с полуулыбками на лице, с готовностью улыбнуться во весь рот, как только я подольше погляжу на кого-нибудь. Еще бы, мы теперь в общем заговоре, так ловко провели старшего мастера. Думается, самое время теперь поговорить с Бородулиным. Нет у меня сейчас против него злобы, нет даже раздражения, я готов услышать правду, какой бы она ни была. Это хорошо, что он даже не заикнулся насчет своего спутника.

Глеб достал инструмент, начал работу. Все как обычно. Вот он в стойке, склонился над тисками, работает, и все-таки я вижу, что он весь напряжен, ждет, когда я его окликну. А вот возьму нарочно и промолчу пока. Пойду к старшему, а Глеб пусть помается.

И я ушел. Ненадолго. Вернулся в том же настроении, и ребята еще, кажется, не забыли происшедшего, но уже не смотрят на меня. Понятно, увлеклись работой. А вот большеглазый мой Саня сделает несколько движений и поднимет голову, и взгляд его расширенных глаз так и тянется ко мне, мучается чем-то. А Глеб работает сосредоточенно, и все мальчишки старательно шваркают напильниками. Неплохие у меня мальчишки, даже Лобов ничего себе парень, как я погляжу. Он нисколько не обижен, что я отобрал у него нож и заставил мыть пол в огромной мастерской. Работает охотно вместе с другими, увлеченно, не обращая внимания ни на что вокруг. Но вот я почувствовал, что и он, и Андреев, и братья Савельевы, да и все чего-то ждут от меня. Я же хорошо вижу. Они-то думают, что поглядывают на меня незаметно, поодиночке, а я-то один перед всеми. Только вот Бородулин весь в себе.

— А ну-ка, Глеб, иди сюда! — я позвал его громко, холодно, даже сердито.

Отложил напильник, идет. Все той же походочкой. Все с теми же непроницаемыми глазами, готовый ко всему. Здесь его спросить? Или в коридоре? Лучше все-таки здесь. Только негромко. И тайна соблюдена будет, и при всех, и я на своем месте.

Подошел. Встал передо мной, внешне расслабленный, а внутри напряженный. Каждый мускул лица его мне знаком. И весь он как на ладони, и все же непонятен.

— Ты ничего не хочешь мне сказать? — спрашиваю я. Что-то сдавливает мне горло, а я не хочу показать вида. — Глеб, ты что молчишь? Я тебя спрашиваю...

— О чем вы спрашиваете?

Боже мой, как твердо, отчетливо и уверенно он говорит, как холодно и теперь уже с вызовом смотрят его глаза. Да как он смеет так держаться и еще переспрашивать меня?!

— Где ты был в субботу вечером?

Я еще должен его спрашивать, деликатничать, выведывать? Глеб! Да ты ли это?!

— Был с ребятами, — отвечает Бородулин.

— Ну, а позже где ты был? Ночью?

— С ребятами болтался, — холодно настаивает он.

И тут у меня не хватает больше выдержки. Мое удивление разрастается в ненависть, я поражен наглостью, с которой может так разговаривать со мной ученик, да что там ученик — мой недавний друг. Он виноват, и еще оказывается сильнее меня, он держится так, будто это я его ударил по голове, а не он меня. Нет больше во мне педагога, нет возраста, разделяющего нас благоразумием, ничего больше нет такого, что не позволило бы мне заорать или даже ударить его.

— Иди отсюда, — процедил я сквозь зубы, как будто толкнул Глеба. Он промолчал. Сглотнул слюну, отвернулся и ушел. Отправился к себе. И все смотрели на него, они, кажется, что-то почуяли, опустили головы и принялись работать что есть силы. А потом все, должно быть как и я, вздрогнули оттого, что зазвенел звонок на перемену, и еще оттого, что уже в третий раз внезапно открылась дверь в мастерскую.

Евдокия Семеновна, тетя Дуся, любознательнейшая из женщин, просунула в дверь свое круглое лицо.

— Леонид Михайлович, простите, вас тут ждут.

— Пусть подождут, не могу, — сказал я резко.

— Да вот говорят, что прямо очень вы нужны.

— Кому это я вдруг потребовался?

— Жена вызывает. Она у входа. Дальше не идет. Звала — не идет.

— Жена? Чья жена?!

— Ваша, говорит.

Разыгрывает она меня, что ли, эта тетя Дуся? Уж очень глупая шутка — при всех, да еще в такой момент, что и не отшутишься как следует, не до шуток. Мальчишки притихли. Не смотрят, но, знаю, видят меня все.

— Отдохните, потом за работу. Андреев, проследи, — говорю я. — Скоро приду.

Шагаю к выходу и не могу понять, кто же из моих знакомых решился устроить мне розыгрыш.

Еще издали в нашем просторном холле у входных дверей вижу девушку с длинными рыжими волосами до плеч. Черный пояс перетягивает осиную талию. Зойка?! Какое напряженное у нее лицо. Тонкое, прекрасное и трагическое. Моя жена?!

— Зойка, что случилось, в чем дело? Здравствуй.

— Не сердись на меня. Это получилось неожиданно. Ваша тетка спрашивает: вы кто такая будете ему, жена? А я сразу как-то и не смогла ответить, кто же я тебе, кивнула головой, а она побежала, и уже глупо мне было кричать вдогонку, что я тебе не жена.

— Ерунда это, сказала и сказала, подумаешь...

Зойка была чем-то взволнована, руки невольно все время поправляли пояс.

— Ерунда, не стоит об этом. Ты зачем ко мне? Я тебе нужен?

— Так, ни за чем, хотела тебя увидеть. А что, нельзя?

— Почему же нельзя, можно.

