Заботы Леонида Ефремова

Ельянов Алексей Михайлович

Часть третья

И правда, и кривда

 

 

 

Глава первая

Скоро восемь, а солнце уже высоко, остро ощутим запах распаренного асфальта и липкая свежесть молодых тополиных листьев; и, как обычно в безветрие, — дымка. Она успела подняться над домами, давно проснувшимися и вроде бы всполошенными скрежетанием тормозов, поскрипыванием шин автомобилей. Все, весь город уже куда-то несется, не жалея ни ног, ни колес, ни моторов. Даже едва оперившиеся тополя наклонились в сторону бега и вот-вот сорвутся с места.

И я мчусь, хотя мне сегодня не к спеху. Быть может, все еще убегаю от вчерашнего. Прощай, Зойка. Хватит моих «ни то ни се».

Работа, работа. Уже в который раз спасающая меня от всех неприятностей работа нужна мне сегодня позарез. Спал я немного, а в мышцах скопилась сила, я ее чувствую. А главное, я знаю теперь, что не отвертеться сегодня от меня Бородулину и Лобову, всех возьму в руки и еще до начала занятий, на десятиминутке в мастерской, дам понять, что никому не будет снисхождения: не в детском садике — взрослая жизнь, завод на носу!

Шагаю и невольно поворачиваю голову влево. Куда бы я ни шел, ни ехал, стоит мне оказаться здесь, в этом районе, на углу незаметной улицы и широкого проспекта, не могу я не посмотреть на высоченные окна и на аккуратную парадную дверь. Тут я работал. Сюда, на завод, изготовляющий точные приборы для морских судов, направил меня мастер сразу после ремесленного училища. Как первая любовь, говорят, бывает чаще всего неудачной, так и эта первая работа шарахнула меня, что называется, по мозгам, сбила спесь, щелкнула по носу. Но я не обижен ни на что и ни на кого. Хорошая это была для меня школа. Хорошее это место для настоящего слесаря-механика. Неплохо бы пристроить сюда Андреева, Штифтика, Саню. А почему бы и нет? Попробую.

Радостно было найти на прежнем месте хорошо знакомого человека с его прежней бодростью, энергией, с прежним желанием смотреть открыто в глаза.

— Здравствуйте, Федор Васильевич! Узнаете? — спросил я.

— Тебя-то?! Да ты входи, входи. Вот уж сказанул. Или ты забыл, как пришел ко мне шкетом, как ты тут с двумя дружками покрикивал на меня и требовал: «Что мы, зря учились три года? Давайте настоящее дело». Было такое?

— Было, Федор Васильевич.

— То-то же, Ленька. Как тебя теперь по батюшке?..

— Да ну, вот еще. А у вас, я смотрю, все по-прежнему, и выглядите вы как тогда...

— Все как тогда... Только волос поменьше да брюхо потолще, а так ничего, никаких перемен. А вот уж ты, Леня, изменился. Стал посолиднее, в плечах раздался, и ростом вроде повыше, и под глазами трещинки появились. Пьешь? Куришь?

— Как все.

— Где работаешь?

— Окончил техникум. Теперь мастером в ПТУ.

— Солидно, ничего не скажешь. Одобряю. Молодняк нужно учить людям, знающим дело. А тебе и карты в руки. Кого готовишь-то?

— Слесарей, конечно.

— А ко мне зачем пожаловал? Подожди, не отвечай, кажется угадываю. Пристроить кого-то надо. Выпуск.

— Точно. Хотя бы человек пять.

— Пять многовато. Рук не хватает, да с жильем у нас трудно.

— А если так, то хотя бы троих ленинградских. Парни хорошие. И работают неплохо, и с головой. Не пожалеете.

— С каким разрядом ты их выпускаешь?

— С третьим.

— Немало, совсем немало. Им ведь сразу подавай заработок, а вот что они делать могут? Ты меня, конечно, прости, Леня, я против тебя ничего не имею, но скажу: ремесленные учат людей в отрыве от производства. Вот фабзавучи были — дело конкретное. Несколько месяцев — и человек вошел в ритм завода и цеха. А вы долго учите, год, два, а то и три, вот и получается — академия. Он оттуда-отсюда верхушек поднабрался, и не подступись к нему, а придет работать — всему заново надо переучивать. Тут в нашей системе надо что-то додумать. Много вы делаете вхолостую.

— Вы, Федор Васильевич, рассуждаете по-своему справедливо. Вам нужно делать дело, выполнять план. У вас конвейер. Один человек изготовляет болты, другой гайки, третий еще что-то, и в результате получается прибор. Вы как начальник берете прибор в руки, любуетесь, какая приятная, чистенькая, точненькая штучка. Умно сделано, талантливо, за такую работу людей уважать охота. Так-то оно так. Но вы знаете — утомительнейшее дело быть частью конвейера, самому пришлось постоять. С утра до вечера делать одни и те же гайки — сегодня, завтра, послезавтра. За спиной у тебя горы гаек, а ты все их делаешь, делаешь... И все мысли сохнут, мельчают — дальше некуда.

— Ну уж, Леня, ты и нарисовал картинку. По-твоему выходит, что стоит рабочий у верстака и вместо дела думает о мировых проблемах, так, что ли?

— О мировых не о мировых, но о том, как бы заменить однообразное клепание гаек, он будет думать, и должен. Узкий специалист быстро приспосабливается к автоматизму и шпарит себе, сколько надо, — лишь бы заработок его устраивал. А человек, который узнал и про то и про это, пусть даже по верхушкам, начнет воевать с однообразием и скукой. Ему не захочется быть всю жизнь рабом конвейера. Вот и начнет он что-то изобретать. Разве не так я говорю?

— Да, в общем, так. Приводи своих ребят, а там посмотрим, на что они способны.

— Спасибо, Федор Васильевич. Разрешите, я пойду посмотрю, что теперь и как тут, в нашем цехе?

— Походи, походи. Изменений мало. Два станка поменяли, верстаки после ремонта, стены покрасили, — иди, посмотри.

Цех и вправду мало изменился, стал разве только посветлее да поуютнее, а так все те же ряды верстаков, и перед каждым рабочим местом все те же маленькие журавлики — железные светильники на тонких ножках; все тот же шумок в воздухе — кто-то что-то пилит, кто-то что-то зачищает шкуркой, кому-то потребовалось просверлить отверстие, а кому-то — постукать молоточком. Все заняты делом. Стоят, сидят, мозгуют с потухшими папиросами в зубах. А дело у них все то же, что и много лет назад. Конечно, лаги да вертушки да всякие там приборы для кораблей нужны, как всегда: кто-то строит корабли, а кораблям нужна оснастка. Конвейер? Конечно, конвейер. А как же? Конвейер создает машины, города, и у каждого из нас, работающих у конвейера, свой болтик, своя шпилька, своя какая-нибудь дырочка в металле, которую сверлишь изо дня в день.

Так-то оно так.

Но вон тот носатый парень сверлит свои дырочки с таким отвращением и яростью, как будто мстит кому-то. Воткнет сверло и давит, давит до скрипа, до скрежета, до того, чтобы дым пошел из-под сверла. Скорей, скорей — ни точности тут не нужно, ни аккуратности, никакого творчества — шпарь почем зря, в конвейере все сгодится, лишь бы поскорее прогнать под сверлом эту гору деталей, лишь бы успеть заработать за этот день свои деньги, а там конец смены — и привет, за воротами завода другая жизнь. А может быть, у него все не так, может быть, он работает со злостью по другой причине, по той, по которой и я?..