Боже мой, что я говорю, как я говорю, какой у меня равнодушный и противный тон! Какое, должно быть, отчужденное и деловое лицо, если Зойка смотрит так удивленно и грустно. И еще в ее глазах лихорадка, упрек, беда. Но спрашивают они куда больше, чем говорят. О чем они? Я ничего не понимаю и даже не догадываюсь.

— Идем, Зоенька, идем отсюда на улицу, я могу минут на пять. Идем поговорим, уж сколько мы не виделись.

— Восемнадцать дней, — сказала Зойка и отвернулась, пошла к дверям, быстро, нетерпеливо, почти побежала.

Какая узкая у нее спина. Прямая, гордая и беззащитная. Так защити, что ж ты смотришь так долго вслед? Деловой человек, мастер-ломастер. И хоть в себе-то разберись чуть-чуть. Ты ведь не знал и не думал, что она считает, сколько дней ты у нее не был. Оказывается, считает, каждый день отсчитывает!

Мы шли и молчали. Долго молчали. Когда-то во время наших встреч с Зойкой меня не страшило молчание, оно было даже полнее и необходимее всего, что мы произносили вслух. А теперь? Молчание становилось немотой, хотя у меня было такое чувство, что Зойка вот-вот крикнет мне о чем-то. А она сказала, сдерживая себя:

— А ты, я смотрю, не рад. Знала бы — не пришла.

— Что ты, Зоенька! Я рад, честное слово, рад. Просто замотался ужасно. Все-таки двадцать семь пацанов, сама понимаешь...

— Все учишь, как жить? — с едва уловимой иронией спросила Зойка. С чего бы это она так?

— Да какое там учу! Самому бы разобраться. Голова кругом.

— Какое совпадение. У меня тоже, — сказала Зойка все еще так, что можно было подумать — она смеется надо мной и винит в чем-то, а вот по лицу и глазам я увидел, что дело тут не в словах, просто не знает она, с чего начать. И так вот и начала прямо с главного, стоя на перекрестке, почти на трамвайных путях, почти перед самым носом автомобиля:

— Письмо пришло. Он приезжает.

И тут я понял сразу, кто этот «он». И что это такое — «он приезжает». Ее муж, отец ее сына.

«Ни за что, ну никак я больше не могу с ним». Я хорошо помню это мучительное Зойкино признание: «Он мне совсем чужой. Я была глупой девчонкой, когда у нас родился сын. Я с ним жила как взаперти, я всегда боялась, мне казалось, что больше никогда не будет у меня ничего хорошего. Он все вечера проводил со своими дружками, я слова от него не слышала, чтобы без мата, он даже бил меня. А я терпела ради сына, ради семьи. А какая это семья? Он всегда мне был чужим. Я не могла его пожалеть, даже когда он сел в тюрьму. Уж лучше быть одной, совсем одной, чем так вот с ним, как было».

И заплакала, и прижалась ко мне, словно хотела спрятаться от всего и всех, а потом так же внезапно отвернулась, отодвинулась, осталась одна, совсем одна, чтобы и она никому, и ей никто.

Я понял все тогда, но никак не мог преодолеть странную, ужаснувшую меня самого скованность: будто я был вовсе не я, и Зойка вовсе не Зойка, а мне ведь нужно было сказать хоть слово, хотя бы коснуться ее руки, ну хоть что-нибудь сделать, пусть даже солгать. Да вот нет же, в этом-то все и дело. Была эта минута не для лжи. И не нужны нам были сейчас дебри слов. Слово должно было быть только одно, простое и безграничное — люблю. А я не в силах был его сказать. Мне вспомнилось это с такой отчетливостью, будто происходило совсем недавно.

И вот сейчас, на трамвайных путях, перед тупой мордой грузовика, услышав от Зойки негромкое: «Он приезжает», я оцепенел от той же прежней невозможности ни солгать, ни сказать правду, как и тогда.

И вот мы идем, мы уже на противоположной стороне перекрестка, я держу Зойку за локоть и страшусь, чтобы она не поняла моего состояния. А чего же, собственно говоря, я страшусь? Того, что я ее не люблю? Мы привыкли друг к другу. А любовь?.. Она осталась с Катей. Или нет? Может быть, она впереди еще, моя любовь?

— Ну что ты молчишь, Ленька? Я больше так не могу. Ты один у меня на свете. Ты и сын.

Ее голос задрожал, и она заплакала.

— Не надо, Зоенька. Не плачь. Я приду к тебе сегодня вечером. Ладно?

Работа, перерывы на отдых, снова работа, потом обед, потом опять напильники в руки — и за дело, и так шесть уроков. Ко всем я подходил, помогал, подсказывал, сердился, хвалил, растолковывал — все как обычно, а вот к Бородулину не мог сделать ни шагу.

Педагогически, наверно, было бы правильнее устроить разговор в открытую, вместе со всей группой. А мне хотелось схватить его за воротник и встряхнуть хорошенько, хоть он и обучен Мишкой приемам самбо.

Но почему-то не мог я сделать ни того ни другого, я вел себя так же, как вел себя в таких случаях Глеб, если он бывал на меня в обиде: сосредоточенно работал и все же старался быть непринужденным, но именно старался, и все замечали, что улыбаюсь, шучу я и разговариваю напряженно, натянуто, во всем есть какой-то «перебор».

Теперь Глеб сдержан. Он боится меня. А я боюсь... Чего же боюсь я? Кажется, я теряю Глеба навсегда. Невольно, хочу того или не хочу, мое сердце против него. Он ведь не просто ударил меня, — предал. И мучаюсь я теперь каким-то мальчишеским чувством обиды, досады, обманутой дружбы.

Вальс! Вальс! Какой был вальс еще в субботу! Уж лучше бы не приходил сегодня Глеб. Я не могу ни дышать с ним вместе, ни работать. Только одно, может быть, еще вернет мне Глеба. Признание. А Глеб как будто прирос к верстаку. «Он все же подойдет в конце работы, не сможет не подойти», — думал я. После звонка и общей уборки я медлил. Если он решил — подойдет. А я пока прослежу, как будет мыть пол в мастерской Лобов, и еще я схожу к старшему мастеру, поговорю с ним насчет поездки в Москву, пока не забыл он своего обещания.

Но к мастеру не пошел. Когда я попрощался с ребятами, Глеб покинул мастерскую последним. Мне показалось, что он нехотя и очень осторожно закрыл дверь. «Будет все-таки ждать», — обрадовался я.

Как только Лобов притащил швабру и ведро с водой, я ушел из училища, направился своей обычной дорогой. Я подумал, что Глеб не станет ждать меня где-нибудь тут, поблизости, он знает почти все мои любимые места и маршруты. И он постарается встретить меня или в садике с детской песочницей и домиком на курьих ножках, или в кафе, где я обычно после работы выпиваю чашку кофе с пирожком, или подойдет ко мне в парке Ленина, где-нибудь невдалеке от теннисного корта.

Кировский проспект. Кажется, не обращая внимания на гаишников с мотоциклами, как сумасшедшие мчатся машины и, совсем не страшась опасности, бегут, перебегают дорогу прохожие перед самым носом автомобилей. Что и говорить, нужны хорошие, Мишкины нервы на такой работе. Даже старикам и старушкам, едва переставляющим ноги, не терпится обогнать транспорт. Движение кажется бесконечным. «Москвичи», «Волги», «Победы», «Чайки», а вот и рейсовый автобус, грузно приседая, скособочившись, натужно тянет свою ношу, а вон мчится, плывет по асфальту, сверкая лаком, фарами, никелем и стеклами, великолепный дорожный лайнер, интуристовский автобус. Это, наверное, едут финны, им тут рядышком. Все к нам в гости, в «Северную Пальмиру», скоро какая-то делегация прибудет и в наше училище. Мы на виду, примерные.

Необычайное и все-таки возможное вдруг представилось мне: колонну автобусов, делегацию эскортирует Мишка на своем мотоцикле, и мы встречаемся, и как ни в чем не бывало приветствуем друг друга, даже, быть может, раскланиваемся церемонно: Мишка всегда любил даже из ерунды разыгрывать спектакль. Кто он? Комик? Трагик? Или обыкновенный пройдоха? Ему, кажется, может подойти любая должность, любая роль, любое обличье. Он всегда выглядел эффектно. Даже обыкновенную ремесленную форму, бывало, ухитрялся носить так, словно надел ее для киносъемки. А если бы ему цилиндр и смокинг? Или нет, бараний тулуп и валенки... тоже не то. Ему бы черный свитер, узкие брюки, лакированные штиблеты и гитару в руки, или... ему бы тюрбан и халат с блестками и парочку кобр или удава в руки, или... черт его знает, что ему впору и к лицу — да все, все, что ни представь. Форму инспектора ГАИ тоже может носить не всякий.

Я вышел к табачному магазину между Кировским проспектом и улицей Горького, посмотрел вдаль, в сторону моста. Перекресток за перекрестком, один сложнее другого, увиделись мне, я вспомнил наш разговор с Мишкой в день свадьбы, наш спор о легких и трудных перекрестках, о педагогике, о работе, о выгодных и невыгодных местах. Удивительное дело — вот снова произошла встреча, хоть я и один... У нас даже ученик оказался общим. Видно, никуда нам не уйти друг от друга, какими бы мы ни были разными, — объединяет нас целая жизнь от встречи в ремесленном училище.

И до чего же далеко то время, когда мы сидели в мастерской на верстаке, как петухи на насесте, помалкивали, покуривали с фасоном, позволив себе эту вольность в последний день, — мы ждали распределения, кому какой достанется завод, кому какая дорога на будущее. Далеким оно казалось, это будущее, и туманным. К жизни относились мы тогда все-таки очень по-школярски, самостоятельность свою чувствовали относительно, были как бы на подхвате у каждого дяди, кому к тридцати и выше. А теперь вот — сами с усами, теперь вот мы и есть реально действующие дяди, или, как говорили когда-то, мужи. И каковы же наши итоги? Какие там итоги! Я весь закопался в своем деле — изо дня в день, из недели в неделю, из года в год одно и то же... Польза? Пока помолчать надо о пользе. А вот он, Мишка? Уж не знаю, как насчет пользы, но насчет широты, размаха — у него все-таки не отнимешь. Хозяин дорог, перекрестков, авторитет для всех шоферов города. И напрасно я над ним иронизировал, молодец он, черт побери! Он страшится преснятины, его оскорбляет скука размеренной жизни. Он каждый день гоняет, мчится на своем мотоцикле, желая испытать свои возможности. Он честолюбив. И в нем так высоко развито чувство собственного достоинства, что нипочем ему мнение прохожих по поводу того, как он выглядит: в обычном он костюме или в форме инспектора ГАИ. Он может поступить как хочет, как считает нужным, он внутренне свободен, куда свободнее, по крайней мере, чем я. Держусь, говорю и думаю — все как полагается, одеваюсь лишь в то, что прилично, по общему мнению, в моем училище, любая новинка вызывает суды-пересуды, а я, педагог, этого не должен допускать, я даже стричься должен по всеобщему стандарту — а как же? — иначе я не смогу одернуть моего длинноволосого ученика. Вот и получается, что Мишка намного ближе, понятнее, интереснее молодым, чем я, обремененный всяческими стандартами наставник. Получается, что я старик даже по отношению к Мишке, а уж что говорить о Глебе Бородулине. В Глебе много всякого, а я давил, выпрямлял, высмеивал... Вот и довысмеивался.