Вон мое рабочее место, в закутке, лицом к стеночке — ни уюта, ни простора. Лампочка, как у всех, ящик с инструментами, стул. Сосед справа молчит, занят своим делом. То шкурит медные трубочки, то паяет, то цифры наколачивает на корпус прибора, и ни-ни в мою сторону. У каждого своя работа: как умеешь, так и делай. В приятели, мол, не навязываюсь, а если нужна помощь, сам попросишь. Но куда там, разве я мог тогда попросить помощь. Чуть ли не самым лучшим учеником считался в «ремесле», дали пятый разряд по старой тарификации, а такое бывает редко. Пришел в цех король королем. Давайте мне работу по разряду, а не какую-нибудь ерунду. Но дали ерунду — пацан, еще проверить надо. Дали сверлить, и сверлить, и сверлить. Насверлился дней за пять — тошно стало. Пошел к друзьям, с которыми вместе поступил на работу, — тоже сверлят. Отправились к начальнику цеха. К Федору Васильевичу Лапину. Вошли в кабинет, встали по ранжиру, как привыкли, бывало, стоять на линейке в ремесленном: первым — Дьячков, бывший наш комсогрупорг, плечистый, сильный, солидный; вторым — Володька, мой друг, для которого я не Ленька, а Лёпа, и последним — я, самый маленький, но самый возмущенный. Почему? Три года учились, готовились к настоящему делу, и вот дырки, дырки и дырки!

— Во-первых, не дырки, а, выражаясь все-таки научным языком, отверстия, — сказал начальник цеха и уставился на нас, как, должно быть, смотрит цыган на коней. Мы тоже уставились.

— Значит, вы хотите работу пошикарнее? Так я понял?

— Не пошикарнее, а просто какая должна быть по нашему разряду.

— По разряду, говоришь? — начальник прищурился. — Значит, я должен поставить тебя, и тебя, и тебя на такие места, на которых работают у меня люди уже по десять — пятнадцать лет? А не жирно ли будет, мальчики? Ваши разряды — это пока аванс. Понимаете, аванс, или, как говорят, штаны навырост. А вы для меня еще темные лошадки. Кто из вас на что способен — не знаю. Вижу пока только гонор, ясно?

— Ясно, — сказали мы не очень-то стройным хором и пошли работать.

Месяц работаем, другой, — не нравится. Все не нравится — работа, обстановка. И сосед не нравится. Молчит себе, сопит и никакие мои разговоры не принимает. Нет так нет, сиди тут и сверли свои дырочки всю жизнь, а я пойду к начальству правду искать.

И снова мы с друзьями, возмущенные, вошли в кабинет, выстроились по ранжиру.

На этот раз Федор Васильевич закурил, помолчал, предложил сесть.

— Ну как, что же мне с вами делать? Я и вас понимаю, а с другой стороны — мне нужны люди больше всего именно на тех операциях, которые вы уже освоили. А вам нужен рост, интересная работа, денежные перспективы и прочее такое — тоже понимаю. И вот что я придумал. Один из вас — пока что только один — пойдет работать в экспериментальный цех, это лучший цех завода. Мне предложили послать туда кого-нибудь из лучших слесарей, из своих. Так вот, выдержит он там экзамен на мастерство — тогда упрошу начальство, и остальных переведут туда. А уж кто пойдет из вас — выбирайте сами. Согласны?

— Еще бы! — сказали мы теперь уже довольно стройным хором и, как говорится, удалились на совещание. Совещались долго. Решили бросить жребий. Выпало мне. Вот тут-то все и началось.

Я понимал, какой выпал мне счастливый жребий, гордился и никак не мог не прихвастнуть. Всем знакомым и даже малознакомым я рассказывал, что меня направляют в экспериментальный цех. Одни удивлялись, другие поздравляли, желали удачи, третьим, например моему соседу Костику, было все равно, или он делал вид, что ему все равно.

Чем-то я ему не понравился с первого взгляда. Может быть, тем, что сунулся ему подсказывать, как лучше паять мелкие детали, или тем, что все время ворчал на свою работу. Так получилось, будто Костику работа в самый раз — он молчит и делает что надо, он нигде не учился, прямо из школы в цех, и работает здесь уже лет восемь, а то и больше, и все на тех же операциях; ему все в самый раз, а вот мне, обученному, все тут простовато. Не для пятого разряда — дырки сверлить да паять всякую ерунду. И вообще — разные мы.

Он по утрам приходит тютелька в тютельку, а я или раньше, или с опозданием. Он как заладит напильником «швыр» и «швыр», так и будет швыркать от и до, пока смена не кончится или пока не сделает все до последней детали. А я рванусь вначале, будто гонится кто за мной, вспотею, обгоню всех на какое-то время, и когда останется до конца всего ничего, детали две или три, тут уж я больше не могу, не хочу, ненавижу, противно даже думать о работе, и вот волыню и волыню — дальше некуда.

Костик — сама точность, педантизм. Раздражал он меня этим ужасно. Все инструменты у него всегда на месте, под рукой, всегда лежат на каких-нибудь специальных подставочках или каждый в своем ящике, все сверла воткнуты, как иголки у заботливой хозяйки в подушечку — в специальный металлический сверлохранитель, торчат из квадратной алюминиевой колобашки, каждое сверлышко в своем гнезде. А у меня все нужно искать, или в самый острый момент приходится идти в инструментальную кладовую и обменивать номерок на сверлышко или на что-то такое, что у Костика наверняка есть в его личном пользовании. Он мне сразу отказался давать хоть что-нибудь из своих запасов. «Ты уж сам заводи, — сказал он. — Я к своему инструменту привык».

Все у нас было разное, и даже обедали мы по-разному. Как только приходило время обеда, он разворачивал газетку, доставал здоровенные бутерброды с колбасой, вынимал из ящика алюминиевую кружку, клал туда четыре куска сахару, шел к титану, возвращался вперевалочку, помешивая в кружке ложечкой, садился на высокий табурет перед верстаком и начинал шумно и с наслаждением есть. Жует, бывало, медленно, вдумчиво, только скулы похрустывают. А я ем на скорую руку, как и где придется.

Нет, не сошлись бы мы с Костиком, если бы не тот случай... Вернулся я из экспериментального как побитая собака и думал, все на меня набросятся после моей неудачи, засмеют, а особенно мой бывший сосед. А он встретил меня так, будто и не было ничего, не было никакого моего перехода туда-сюда...

— Привет, Костя, как ты тут? Все на том же месте?

— Привет, Ленька, все на том же.

— И все те же дырочки-заковырочки?

— Все те же.

Костя смотрит как будто издалека, как будто узнает и не узнает. Поглядывает на мой галстук. Я теперь не свой, пришел откуда-то оттуда... Начальник. А вот он как сидел на своей табуреточке, так и сидит, как сверлил свои дырочки, так и сверлит. Он всегда здесь был, есть и будет, а я вроде беглеца, вроде искателя удачи. А может быть, мы просто оба так изменились, что нужно начинать все заново? Заново доверчивость, признание, заново все. Обидно, что он нисколько не обрадовался встрече со мной. Ну посмотри мне в глаза! Ну улыбнись!

Посмотрел, смягчился. Спрашивает:

— А ты как?

— А вот работаю мастером в ПТУ. Выпускаю группу, нужно пристроить.

— Давай сюда парочку.

— Насчет троих договорился.

— С Василичем?

— Ну да.

— Подсади кого-нибудь ко мне. Твое место пустует.

— А что так?

— Неудобно, говорят, тут, темно. Ты тоже поныл немало. Помнишь?

— Еще бы. Дай-ка посижу, как бывало. Ух ты, удобно-то как! И чего я ныл?

— А тебе, Ленька, все тогда не нравилось. И работа, и заработок, и я, и мастер, и вот эта лампочка на верстаке.

— Неужели я был таким занудой? Хороша рожа у меня была, когда я снова сюда пришел?

— Я, Ленька, на художественные сравнения не мастак. Рожа у тебя была — хуже некуда. Казалось, что еще немного — и разревешься.

— Так и было, Костик, честное слово. Если бы ты мне тогда не сунул вовремя папиросу, не знаю, что и получилось бы. Ну, пока, — прощаюсь я. — У меня еще дел полно.

— Пока, Ленька, заглядывай. Промыть детали всегда чем-нибудь найдется.

Решил все-таки заглянуть в экспериментальный.

Экспериментальный... Новые приборы. Разведка. Ты не в конвейере, ты сам по себе. Только ты, и никто другой, высверлил такую дырку. Пусть самую простенькую, но она твоя, неповторимая. Каждая минута работы казалась мне самой важной, самой горячей. Ты не в конвейере. Твой первый шаг потом повторят многие. Экспериментальный, это же только подумать, куда ты попал сразу после ремесленного! И я покажу, на что я способен.

Никогда не забуду, как вошел в цех с коробочкой для инструментов под мышкой.

— Здравствуйте, я новенький, к вам. Мастер здесь?

— Тут все мастера, — сказал пожилой рабочий, крепкий, плечистый, с сединой в волосах. Он осмотрел меня с ног до головы и отвернулся.

Что говорить, что делать дальше — я пока не знал.

— Садись вон к верстаку, сейчас придет Михаил Александрович, — сказали мне. — Он у нас сразу в двух лицах — и мастер и начальник цеха.

Я взобрался на табурет, начал оглядывать цех: какой там цех — мастерская. Тишина. Нет-нет шваркнет напильник, и снова тихо. Дом отдыха, а не работа. Всего пять человек в экспериментальном, и это на весь завод. Ну и повезло мне. Здесь даже курить можно. Вон сидят двое с папиросами во рту.

В уютном цехе лениво плавал в солнечных лучах синеватый табачный дым. Кот жмурился на окне, поглаживал широкой пушистой лапой волосатое оттопыренное ухо.

Рядом со мной сидел ссутулясь слесарь в берете и в очках, он ковырял ногтем какую-то деталь, изредка выпуская в мою сторону густую струю дыма. Я тоже хотел бы закурить, но не решался. Старикам все можно, а мне тут нельзя, мне многое нельзя будет делать здесь, я гожусь всем рабочим в сыновья и даже внуки. Я тут долго еще буду не в счет.

Слесарь в очках обратил на меня внимание, посмотрел и спросил, слегка покашливая:

— Ремесленник?

— Да, из ремесленного.

— Какой разряд?

— Пятый.

Слесарь ухмыльнулся, сделал затяжку:

— Ну, и как думаешь работать?

— Как сумею, так и буду.

— Ну-ну, пробуй, посмотрим, что выйдет. Работа у нас веселая: станешь запарывать — штаны продавать придется.

Не ожидал я такого. Мой разряд не принимают всерьез эти старые зубры. Наверно, им, много лет работающим в экспериментальном цехе, лучшем цехе завода, стало обидно, что с ними рядом парень прямо из училища. Что ж, поработаем, посмотрим.

Наконец-то пришел мастер, все в том же халате, какой был на нем в день первой нашей встречи, и все так же он сумрачен, суров. А может, все мне теперь кажутся невеселыми, настроенными против меня? Я вгляделся в его глаза, они были усталые, с красными прожилками.

— Пришел? Поздравляю. Вот, мужики, вам и пополнение. Присмотритесь, помогите, если потребуется. Вам скоро на пенсию, а он подменит. Ты, главное, не спеши, — обратился уже ко мне мастер. — Нормы времени у нас тут божеские, зарплата хорошая, кумекай побольше, что и как сделать! Идем-ка, вот пока приверни шильдики.

И мастер повел меня снова через механический цех, по коридорам, во второй этаж, в складское помещение, где ровными рядами стояли аккуратные деревянные ящики, покрашенные в темно-синий цвет — это оказались защитные, упаковочные коробки для приборов, от них пахло свежей сосной и масляной краской.

Мастер протянул мне легкие алюминиевые шильдики: таблички с надписями «верх», «низ», «выход», «вход», дал отвертку, насыпал в ладонь штук пятьдесят шурупчиков с никелированными головками, показал, в какие места я должен привернуть мягкие пластинки-указатели.

— Только, пожалуйста, не сорви шлицы, — попросил он и сам примерил, подходит ли отвертка к вырезам шурупов.

Да что они все — сговорились? Опять работа для детского сада, и еще поучают, наставляют с умным видом. Ладно, тут уж нечего обижаться, простенькую работу мне дали на первый случай, — через день, через два, или пусть даже через месяц придут и ко мне настоящие заказы. А пока осмотрюсь, привыкну, и ко мне приглядятся. А мастер мой вроде хороший мужик, это только с виду он — не подступись.

Приворачивать шильдики одно удовольствие, шурупы мягко входят в смолистое дерево. Незаметно окончился рабочий день, быстро пролетел и следующий, и еще один, и еще...

В цехе я уже примелькался. После шильдиков мастер принес какие-то алюминиевые кругляшечки с пазами посередине, мне нужно было лишь просверлить отверстия.

— Вот наряд, — сказал он. — Разметишь и высверлишь.

Я посмотрел эскиз. Работа простенькая, вроде прежних моих гаек, но на этот раз я не обиделся. Отказываться тут нельзя было ни от чего.

Маленький скоростной сверловочный станок работал бесшумно. Тонкое длинное сверлышко плавно впивалось в серебристый металл. Иногда его уводило вбок, пришлось поменять призму, взял более удобную, с разными желобками, чтобы деталь улеглась понадежнее. И все-таки нет-нет да и уводило сверло от центра, пришлось сверлышко переточить, чтобы поровнее были его скосы. И пошло как по маслу.

Кусочки хрупкой стружки прыгали в сторону, попадали на пальцы, неожиданно обжигали, словно кололи иголкой, и сваливались на станину и на пол. И чем больше становилось готовых деталей, тем аккуратнее я складывал их рядом.

В каждом моем движении появились легкость и плавность. Я то вдруг начинал напевать, то неожиданно ощущал прилив доброты и любви ко всем на свете и даже к угрюмому слесарю, не поверившему в меня при встрече. Я поворачивался к нему и готов был поговорить о погоде или просто улыбнуться. Я чувствовал, что не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра этот слесарь, да и все четверо стариков, будут разговаривать со мной на равных, станут, может быть, даже друзьями.

И вот уже принимает мастер мою работу, замеряет штангенциркулем и откладывает одни детали в одну сторону, другие — в другую.

Я смотрю на кота, он жмурится, подмигивает мне с окошка и наблюдает за руками мастера. И что он так долго, так въедливо проверяет эту ерундовскую работу? Еще одну отложил, еще, — вот уже последняя брошена на верстак справа от моего наряда.

— Вот эти еще ничего, — показывает мастер на маленькую кучку слева, — а вот эти все запорол, — негромко, почти шепотом говорит он. Но тихий голос его вдруг начинает шириться, расти, гудеть, он заполняет весь цех, врывается в уши криком: «Все запорол».

— Я же тебе говорил, не спеши. Входное отверстие на месте, а выходное с перекосом — значит, призмочку не так подложил, не проверил, не удостоверился несколько раз. Отверстие должно быть там, где положено, а не где вздумается. Теперь исправляй как знаешь, химичь как хочешь, других таких заготовок у меня нет и не будет, а работа из-за тебя остановится.

И мастер ушел, хлопнув дверью. Я потянулся к наряду, подрагивающими пальцами взял листок, на котором были написаны моя фамилия и разряд, перевернул лист, сел на стул и опустил голову.