Разве только такие, как Мишка? Да, именно такие, ироничные, смелые, раскрепощенные, спортивные, как он, часто бывают кумирами семнадцатилетних. И я вспомнил, как Мишка однажды взорвался — это было в техникуме, в дни педагогической практики, когда мы обсуждали достоинства и недостатки уроков каждого. Мишка послушал мою критику и вдруг стал меня разносить...

Вот уже и садик, и проспект, и улица Горького позади, я верчу головой во все стороны, а Глеба все нет и нет, и вряд ли я разыщу его в парке. Ожидание, досада сменились раздражением — раздражали взгляды встречных. Я стал смотреть теперь только в землю, видел дорожку, ноги, корни и стволы деревьев, еще прошлогоднюю, жухлую траву и лежалые листья, как монеты старинного клада.

А может быть, он придет ко мне домой?

Придет — не придет! Догонит — не догонит, соизволит — не соизволит! Хватит! У этой тонкой личности, по-моему, нет души. А его свобода — мальчишеский эгоизм, эгоцентризм или попросту беспардонность, наглость. И в этот момент мне казалось, что изучай не изучай хоть десятками институтов сразу эти личности, вроде Глеба, делай хоть какие тонкие или толстые умозаключения, — все «лабуда», ничто их не изменит, никто их не научит. И вспомнил, как Мишка разносил меня:

— А ты правильный, прямой, как палка. Ты, конечно, учишь всех своих по моральному кодексу: беречь честь смолоду, комсомольцы всегда впереди, не уверен — не обгоняй, чистота — залог здоровья, ум хорошо, а два лучше, и тэ-дэ и тэ-пэ. А я учу всему наоборот или, может, поперек, а может, и вдоль, или вообще как придется. Так, видишь ли, смешнее выходит. Меня тошнит от кислых умных рож. Все равно все не так, как хочется...

Я теперь вспомнил это и был поражен. Но больше не тем, что Мишка меня обругал так обидно, а тем, как он это сделал. Так сердилась Катя, когда мы стояли одни на кухне. Я даже услышал ее голос, ее интонации: «Знаю, знаю, все знаю, что можно, а чего нельзя. Если хочешь жить — умей вертеться. Жена да убоится мужа... В огороде бузина, а в Киеве дядька». Это все ее? Или его? Какое это сейчас имеет значение? Мое ли то, в чем обвинял меня Мишка? И да и нет. Я сержусь, а значит, он прав. Обидно. Я прав, а он крив, и все же в чем-то он правильнее меня. Я прям, как палка? Чист как стеклышко? Рассудителен, как Соломон? И тэ-дэ и тэ-пэ? И за это, должно быть, схватил по башке от любимца. Так что же тогда не «лабуда», если честь, совесть и правда — все становится вдруг ерундой?

Не нужно смотреть вниз. Все прояснится само собой, не сегодня, так завтра. Я поднял голову. И сразу же передо мной вознеслась золотистая игла с ангелом над Петропавловской крепостью. Неважно, что много миллионов глаз уже больше двухсот лет смотрят и смотрят на это великолепное чудо. Каждый считает его своим, и я тоже, и хоть много раз я видел его со всех сторон, при различном освещении, на фоне розовых зорь и грозовых туч, перед восходом и перед заходом солнца, и в полдень, и ночью, и во сне, — но каждый раз оно поражает меня, и я думаю: спасибо тебе, что ты есть, что отрываешь мой взгляд от земли и возносишь его туда, где птицы, солнце и небо. Так и пошел я дальше, подняв голову.

Ветви старых деревьев покачнулись надо мной, и полетели вниз зеленые капли дождя. Это листья, первые листья! На солнце, на просвет, под голубым небом они кажутся и зеленой дымкой, и паутиной, и легким пухом, пронизанным лучами солнца. А вот уже и лучи стали зелеными, и сразу же голубыми, нет — оранжевыми, они палят глаза огнем. И больно и радостно. Грудь распирает от каждого нового вздоха. Весна! Прохлада! Жизнь! Прана! Совершенство! Я согласен с тобой, Греков!

Под ногами дорожка, посыпанная песком. Стоптанные мои ботинки легко вминают песок, как вминают, втаптывают его ботинки, туфельки, сапоги прохожих. Шагают, шагают между землей и небом мои сограждане, соземляне: то в небо посмотрят, то на деревья, то под ноги, то друг на друга — видят, догадываются, понимают, ищут; и высота нужна им, и заземленность, и что-то колобродит в них вместе с весенними этими соками — и любовь, и ненависть, ясность и туман, и у каждого, наверно, был или будет свой удар по голове... В сущности, это даже кстати: убаюкала, укачала меня размеренная жизнь, а тут... и восторг, и тоска, и правда, и кривда.

 

Глава седьмая

Ты — надвое. И не знаешь, где ты, в чем наверняка. Кому ты врешь, а с кем по правде. Нет ничего хуже, когда надвое, натрое. Вдребезги.

Спрыгнул с трамвая и, как всегда, пошел к Зое напрямик, дворами, от сквера к скверу, мимо сараек для мусорных бачков... Шел и думал: «Он приезжает. Ее муж, законный отец ее сына».

Снова всплыло это слово — «законно». Когда-то в детдоме я часто пользовался им, оно означало что-нибудь прочное, надежное, очень хорошее. «Законно сделано», — говорили мы о самодельных ножичках. «Законный фильм», — говорили мы о понравившемся фильме. А вот сказать теперь: «законный» отец или муж — это уже что-то другое. Опять закон и сердце. В общем, он приезжает: супруг по закону, отец Веньки.