В цехе стало-еще тише, и ни одна голова не повернулась в мою сторону. Это было похоже на приговор. Отчаяние во мне сменялось тупым чувством безразличия. Сидел и думал: «Ну и пусть, даже к лучшему... Чертовы гайки подвели, привык давить, не думая и не глядя — десяток, сотню, тысячу, ну и пусть теперь смеются надо мной, или издеваются, или злорадствуют, мне все равно...»

— На, закури, бывает, — услышал я голос моего соседа в очках. Ко мне протянулась его рука с надорванной пачкой «Беломора». И эта пачка «Беломора» согрела, обрадовала меня чуть не до слез.

— Теперь слушай, — сказал Иван Никифорович. — Высверли отверстие побольше, нарежь резьбу в запоротых деталях, сделаешь пробки из алюминиевого прута и высверлишь все заново. Это, конечно, не совсем то, что нужно, но тебе ничего не остается делать.

Три дня я возился с переделкой, оставался после работы. В наказание мне все это за спешку, в испытание... Боялся еще раз напортачить, не уверен был даже в тех случаях, когда знал наверняка, что все идет правильно. Противное это чувство — неуверенность, но еще противнее сознавать себя бракоделом: никому не посмотреть в глаза, ни с кем не пошутить, не расслабиться хоть на минуту, с одним только Иваном Никифоровичем легко. Жизнь испытывает всех, в любом возрасте. И самые худшие испытания — это когда болит душа, вот как сейчас у меня.

Предчувствие каких-то новых испытаний не оставляло меня, и к новому заданию я приступил с чрезвычайной осторожностью.

Надо было вырезать по размерам, согнуть и склепать дюралюминиевые листы. Каждое движение я продумывал, взвешивал, прежде чем решиться на исполнение, — даже удары киянкой, легким деревянным молотком, моя рука совершала с недоверием к прежнему опыту, а ведь когда-то я гнул свободно любые листы в любую форму. Такая моя осторожность нравилась и не правилась мастеру, да и мне самому она была не по душе, неестественной, — слишком напряженно я себя чувствовал. Работать все-таки надо весело, непринужденно, даже когда приходит трудное дело.

Я затянул мою очередную работу, так затянул, что и для экспериментального цеха, с его относительно свободными нормами времени, это было чересчур. Мастер остался доволен моей работой, но сроки его рассердили, и, поручая мне новое дело, он сказал:

— А теперь даю тебе самое серьезное задание. Надо и опиливать, и сверлить, и прессовать подшипники, в общем полная сборка — все тут есть. Уж постарайся теперь показать, на что ты способен. Что не ясно — сразу ко мне. Не затягивай, приступай немедленно.

Прибор, измеряющий высокие температуры, с виду напоминал большой утюг на подставке. Ко мне пришла целая партия. Сначала надо было опилить каждый корпус, потом разметить по чертежу, потом сверлить, прессовать подшипники, валики, шестерни — одним словом, заниматься сборкой.

Если бы я в самом начале получил такую работу, я, наверно, запрыгал бы от радости или напыжился бы от гордости и побежал всем хвастаться. Теперь, конечно же не без гордости и радости, но все-таки спокойно приступил я к своему новому ответственному делу. Начал с опиливания.

Опиливать я любил всегда и, как только принялся за дело, вспомнил училище, услышал голос нашего мастера: «Начинайте, поехали!» — и знакомый, ровный шум. Вперед-назад, вперед-назад. Тот, кто ни разу не брал в руки напильника, не представляет, что это за жесты, как работают мышцы всего тела — от ступней до шеи. Руки только удерживают напильник, направляют его ход, ощущают толщину снимаемого слоя металла, руки — рычаги, к которым прикладываются усилия всего тела работающего человека. И властное, энергичное, осмысленное это качание над деталью, зажатой в тиски, всегда было мне по душе. Я радовался работе каждой мышцы, каждой косточки, я удивлялся сам себе, слаженности всего организма, и мысль и сердце мое работали в такие минуты веселее, точнее, ярче обычного. И когда, бывало, мастер хвалил мои руки, я принимал эту похвалу как заслуженное на самом деле.

Но верно говорят, что беда не приходит в одиночку. Вначале я ничего не замечал, все шло складно. Делал все по порядку. Опиливал, размечал корпуса приборов, высверливал, где надо, и все подготовил для того, чтобы запрессовать подшипники. Запрессовал, а когда произвел полную сборку валиков и шестерен, мой брак выполз наружу — шестерни было не прокрутить. Вращались с трудом, с недозволенным усилием, — значит, при центровке я допустил перекос. Незначительный, чуть-чуть, но ведь в точных приборах в этом «чуть-чуть» все дело. И значит, снова нужно «химичить», пересверливать, подгонять.

Что за ерунда, почему работа моя получается нормальной только через раз? Невнимательность? Или, может быть, усыпил меня недавний успех? Черт возьми, в чем же дело?! Почему эти мои хваленые руки так подводят меня? Или что-то не то в голове? Спешу, увлекаюсь, влезаю по уши в одно, забывая о другом? Куда, зачем спешу? Тут ведь не конвейер. А может быть, все дело в чутье? А может быть, не воспитана во мне ответственность за каждый жест? Вон старики... годами они тут, опытнейшие, а ковыряются, обглядывают, обнюхивают каждую мелочь, прежде чем приступить к исполнению своего задания. Ну чего стоит мое вдохновение, если оно кончается так кисло, и чего стоит мой разряд, если я буду пороть брак во всяком новом деле? Что-то во мне проглядел мой мастер. Да при чем тут мастер, я сам в себе многое прозевал, и все теперь надо начинать заново.

Долго я никому не говорил, ни рабочим, ни мастеру, что плохи мои дела. Мастер цеха, кажется, сам начал догадываться, подходил, спрашивал, а я темнил и бился, маялся, пытаясь спасти работу.

А время шло неумолимо, и надо было заканчивать, но конца не было видно. И, собравшись с духом, я решил пойти к мастеру, выложить все начистоту. Но как только я представлял себе этот разговор, ноги подкашивались, мутило, хотелось исчезнуть, провалиться куда-нибудь, пропасть, сгинуть. Я тянул сколько мог, но долго это продолжаться не могло.

Как-то после обеда я застал мастера перед моим верстаком, он внимательно изучал мою работу, лицо его было мрачным. Еще бы!

— Так дальше не пойдет!

Спазма перехватила горло.

— Рисковать я больше не имею права, — сказал мастер.

— Верните меня обратно... не получается...

Мастер долго молчал, смотрел на сонного кота, на спины рабочих, они будто бы не слышали нашего разговора, но такой напряженной, жуткой тишины я еще не знал — слушают, впитывают каждый звук даже стены.

— Ладно, подучишься... там посмотрим, — сказал мастер и ушел.

Вот и все, и конец... полный завал. Надо бежать отсюда к черту. Насовсем и от всех убежать. Эти молчаливые стариканы, наверно, презирают меня. И все, все теперь будут тыкать в меня пальцем и потешаться. А пока все помалкивают в тишине...

Вышел из цеха, поплелся по коридору мимо директорской двери, мимо окошечка кассы: «Вот и заработал я на костюм...», мимо доски с приказами: «Скоро тут появится приказ и про меня...» Ну и пусть, пусть все смеются. Ступенька — раз, ступенька — два, ступенька — три. А куда я, собственно, иду? В подвал, к приборам, на которых останутся мои шильдики? Зачем, уж лучше на улицу, теперь все равно — прогул не прогул, побег не побег...

Как спокойны и полны достоинства эти старые деревья. Растут себе и растут. Уже не растут, уже выросли. Им проще. И как подарок прилетел ко мне прямо в руки желтый лист.