Венькин расплющенный нос, быстрые хитрющие глаза, растопыренные уши — все отцовское. И коренастый он, как отец. И упрямый, должно быть, и скрытный, и только густой рыжий чубчик, кофейный цвет зрачков, редкие остренькие зубы, пронзительный, сильный голос — в мать, и еще от нее — внезапная нежность. Подойдет и прижмется, вроде бы ни с того ни с сего. Обнимет ноги, уткнется в живот и сопит, поглядывая снизу вверх доверчиво и беззащитно. И вопросы у Веньки внезапные.

— Дядя Леня, что такое горький опыт? Это когда луку поешь?

— Это когда нос разобьешь, — ответил я, поглаживая царапину на Венькином носу. Мы сидели тогда на скамье, вот в этом сквере, где всего восемь тоненьких тополей, крошечная деревянная песочница и какие-то непонятные цепкие кусты, вроде акаций. Венька сидел на скамейке со всеми удобствами, покачивал ногами, сосал свое любимое монпансье и спрашивал меня тоном человека, которому, в общем, не так уж и охота вести беседу:

— Дядя Леня, а кто ты моей маме?

Маленький, рыженький человечек сидел рядом со мной, причмокивая от удовольствия. Все еще покачивались, как два маятника, коротенькие ножки, им было хорошо и безразлично. Так могло показаться издали сонным старушкам, сидевшим напротив. Но вот остановились ножки, Венька замер, взглянул на меня быстро, как будто невзначай, и взгляд его был взглядом взрослого и печального человека.

Кто же я такой его маме и ему самому? Он знает все. Давным-давно все знает и во всем разобрался, и теперь ему нужны мои слова лишь для подтверждения, для полной ясности. Должно быть, много раз уже спрашивали во дворе Венькины друзья и подружки: «А кто этот дядя, который приходит к твоей маме?» Что же ответить? Кто я Зое и Веньке? Я возил его в саночках. Я помню, как он болел воспалением легких, метался в жару. Я учил его в Сестрорецке плавать. А сколько раз я гулял с Венькой по городу, рассказывал о себе, о мальчишках из своей группы всякие смешные и грустные истории. Веньке все было интересно, и во всем ему хотелось сравняться со мной. Он даже привык париться со мной в бане, бесстрашно обхлопывая себя ладошками и березовым веником на средней ступеньке парилки; ему хотелось, чтобы я хлестал себя покрепче, чтобы дух в парилке был пожарче и чтобы я оказался самым выносливым из всех молодых и старых распаренных мужиков. Венька гордился мной, а я гордился им. Порой даже казалось мне, что и оттопыренные уши, и кривоватенькие ноги, и расплющенный Венькин нос — все мое. Так вот, кто же я? Венька ждет. Я прижал его к себе. Только с виду он кажется плотным, а на самом деле худенький, прощупываются ребра и острые плечи. Я не смотрю на Веньку, но знаю, какие у него глаза.

— Я друг твоей мамы, Венечка. И тебе я друг. Мы ведь друзья, правда же? Ты хочешь быть всегда моим другом?

Неожиданно я услышал тихое-тихое:

— Я хочу, чтобы ты был моим папой.

Я тогда ничего не смог ответить, а теперь решено, пусть так и будет. Пусть так и будет, как хочет Венька.

Зойка, Зоенька, я не волновался так даже в самый первый раз, когда мы шли с Мишкой к тебе. Я тогда не знал еще, что мое жадное, горячечное предчувствие встречи, можно сказать, ничто в сравнении с тем, что кипит, и жалуется, и страшится во мне теперь. И все теперь не так и не то. И двор другой. Тогда он показался мрачным, ободранным, где только кошкам хорошо, а теперь вижу: двор как двор. Даже есть в нем что-то уютное. И новая краска на стенах, не белая, не желтая, а вот именно уютная, теплая, домашняя. Цвет и свет этой краски проник даже внутрь дома, в комнаты. Помнится, как только дом начали красить снаружи, чуть ли не всем жильцам сразу захотелось отремонтировать свои жилища, подновить их, выбросить рухлядь. Зойка тоже тогда взялась за ремонт. Мы вместе с ней занимались обновлением жилья, и через двое суток комнату было не узнать, как будто приподнялся потолок, раздвинулись стены, как будто солнце заглянуло в окно. Даже странно, что много лет такая вместительная комната знала лишь один мрак и запустение. Должно быть, это было оттого, что две такие разные женщины жили вместе, у каждой была своя койка, свой мир, свои слишком спорные требования и желания. Люська теперь замужем, уехала в Мурманск, и Зойка с Венькой стали здесь полными хозяевами.

Нет, скоро хозяином здесь по закону должен стать другой человек — он возвращается в свой дом. А куда же еще ему возвращаться? Вон его сын.

— Эй, с дороги, куриные ноги!

Венька несется сломя голову на стареньком двухколесничке, который мы вместе купили. Угодил парню больше, чем всякими другими игрушками. С утра до позднего вечера Венька на верном своем коне выделывает на асфальте всякие замысловатые кренделя.

— Эй, с дороги!

Голуби шарахаются в разные стороны, кричат и ругаются девчонки, а рыжему джигиту только это и нужно. Он издали кричит мне с восторгом:

— Дядя Леня, смотри! — И ноги задираются вверх, педали крутятся сами, а Венькина мордочка сияет от счастья и гордости. И вдруг — бух-тарах-бах. Велосипед в сторону, а Венька быстро встает, потирая ногу.

— Да ты что, дурачок! Разве так можно лихачить, права отберу, — выговариваю я не сердито, а испуганно.

У Веньки на лице гримаса, но он терпит, потирая колено, и быстро-быстро, слегка даже заикаясь (это что-то новенькое у него), говорит мне:

— Ерунда, дядя Леня, не больно. Тебя мама ждет. Она тоже ананас купила.

Я тоже принес ему ананас. Их, наверное, сегодня продавали всюду.

— Тогда на-ка вот, возьми мой себе и съешь его тут с дружками. На, держи. Перочинный ножичек у тебя есть, сам и разрежешь.