Все передо мной было как в тумане, видел и не видел я ничего вокруг, скрипели тормоза машин, кто-то орал на меня, кто-то толкал, наступал мне на ногу, а я шел в какую-то неизвестную сторону, как в бреду. Весь мир казался мне чужим и враждебным. Но зрела, зрела во мне какая-то небывалая, яростная сила — разорвать все к черту!

О многом я тогда передумал. И уж не знаю, в какой момент, что именно помогло мне успокоиться, догадаться, что в жизни еще не раз так будет: вместе с хорошим часто приходит беда, и нужно уметь все вынести, перетерпеть, начать все заново, не убегая от того, что уже приобрел. Я никого не винил в своих неудачах — только себя. Что-то несостоявшееся во мне самом, в натуре моей, в способностях, в знании дела, что-то невоспринятое или пропущенное мною надо было восполнять — терпеливо и упорно. Главное — не замкнуться, не ожесточиться, и не разнюниться тоже важно, и не искать виноватого, мол, помешали... и не сваливать все на обстоятельства. Можно запутаться, удариться в крайности, но, что бы ни было, постараться не сворачивать с пути, про который сердцем чувствуешь, что путь этот именно твой. И, надеясь на помощь людей, рассчитывать нужно прежде всего на себя, на свою волю, выносливость, а временами на выдержку, — не ронять достоинства и верить, верить в свои лучшие возможности, в свое будущее.

Как уходил я в экспериментальный цех с коробочкой инструментов под мышкой, так и вернулся, пришел к своему прежнему рабочему месту рядом с Костей. Но разве я ничего тогда не приобрел? Я испытал себя на прочность...

Вспоминая свое прошлое, я кружил по двору, ходил возле деревьев и мотков проволоки, которую, бывало, перетаскивал с места на место, работая «на подхвате» сразу после училища. Я хотел и почему-то не мог открыть дверь в экспериментальный...

 

Глава вторая

Рассказать, обязательно нужно будет рассказать ребятам обо всем, думал я, прощаясь с заводом и шагая к остановке троллейбуса.

Завод! Что это такое? Как примет он моих парней? Двадцать семь личностей и не личностей, конвейерных и антиконвейерных моих учеников! Завод! Заводище! По его корпусам могут разойтись и оказаться даже незаметными сотни, тысячи рабочих. Завод! Дым из труб. Дымы подпирают небо. Царство стали, станков, кранов, электрокаров, многотонных прессов и тяжело дышащих, неимоверно сильных машин. Завод! Переплетение металлоконструкций, грохот, лязг и повизгивание блоков, шестеренок, моторов. Днем и ночью, днем и ночью без передышки работа, работа и работа. Тяжелая, упорная, упрямая: восемь часов одна смена, восемь — другая, восемь — третья, и так месяц за месяцем, год за годом.

Рассказать! Непременно надо рассказать моим ученикам о заводе. Ребята должны знать, усвоить, что завод — это трудно, это очень трудно, если это всерьез. Надо будет начинать дело каждый день, превозмогая страх, лень, усталость, не тот настрой души, — верстак или станок потребует всего человека без остатка, и никому не будет пощады в этом бою за каждый миг будничной жизни. И только редкая радость побед в награду. Вот тут и выяснится, кто есть кто. Мне, командиру, нужно успеть как следует подготовить души к предстоящим испытаниям.

Какое-то нетерпение пришло ко мне. Соединились в клубок вчерашние и позавчерашние и вообще все нерешенные мои заботы, гудели, кружились во мне, как пчелы во время роения. Рассказать! Непременно рассказать обо всем, до подробностей, думал я. Скорее к моим ученикам, пока я наполнен искренностью и правдой до краев — не расплескать бы по дороге.

Обычно, когда я подходил к училищу, издали был слышен стук двери: мальчишки как будто не вбегали и выбегали, а выстреливались с улицы и на улицу — дверь мгновенно распахивалась, бабахалась ручкой о стену, а потом, под действием тугой пружины, с грохотом и дребезжанием возвращалась на свое место. Так было еще и в то время, когда учился здесь я.

Иду по коридору к нашей мастерской, думаю, что сейчас посажу всех перед собой, посмотрю каждому в глаза, и тогда все прояснится и станет понятно, как нужно будет вести себя вечером на собрании. А с Глебом разговор будет особый. Вот и он собственной персоной, выбрасывает свои длинные ноги, бежит, улыбается, ему хоть бы что. Увидел меня, свернул быстро в сторону.

— Глеб, постой, подожди-ка! — Само вырывается полушутливое-полуироничное: — Привет!

— Здравствуйте, — отвечает Глеб, голос его дрожит, он не смотрит в мою сторону.

Я молчу. И Глеб молчит. Напряжение стремительно растет между нами.

Мне нужна откровенность. Да, только она мне нужна и ничего больше. Как вчера нужна она была Зойке. Только чистосердечное признание может вернуть мне Глеба, того, прежнего, которого я любил больше всех, да и сейчас еще люблю. Мне уже не нравится мое напряженное состояние, я теряю равновесие, могу сорваться, и тогда проигрыш мой — это уж точно.

— Глеб, ты что бегаешь от меня? — все-таки решился я спросить.

Глеб вскинул голову, побледнел, и я снова увидел его взгляд, вызывающий и враждебный, как тогда, когда он один трубил в спортзале интерната. Но увидел я в его глазах еще и другое, спрятанное в глубине зрачков, — боль, может быть даже и чувство вины, мучения совести.

— Ладно, — сказал я, — иди в мастерскую, потом разберемся.

Долго покачивалась передо мной узкая спина с острыми, отчетливо проступающими сквозь курточку лопатками. Это самый близкий и самый враждебный мне теперь человек. Он шагал к мастерской. И вдруг истошный, дикий, ишачий вопль прорвался сквозь стену и прокатился, кажется, по всему училищу. Надрывался кто-то из моих!

Мы одновременно вбежали с Глебом в мастерскую. Все были в сборе. Лобов восседал на моем столе с гитарой на коленях.

— Ты орал?!

— Песню разучивал, простите...

— Хорошенькая песенка, елки-палки. Как раз для джунглей.

Я не сердился на Лобова, я уже не раз слышал его песни. Он пел их на английском языке. Лобов — по-английски! Это само по себе может потрясти кого хочешь. Уж не знаю, что обозначали лобовские английские слова, только смысл его завываний и криков был совершенно ясен — назад, к предкам! Это обычно ошарашивало, смущало и все-таки чем-то манило меня. Лобов талантлив, черт побери. В своем дикарском состоянии и в чувстве ритма он весь преображался: распрямлялись широкие плечи, обычно неловкие движения обретали легкость, — я видел артиста, проявление натуры, я слышал правдивую, чем-то яростно распираемую душу. И таким вот я принимал Лобова.

— Ты все-таки поосторожнее ори, — посоветовал я Лобову, — а то, не ровен час, свезут тебя в дурдом, там уж ори не ори...

Парни развеселились, они любят пошутить, даже от намека на шутку светлеют их лица, и никакой защиты — все наружу. Почаще с ними надо быть веселым, подумал я. Вон они какие! Сегодня Лобова, может быть, исключат из училища, а он песенку разучивает. Вот это стойкость, жизнелюбие, это я понимаю! Нехорошо только, что сорвалось насчет дурдома, — Саня вон как смотрит на меня пристальными, преданными и все-таки чересчур расширенными зрачками. И все уставились на меня. Тревога на лицах. Скоро собрание. Придут родители, что будет? Но не только поэтому, я понимаю, таращатся на меня ребята. Кое-кто посмотрит и опустит глаза, даже мой староста Андреев что-то слишком застенчив, и братья Савельевы, и мой пронырливый трудяга Штифтик. Что-то у них на уме? Где Глеб? Он позади всех, опирается на верстак как ни в чем не бывало и тоже нет-нет да и посмотрит, и сразу глаза вниз.

— Готовы к спецтехнологии? — спрашиваю всех.

— А чего там, и так все ясно. Конец учебе, — радостно отвечает за всех щупленький Штифтик.

— Конец-то конец. Да уж слишком много замечаний вы нахватали в последние дни. Конспекты у всех с собой? Или опять забыли?

— У меня всегда поближе к сердцу, — отвечает все тот же словоохотливый Штифтик и хлопает себя по животу. Я знаю, Штифт носит свою единственную, употребляемую во всех случаях жизни тетрадочку под ремнем брюк. Так носят многие. Глеб тоже.

За окном, на солнышке, уже собираются во дворе баскетболисты — новая группа. Акоп в тренировочном костюме сидит пока еще на скамейке, щурится на солнце. Скоро свисток — и мяч в игре. Мои тоже будут сегодня бегать и прыгать. Приду посмотреть. Оглядываю всех, осматриваю мастерскую, — она кажется огромной, когда никого нет за верстаками.

— А это чей тут велосипед? — спросил я, но вдруг вспомнил, что давным-давно сказал Штифтику, чтобы он притащил сюда свой велосипед с мотором, который стал что-то барахлить. Уж я-то определю, что с ним случилось, — столько мне пришлось повозиться в дальних дорогах с этими «Д-4», что, кажется, я знаю движок на ощупь и на звук, как будто сам его делал.

Непреодолимо тянет меня заняться осмотром мотора. Ничего бы мне сейчас не говорить, никаких бы таких педагогических речей, присесть бы на корточки и заняться ремонтом этого ребристого чуда. Крошечный, компактный, всего одной лошадиной силы, поршенек вот такусенький, а разгонится — и тянет себе, и тянет километров пятьдесят в час, и даже не остановится в гору, я сам взбирался на нем по кавказским кручам, — выносливый движок, надежный, лишь бы только поддувал встречный ветерок.

— Что-то богатит, перебои в работе, — серьезно и озадаченно говорит Штифтик, подходя к велосипеду.

— Богатит, говоришь? — переспрашиваю я, и моя рука невольно тянется к карбюратору. — Перебои, говоришь? Так-так. Тут, может, и зажигание не в порядке, контакты сейчас почистим, подрегулируем. А может, даже совсем тут дело просто — жиклер продуть. Дырочка тут у него крошечная, волосок прилипнет — и то забарахлит. Я, бывало, прямо на ходу вывинчивал жиклер — и в рот. Пососу, продую, поставлю на место и дальше поехал. Дай-ка мне плоскогубцы.

Все уже окружили меня и Штифтика, спрашивают, советуют, лезут помочь. Но я сам вывинчиваю жиклер и думаю: ладно, все идет как надо. Моим слесарям практика и удовольствие. Все ли тут? Все. А где Глеб? А он тоже вон поглядывает сбоку и, кажется, тоже хочет помочь.

— Жиклер с виду простенький, — говорю я, показывая детальку, — а изготовить его довольно сложно, — надо выточить поточнее, тут и буртики, и канавки, и резьба, и накаточка, и фаски, и шлифовка, и, главное, сложно высверлить вот это отверстие; оно ведь тоненькое, длинное, калиброванное. От него зависят точные порции бензина, если меньше — недобор мощности.

— Бедная смесь, — подсказывает Лобов.

Молодец. Все знает.

— Вот-вот, бедная смесь, — соглашаюсь я, — а если больше — богатит. Дыму много, а толку никакого. Хитрая вещь. Умная.

Потянулись руки, всем захотелось увидеть и подержать жиклер. Что это за штучка такая? Все видели моторчики «Д-4», каждый день на улицах тарахтят, а вот как они сделаны, мало кто знает.

— Поехал я на Щучье озеро и едва вернулся, — говорит Штифтик, присев рядом со мной на корточки. — Не тянет, хоть застрелись.

У Штифтика топорщились волосы на макушке, должно быть, он их так и не пригладил после сна. Хороший он парнишка, вдумчивый, открытый и какой-то совсем свой. Может быть, потому еще он мне кажется таким, что любит велосипед с мотором и дальние поездки, вроде меня, мы с ним как будто родня.

— От Щучьего, говорят, теперь осталось одно название, ты зачем туда поехал? — спрашиваю у Штифтика.

— Да так просто. Переночевать на берегу, — отвечает он, а я почти не слышу его, думаю о Бородулине. Вот спросить бы его сейчас. При всех спросить.

— Глеб! Где ты был в субботу вечером?

— С ребятами, — отвечает он и вытягивается в полный рост, по стойке «смирно». Никогда раньше он этого не делал.

— С ребятами, говоришь? — я начинаю вскипать. — С какими ребятами?!

— С нашими, с какими еще?

Лобов, Штифт, староста, все помалкивают. Одни удивленно, другие как будто что-то знают и молчат. Я повышаю голос:

— С какими?! Назови!

— С Андреевым был.

— С Андреевым?! — переспрашиваю я. — Андреев, ты был с ним?

Андреев кивает.

— С Лобовым был!

— Лобов, ты был с ним?

Лоб тоже согласно кивает. И Штифт кивает.

— Врете! Где вы были?

— Сначала в кафе ходили, потом в кино. На последний сеанс, а потом к Лобову в Александровское поехали.

Это говорит мой староста. Мой честняга. А в глазах обман.

Что же тут происходит, черт возьми?! Неужели я ошибся? Я горячусь, как дурак, а меня не понимают. Да ведь в том-то и дело, что понимают. Вижу, что понимают. Смотрели бы по-другому, галдели бы по-другому, закидали бы вопросами, а тут молчат. Ждут! Неужели успела сработать круговая порука? Этот неписаный закон всех подростков — молчать, хоть умри. Все за одного! Все на одного! Как с Дульщиком. Как в снежки. Сейчас они за Бородулина. И против меня. Невыносимо видеть сразу столько лживых глаз.

Саня все еще смотрит на меня чуть не плача. Ему трудно сдержаться, он порывается что-то сказать. Я знаю. Он хочет сказать правду: говорить правду такая же его потребность, как дышать, любить кого-то, желать всем добра. Но если он скажет, то по мальчишеским законам он предатель, Дульщик, и все его будут презирать, и, может быть, даже поколотят. Саня вот-вот не сдержится и выпалит все, что знает. Я останавливаю его:

— Не нужно, Санечка, я сам...

Но уже поздно.

— Они все врут, Леонид Михайлович, — говорит Саня медленно и отчетливо.

Глеб Бородулин меняется в лице. Он зло смотрит на Саню и на меня тоже. Или это только кажется мне? А может быть, это не злость, а страх или раскаяние. Запутался и всех запутал. Саня не врет. Я не ошибся. То был Глеб. Каким же судом мне его судить?

— Так, значит, где ты был в час ночи?

Глеб недолго помолчал, бросил взгляд на Саню и все-таки не сдался:

— С ребятами!

— Где вы были? На Обводном?

— Сначала в кино ходили, потом в общаге.

— Врете вы!

— Да что вы, Леонид Михайлович, — сделал ангельскую рожу Лобов.

— А в чем дело? Что произошло? — с искренним недоумением спросил чистенький, аккуратненький маменькин сыночек Игорь Жданов. Никогда он ни о чем не знает.

— А то произошло, что вот этот человек ударил меня камнем по голове. А вы все трусы! Один лишь Санька не побоялся сказать правду. Предатели! Вранье в ваших лицах. Трусость и вранье.