Я смотрю на ананас, похожий на кактус, в детских руках он кажется огромным. Я смотрю на Венькину мордочку, уже забывшую о боли, вглядываюсь в его кофейные глаза и вспоминаю, как мы с Зойкой провожали его в детский оздоровительный лагерь. Я смотрю на малыша, как смотрел в тот раз, когда Венька прилип к стеклу автобуса, медленно тронувшегося в путь.

Венька забыл свой велосипед, пошел с ананасом через двор туда, где за углом дома был еще один дворик и маленький сквер, — там, должно быть, играли мальчишки, его сверстники. «Я хочу, чтобы ты был моим папой...» Пусть так и будет.

Я поднял велосипед и пошел к знакомым ступенькам с железными перильцами — шесть ступенек и перильца были расположены таким образом, что, поднимаясь к Зойкиной двери, я видел слева ее окно и даже мог дотянуться до стекла, постучать, как стучал когда-то Мишка. В правой руке я держал велосипед, а левая была свободна, и вот я уже было потянулся, перегибаясь через перильца, но что-то остановило меня, какое-то новое чувство. Захотелось позвонить, подождать, когда откроется дверь, или громко постучать. Не было уже ни тревоги, ни какой-то мучительной неясности, все вдруг стало простым, отчетливым, радостным: вот я иду в свой дом, несу велосипед моего сына, и вот сейчас, прежде чем открыть дверь, отдернет, распахнет новенькие тюлевые шторы моя жена. И шторы распахнулись, — Зоя ждала меня.

Нетерпеливо открывалась дверь, я опустил велосипед на пол, прислонив к стене, чтобы он не помешал мне обнять Зою. Я хотел расцеловать ее еще здесь, на площадке лестницы, до того, как мы войдем в комнату, прокравшись по старой привычке на цыпочках мимо чутких дверей соседей.

Я жду, когда Зойка отдернет дверной крючок; он тугой, его нужно выбивать двумя-тремя ударами или отдергивать с силой. Зоя всегда что-то шепчет в сердцах, а я вспоминаю, что так и не сделал крюк посвободней, и стою, переминаясь, жду.

Нужно обо всем поговорить как следует. Но к чему разговоры, я ведь уже решил. А она?

И вот она передо мной. В мягком халате, который я люблю, а на затылке тугой пучок длинных огненных волос. Зойка смотрит в глаза мне: с чем, какой я пришел, — и падает ко мне на руки.

— Идем, оставь велосипед в прихожей. Идем скорее, — шепчет она и берет меня за руку, и тянет за собой по коридору, осторожно ступая по скрипучему полу жесткими шлепанцами «ни шагу назад».

Как в тумане, мельком я вижу чистую белую скатерть на столе, цветы в вазочке, ананас и бутылку вина, и диван-кровать, и подушку на диване, и раскрытую книгу на полу.

— Зойка, Зоенька, Зоюшка, — шепчу я. — Как долго мы с тобой не виделись.

И слышу в ответ то около одного моего уха, то около другого теплое дыхание:

— Так чего же ты не приходил? Так чего же ты!..

— Прости, прости меня.

Я не могу больше справиться с собой, ничего мне больше не надо в этом мире, она рядом.

— Ну, что ты, что ты, дурачок мой, — опьяненно бормочет Зойка. — Дай хоть я закрою дверь.

А потом был потолок, знакомый до мельчайших трещинок, и Зойкин шепот. Она рассказывала о том, что случилось с ней за все восемнадцать дней, пока я не приходил. О том, что она поссорилась с начальством в автобусном парке и ушла в парикмахерскую ученицей, и как ей нравится теперь новая работа: чистая, денежная, очень нужная, и опять же, как и прежде, все время на людях, без чего Зойка никак не может обойтись. Рассказывала о новой подруге, такой шикарной и модной, что парни пялят на нее глаза, даже забегают вперед или останавливаются, когда она идет по улице. Зойка не верила в свою привлекательность, она гордилась чужими достоинствами. Потом я услышал историю ее ссоры с соседями. Как они оскорбляли Зойку, говорили, что Зойка будто бы жульничает и что это у них семейное, мол, отец воровал и мать такая же, да и сын не лучше. Наплели на Веньку черт те что. А Венька болел в те дни: в ухе стреляло. Зойка не спала по ночам и была на таком взводе, что «чуть было не разнесла все кастрюли на кухне».

— Особенно старалась меня унизить эта черненькая тварь с высшим музыкальным образованием, — обиженно сказала Зойка. — Она думает, что у нее диплом, так ей все можно, она одна человек, а мы все клопы... Эх, закончить бы мне университет да отхлестать бы ее по роже дипломом, — сказала Зойка со злостью. Ее почему-то особенно унижало неравенство в образовании. Сколько я ни убеждал ее, что дураки остаются дураками, сколько бы они ни учились, Зойка не могла этим утешиться.

Обычно ее мало успокаивали мои рассуждения о том или о сем, она жила какой-то своей внутренней жизнью, своими правилами; она верила и не верила мне, хоть и старалась иногда изо всех сил оказаться в моем мире как в своем.

Вот и сегодня Зойка слушает мои рассуждения, а сама ждет, как никогда раньше, что же скажу я ей о том, что ее больше всего сейчас волнует.

Но чувствую, что говорю хоть и я, да не совсем я, который мог бы всем сердцем, всей своей правдой, всей раскрытостью сказать то, чего ждет Зоя. Я — надвое.

Она приподняла голову, смотрит на меня тревожно, с болью и надеждой.

Еще совсем недавно, перед дверью, мне показалось, что все решилось само собой, навсегда... я мог, я хотел, спроси только, скажи мне, что... Но теперь я понимаю, что то был обман и я опять не знаю, что мне сказать. Мечусь от одного решения к другому, прислушиваюсь к себе, жду, что вот-вот какой-то тайный голос скажет...

Я спрашиваю свое сердце — оно молчит. Я смотрю на Зойку, в ее доверчивые глаза, на ее густые распущенные по плечам волосы, на ее тонкие руки и хрупкие плечи и думаю: что же мне сказать ей? Какую правду? И только руки мои оказались человечнее, умнее, сердечнее меня самого, они поглаживают шелковистое Зойкино запястье.

— Ты не представляешь, как я устала, милый.

Я молчу.

— Когда ты долго не приходишь ко мне, я совсем одинока. Я всем кажусь веселой, но мне хочется плакать.

Я молчу.

— Когда-нибудь мы уедем с тобой далеко-далеко, где никого нет. Хоть бы на месяц, правда же, милый?

Я молчу. Мне больно и трудно, и только руки мои говорят ей что-то такое, отчего она светлеет и шепчет мне:

— Ты сегодня никуда от меня не уйдешь?

— Не уйду. Никуда не уйду, — повторяю я, и нежность, очень похожая на горечь, начинает заполнять меня, переполнять. Еще никто меня так не любил, думаю я. Никогда и никто в целом мире. И никому еще я не был так нужен. Никто не прощал меня так и не ждал каждый день, каждый час. Только она одна знает по-настоящему, какой я. Она одна, кажется, знает обо мне все и любит меня.

Что же я могу дать ей взамен любви? И что вообще можно дать взамен любви, кроме самой любви?

Может быть, дружбу? Заботу и участие? Но разве это нужно ей, и мне тоже? И разве хватит меня надолго, чтобы жить только этим? Зоя, Зоенька, кто я тебе? Я не хочу врать. Но как мне выговорить правду?

— Леня, ты что молчишь? О чем думаешь?

— О тебе и о себе, Зоенька.

— А мне показалось, что ты сейчас встанешь и уйдешь навсегда.

— Нет, Зойка. Мне хорошо с тобой.

— Это правда?

— Почему ты не веришь мне вдруг?

— Не вдруг. Тебя не было давно. Кто знает, какой ты теперь? Я все думала про тебя, думала. Чего только не приходило в голову.

— Я тоже о тебе думал.

— Помолчи, Ленька. Не нужно врать. Ты — не думал.

Откуда она знает? И каким образом ей почти всегда удается проникнуть в такие дебри и тайны, которые и самому-то мне не ясны до конца?

И все же Зойка не совсем права, я вспоминал ее, — она так сказала сгоряча, со зла за то, что я молчу.

— Ты, Зойка, всегда возьмешь и скажешь что-нибудь такое, что... — не договорил я.

— Ну а если вспоминал, — обрадовалась Зойка, — расскажи мне, как ты вспоминал, где?

— Хорошо вспоминал. По-разному и в разных местах. Дома, на работе, в лес ездил с пацанами — и там тоже, и когда по улицам ходил, — всюду, Зоенька. Я знаю, что ты мой самый надежный человек. И что я могу признаться тебе во всем, и прийти к тебе, когда захочу, даже приползти, если мне будет очень худо...

Это было на самом деле так, и мне не стыдно было все это ей говорить.

Я опять видел потолок, иссеченный извилистыми трещинами, и, как всегда, мои глаза успевали заметить, не знаю даже, каким образом, и то, что было на окне, и на старом шкафу, — там, как и прежде, стояли бумажные цветы в пол-литровой банке; и то, что было возле шкафа — Венькин гараж: цистерны, автопогрузчики, колесные тракторы, легковушки стояли, тесно прижавшись друг к другу. «Как-то он там расправляется со своим ананасом», — подумал я.

Я опустил руку, коснулся пола, пальцы натолкнулись на книгу. Я поднял ее, прочел название: «Кукла госпожи Барк».

— Мура какая-нибудь или ничего? — спросил я.

Зойка засмущалась:

— Повышаю свой культурный уровень.

Подумала и добавила:

— Вообще-то ничего, захватывающе. — И начала сбивчиво, до смешного серьезно, как на уроке, пересказывать несложный сюжет книги.

И я сразу вспомнил про Зойкины занятия в школе по вечерам, срывы на экзаменах, слезы, отчаяние, долгие перерывы в учебе и какое-то фантастическое упрямство: «Все равно окончу, все равно поступлю в институт». Но вот уже все меньше и меньше остается надежды, что она действительно закончит школу, и все-таки Зойка, кажется, только этим и живет: выбраться, вырваться, доказать соседке или еще кому-то, что и она не просто кондуктор или теперь вот уже парикмахер. Я не верю в Зойкин институт, считаю даже, что он ей ни к чему — измается, попробуй-ка учиться и работать, когда на руках ребенок. Но я молчу, не разубеждаю. Раньше, бывало, когда я советовал что-нибудь на этот счет, Зойка смотрела на меня так, будто я хочу лишить ее самого дорогого.

— А знаешь, милый, — неожиданно сказала Зоя, — у меня новое платье. Хочешь, покажу?

И соскочила с дивана, подошла к шкафу. Какая она стройная, гибкая, красивая.

— Джерси, — сказала Зойка, натянув свою обнову. — Между прочим, очень модно сейчас. Нравится?

— Очень, — сказал я. — Ты в нем такая эффектная, хоть выходи на сцену.

Зойка повращалась, поизгибалась, как манекенщица. Она делала это охотно и весело.

— А вот если бы еще сумочку, да туфельки, — приговаривала Зойка, приподнимаясь на носки, — да еще с тобой под ручку — шик-блеск, закачаешься, — и она засмеялась, а потом присела на край дивана, вздохнула:

— Только вот носить некогда. Замоталась ужасно. Не замечу, как и старухой стану, а там уж куда мне все эти наряды.