И я вышел из мастерской, хлопнув дверью.

Так нельзя, Леонид! Мастер не должен срываться. Ты хотел их научить, а сам... Куда ты спешишь? К начальству? Жаловаться? К директору, что ли? Да нет же. Это пустое. Ты вспомни те дни, когда только еще начал работать мастером, свою самую первую группу (а в общем, они все оказываются первыми, какую ни возьми), вспомни самый первый срыв. Ты раскричался и тоже хлопнул дверью, и побежал по лестнице как очумелый. Хорошо, что тебя остановил Черчилль, этот толстый, с виду страшный, пучеглазый преподаватель спецтехнологии. Много поколений училось у него уму-разуму, ты тоже. И когда был ремесленником, и позже, когда стал мастером.

— Куда это ты, Леонид, с таким лицом? — остановил он тебя тогда. — Уж не жаловаться ли на своих ребят? Имей в виду, ты тоже меня когда-то доводил до ручки, все вы хороши, и я в первое время бегал жаловаться на вас. Только все это без толку. Начальство порядок наведет на час, а уважение потеряешь навсегда.

Осталось мне тогда только разреветься. Верил им, разговаривал с каждым, как с другом. И вот все впустую.

Сейчас я никого не хочу видеть. Ни начальства, ни учеников, ни друзей. Надо покруче, пожестче, а не так — с лаской да от сердца. Наплевать им на твое сердце.

— Леонид! Леонид! Ты что это людей не замечаешь?

— Здравствуй, Майка. Прости, задумался.

— Так можешь и лоб расшибить.

— Уже расшиб.

— А что такое?

— Да так, ничего. Ты придешь ко мне на собрание?

— А у тебя оно сразу после уроков? Приду, раз обещала, не волнуйся.

Я пошел дальше по коридорам училища, оставив Майку в недоумении.

Как истошно орет звонок, как будто сирена на военном корабле.

— Леонид! Леонид Михайлович! — Кому-то я снова понадобился. — Леонид Михайлович! Леня!

Оборачиваюсь. Высовывается из дверей своего кабинета Станислав Игоревич Грушин, или попросту Фрукт, как его прозвали. Наш новый преподаватель спецтехнологии. Вместо Черчилля. Тот ушел на пенсию, «в расход», как невесело шутит он, а Фрукт поступил к нам сразу после института, по особой рекомендации. Рекомендация-то у него особая, да вот не особо пока знает он свое дело. Чего только не оставил ему в наследство Черчилль: наглядные пособия для каждого урока и по каждой теме, всякие простенькие и заковыристые самоделки, наборы инструментов, работающие станки с разрезами и вырезами для показа. Черчилль был выдумщик, он умел все, знал обо всем, к нему каждый день приходили учиться — со всего Союза, бывало, приезжали. И все ахали, охали, и было чему удивляться, а теперь... Форма осталась, а душа умерла. Все было заключено в нем, в Черчилле. Уж как не хотелось ему уходить. «И кому только это все достанется, — грустно сказал он однажды, — в чьи попадет это руки?»

Вот в чьи! То одно ломается, то другое. Ну, что там опять?

— Слушай, Леня, сегодня какая-то иностранная делегация приедет, а у меня токарный опять не работает. Взгляни, пожалуйста. Я бы сам, да знаешь, не в том костюме.

— На работу надо бы являться именно в том, — сержусь я, входя в кабинет.

Все тут как прежде: и таблицы режимов резания на стенах, и световое табло, и шкафы вдоль стен, полные наглядных пособий, и все, в общем, вроде бы по-старому, да все не так, как было. Воздух не тот, столы стоят неровно, и ничего на них нет, ничего не подготовлено к началу занятий, как это было у Черчилля.

Подхожу к станку. Он стоит на возвышении, на самом видном месте, рядом с преподавательским столом.

— Вот здесь что-то, в коробке скоростей, кажется сухарь полетел, — говорит Фрукт и, как экскурсант, суетится вокруг станка. Меня раздражает его мельтешение.

— У тебя сегодня моя группа, — говорю я, — они, между прочим, слесари. Вот и заставил бы ты их разобраться.

— Да ну, еще напортачат.

— Чему же ты учишь их тогда? — разозлился я.

— Ну, сам понимаешь, Леня. Это же особый случай, иностранцы приедут.

— Нет, не стану я смотреть станок. Пусть делают сами. Это им и теория и практика — сразу все. Пока. Мне некогда.

И я пошел к выходу, но вдруг вспомнил, что хотел сегодня подъехать к Фрукту, чтобы он разрешил в этом внушительном кабинете провести родительское собрание. А теперь еще заартачится.

Оборачиваюсь и говорю:

— Я хотел у тебя попросить кабинет для собрания...

Фрукт не успел ответить. Навстречу мне повалили ребята из моей группы. Первым шел Лобов, он чуть не столкнулся со мной, но отскочил в сторону, пропуская меня, и все посторонились, один за другим, как-то особенно внимательно и настороженно глядя на меня. И смотрели они тревожно, будто каждому хотелось что-то сказать мне.

Но я их опередил — не глядя ни на кого, бросил сухо, как чужой:

— Отремонтируйте этот токарный станок, а я потом проверю. Ясно?

Мальчишки хором ответили:

— Ясно!

— Ясно-то им ясно, — слышу я голос Фрукта за своей спиной, — только я им все равно разбирать станок не дам.

Я остановился и поворачиваюсь лицом к Фрукту:

— Это почему же?

— А потому. Доломают!

Ребята шумно рассаживаются за столами. Я знаю, что они не любят нового преподавателя спецтехнологии, не уважают его. Его слова должны обидеть моих парней. Я им доверял работу посложнее — справлялись. И сейчас они ждут, что я вступлюсь за них. Но я их все еще ненавижу и говорю Фрукту:

— А ведь верно! Эти архаровцы ни в чем не смыслят. Им лишь бы морду кому-нибудь начистить. Давайте-ка, Станислав Игоревич, мы сами посмотрим, что там в станке, а эти деточки пусть пока в крестики-нолики поиграют...

Я понимал, что обидел ребят. Они видят, я сейчас не хочу иметь с ними дела, даже не смотрю в их сторону. Молча включаю станок, прислушиваюсь к его гуду, проверяю одно, другое. Первым встает из-за стола и подходит ко мне Андреев.

— Может, что-нибудь с самоходом? — спрашивает он тихим голосом.

Потом подходит к станку Штифтик, за ним Лобов, оба Савельевых... Постепенно вся группа окружает станок. Морды у всех виноватые.

— А вы червяк посмотрите, — робко советует Савельев-старший.

«Близко, близко, — думаю я. — А ну-ка, кумекайте».

— А может быть, там что-нибудь с этим, ну, как его... — тужится и не может вспомнить, и никогда не вспомнит ленивый, сонный толстяк Савельев-младший...

Я молча работаю, никому не отвечаю, ни на кого не смотрю, будто знать их не хочу.

— Ну ясно, скорости! — вдруг вскрикивает Лобов и, хлопнув Савельева-младшего по макушке, восторженно вопит, будто открыл Америку: — У вас не переключается со второй на третью! Или здесь где-нибудь поближе рвануло стопор!

«Молодец, Лобешник, — думаю я. — Толковый будет ремонтник». И сразу на сердце теплеет, и нет уже былого раздражения, и нет уже злобы на ребят. Но я еще говорю сухо и сурово:

— Ты, Лобов, догадался, ты и справляйся. А вы ему помогите! — и отошел от станка, по-прежнему ни на кого не глядя.