Она досадовала так искренне, с таким сожалением вешала платье в шкаф, что я рассмеялся:

— Тоже мне старуха!

Улыбнулась и она:

— А кто же я? Кто, по-твоему?

— Ты? Ты самая обыкновенная...

И вдруг я вспомнил разговор с Катей на кухне и мои слова: «Ты самая обыкновенная фея, не хуже и не лучше». Эти слова уже были мной сказаны. И мне показалось, что я совершаю предательство.

— Кто же я «самая обыкновенная», продолжай, раз уж замахнулся, — услышал я теперь уже холодный, резкий Зоин голос. И это ужаснуло меня еще больше.

— Ты? — переспросил я. — Да чего ты так рассердилась? Ты самая обыкновенная красавица. И никакого тебе не нужно наряда, кроме вот этого...

— Выкрутился. Я уже знаю, ты это можешь, — сказала она. И вдруг взгляд ее помрачнел, и я понял, что она сейчас скажет то, ради чего мы сегодня встретились и о чем избегали говорить.

— Ленька, тебе хорошо со мной? — тихо спросила она, не глядя на меня.

— Да, хорошо.

— Тогда переезжай ко мне, — и, словно желая опередить мой ответ, начала объяснять мне горячо, даже зло: — Я его все равно не пущу. Пусть живет, где хочет. Это площадь моя, и все тут мое. Его только сын, да и то — сам знаешь, какой он отец.

Зойка теперь уже смотрела мне в глаза, и взгляд ее был прямым, требовательным — да или нет. Я тоже смотрел в упор, но не отвечал ни да ни нет.

— И Венька очень любит тебя, — сказала Зойка. — Тоскует, когда ты долго не приходишь. Он как-то спросил меня: «Мама, а кто нам дядя Леня?» А я сразу растерялась, не знала даже, что ответить.

Потупилась, опустила голову и вдруг заплакала громко, навзрыд, обнимая меня.

— Ну почему ты молчишь?! Скажи мне, ради бога, кто я тебе? Почему мы не можем жить вместе? Чем я тебе не нравлюсь? Я поступлю в институт. У тебя всегда будет дом. Твой дом! Ну скажи ты мне что-нибудь, Ленька!

Все похолодело во мне. Потом бросило в жар. Что-то стало гореть, яриться и корчиться внутри. И как нарочно, назло или в отместку за что-то, или в насмешку, какие-то злые силы именно теперь напомнили мне, как я признался Кате в любви, как писал ей письмо ночью в кабинете электротехники, как шел с букетом гвоздик на свидание и как потом, мучаясь ревностью и стыдом, пришел сюда.

— Успокойся, Зоенька. Зачем так? Не нужно. Я тебе сейчас объясню...

Она перестала плакать. Оттолкнула меня, надела халат.

— Что тут объяснять? Ну что ты хочешь мне объяснить? Что я, дура? Кто я тебе? Все вы такие! Все! Вам только бабу подавай! А кто она, что она — вам все равно. Да зачем ты мне нужен? Ничего ты мне не сделал хорошего. Ничего. Можешь уходить от меня. Не держу.

Я медленно поднялся.

Зоя ходила по комнате от стола к окну и снова к столу с белой скатертью, с бутылкой вина и нетронутым ананасом; его кожура, похожая на панцирь черепахи, лоснилась и отражала (а может быть, это проступал спелый желтый сок изнутри) свет яркой лампочки под оранжевым абажуром. Я подумал о том, что все повторяется: мой первый приход и последний... Зоя еще тогда говорила, что мы, мужики, все похожи друг на друга... Она правильно делает, что гонит меня.

На площадке за дверью кто-то истошно заорал. Так может плакать только ребенок. Венька!

— Веньчик, что с тобой? Почему ты такой грязный?! Ссадина на лбу!

— Ананас! Они мой ананас! Мальчишки! Они убежали! — кричал Венька, размазывая по лицу грязь.

— Подумаешь, ерунда! Пойдем вымоемся. Дома у тебя есть еще целый ананас. Давай-ка возьму тебя на руки. Вот так. Пойдем к маме.

Какой же я все-таки дурак и подлец: Зойка гонит меня так потому, что любит! А как же Венька?!

— Оставь его! Не бери на руки!

Зоя вырывает из моих рук сына и несет его в ванную. Я слышу шумный водопад и Венькино фырканье. Обычно Зойка ворчит, а сейчас молчание. Тяжело, тяжело мне от этого молчания.

Умытый и вытертый Венька идет в комнату, мать за ним, сзади. Малыш увидел ананас, обрадовался.

— Вот он, мам! Дядя Леня — вот он! — Венька радостно обнял ананас.

— Ты о колобке знаешь? Помнишь, мы читали, как он катился-катился...

— Вот-вот, он от дедушки ушел и от бабушки ушел... — тяжело вздохнула Зойка.

Я подошел, обнял ее за плечи. В этот момент я готов был на все, лишь бы не видеть ее такой. Ладно. Будь что будет.

— Зойка, Зоенька. Я решил, я хочу, я все понял, Зойка.

— Не приходи! Так будет лучше. Не приходи больше.

— Зоя! О чем ты говоришь! Прости мое дурацкое... я все понял, я решил. Я еще раньше...

— Не нужно ничего решать. Мне снисходительность не нужна. Не любишь, вот и все. И прощай.

Ее глаза, эти зеленые Зойкины близнецы, два зеленых мира, два омута, смотрели на меня с мукой и болью. Она любила меня и, мучаясь, карала за нелюбовь к ней.

Это наказание за нерешительность, за раздвоенность, за «будь что будет», за весь мой обман. Это мне по морде. Сначала Бородулин, теперь она. Вот как жизнь учит тебя, величайший педагог всех времен и народов, душевед, мастер-ломастер.