Но ребята сразу почувствовали, что я на них уже не сержусь. С каким жаром они взялись за работу! Каждый старается перещеголять другого. Каждый подает советы. Каждый хочет все сделать сам. А я сажусь на стул и, пользуясь тем, что все их внимание устремлено на станок, поглядываю на них, и на сердце теплеет и теплеет.

Черт знает, чего в них больше: хорошего или плохого? Сколько в их душах живет всякого: от нервного, замкнутого и угрюмого — до полной, совершенной чистоты и раскрытости, до полной беззащитности и неуверенности в себе.

Я оставил ребят и вышел из кабинета.

 

Глава третья

В этот день я почему-то был нужен всем: подремонтировать, подкрасить, посоветовать, подбросить, — непросто быть человеком на подхвате. И что за планида такая у мастера: всем кажется, что он бездельничает, пока группа на теории. Одному лишь мастеру по-настоящему известно, что означает его безделье. Завертелся, закрутился в колесе всяческих дел. Но сегодня это даже хорошо. Никогда еще я так не ждал и не страшился собрания, как в этот раз. Как будто какие-то вихревые силы все больше разрастались и нарочно мутили душу. Переволнуюсь, а уж потом будет полегче. Скорее бы прорвался этот нарыв.

Мальчишки хорошо отремонтировали станок. Молодец, Лобов. Все сделал как надо. Фрукт его отметил пятеркой и похвалил, пообещав даже вступиться за него на родительском собрании, если уж очень худо будет ему, этому талантливому слесарю и первому бузотеру. Только не придет он на собрание, этот Фруктик, а если явится — промолчит. Старший мастер будет, очевидно, настаивать на том, чтобы Лобову не давать аттестата, а выпроводить его всего лишь со справкой об окончании училища. Здорово он всем насолил. А больше всех матери — маленькой, тощенькой, тихой, как мышка, женщине. Даже странно, что она из деревни, из людей, привычных к тяжелой работе.

Она пришла на собрание раньше всех. Отозвала меня в уголок, расплакалась. И сквозь слезы стала рассказывать про свою жизнь, про пьяницу мужа, который мечется от женщины к женщине и все-таки возвращается домой, обещая больше не делать глупостей. Но никогда не сдерживает слова.

— И что у нас такое произошло, когда приехали мы сюда из деревни? Там все было как у людей, а тут одни несчастья, ровно бес какой попутал, ей-богу, Леонид Михайлович. А уж с сыном так и не знаю, что делать. Просила, молила, грозилась, только бить мне его не под силу. Такой он бык! Весь в отца...

И снова слезы, и снова я не знаю, как мне успокоить Марию Петровну. Понять эту женщину можно. Разве справиться ей с таким верзилой?

Победили его тут, заманили городские соблазны. Видимость легкой жизни. «Там все было как у людей...» В деревне все на людях — вот, должно быть, в чем дело. Все видели и знали, какой ты и что ты собой представляешь, а тут легко скрыться от глаз. Не понравился в одном месте — пойду в другое.

— Успокойтесь, не надо плакать, Мария Петровна. Я вас понимаю.

— Леонид Михайлович, мне ведь с моим сыном не совладать. Он считает меня отсталой дурой. Я и вправду мало училась, а все равно вижу, что он не по той дороге пошел. Делайте с ним что хотите, только не выгоняйте его, я вас очень прошу!..

— Не нужно так расстраиваться, Мария Петровна. Все, что можно, я сделаю. Работать ваш сын любит. Я попробую с ним еще раз поговорить.

— Поговорите с ним, да покруче. Ах ты, горе ты мое, горе! Вы поймите и меня, Леонид Михайлович, он у меня родился очень болезненным, я его едва выходила, все ему готова была простить...

«Ничего себе — болезненный мальчик», — невольно усмехнулся я, слушая Марию Петровну.

— А еще это ухо... Вы заметили? С таким он и родился. Он стесняется. Он всегда боком стоит, чтобы не показывать, это он стесняется.

«И ведь в самом деле... — подумал я, как о внезапном открытии. — Всегда он ко мне стоит полубоком и голову вниз, и ухо... верно же, у него ухо как после пластической операции».

— А бывало, Леонид Михайлович, мы едем в автобусе и кто-нибудь посмотрит на него подольше, а он прижмется ко мне и чуть не плачет: «Мама, смотрят». — «Да что ты, говорю. Кто на тебя смотрит, это они глядят просто так, на всех так глядят, не обращай внимания». А он все не верил. Боялся, чтобы не стали над ним смеяться. Теперь-то привык, но все равно...

Рваное ухо! Да ведь его до сих пор так дразнят ребята, тогда он становится просто зверем. Да уж, у каждого своя беда. И сколько бы ни всматривался, ни вдумывался, не сразу узнаешь и поймешь, что да как.

— А вообще-то он у меня ласковый, — говорит Мария Петровна. — Теперь с ним что-то случилось, не знаю. Даже толкнул меня однажды, нехорошо толкнул, когда я ему насчет девушки его сказала. Не нравится мне эта их дружба. Не дружба это, Леонид Михайлович...

— Вы не беспокойтесь, Мария Петровна. Девушку Николая я видел, она хорошая. Когда он с ней, его не узнать: подтянутый, вежливый. Вы не беспокойтесь. Я даже вам советую познакомиться с Ниной поближе. Пригласите домой. Пусть придут вместе. У них, по-моему, больше, чем дружба.

— Вот-вот, я и чувствую: что-то тут не то.

— А вы их не подозревайте в плохом, это обижает. А вдруг Нина — ваша будущая невестка?

Мария Петровна наконец-то улыбнулась:

— Да я-то что, по мне, он как хочет, лишь бы ему было хорошо. Не выгоняйте его, Леонид Михайлович. Я на вас надеюсь. Он ведь, в общем-то, неплохой.

Вот так всегда: ругают, ругают своих детей, а потом ждут не дождутся доброго слова о них. Что ж, я понимаю родителей, понимаю их растерянность и даже страх перед собственными детьми, перед их какой-то непонятной «взрослой» жизнью. Вся надежда на школу, училище, армию. А вот мне на кого надеяться?

Знала бы только эта маленькая заплаканная женщина, в каком положении оказался теперь я сам.

А вон отец моего старосты, Андреева, похаживает по коридору, большой, сильный мужчина с властным и открытым лицом. Уж он-то крепко держит своего сына, это видно, да так и есть на самом деле. А вон пышнотелая мать близнецов Савельевых, она в шляпке горшочком, напомажены губы сердечком, как будто она поджала их, кокетливо обижаясь. Она всегда на стороне своих детей. Стоит седенький старичок, преподаватель обществоведения, урок которого был сорван Лобовым. А вон уже волнуется Майка, идет своей прыгающей, нервной походкой преподаватель эстетики. И даже Фрукт, молодец, остался после занятий. И вообще, напрасно я над ним иронизирую. Нужно понять, разглядеть. Он ведь еще салажонок.

Пора начинать.

— Андреев! Староста! Приглашай всех в кабинет спецтехнологии.

Соберись, Ленька, и шагай, улыбнись всем, попроси пройти в кабинет. «Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте», — на разные голоса, кто с поклоном, кто протягивает руку, все улыбаются, и тоже каждый по-своему.

— Проходите, пожалуйста, проходите сюда.

Расселись за столами — этакие престарелые ученики. Смотрят вопрошающе и даже как будто виновато. А мои притихли, но держатся смело, в глазах отвага и готовность постоять за себя. Мальчишкам за столами мест не хватило, расселись кто где: на подоконниках и прямо на полу, перед огромным шкафом со всякими самодельными экспонатами. Старший мастер поднялся на возвышение, сегодня он еще и вместо замдиректора, тот заболел, и вот мастак сидит напыщенный, преисполненный важности и строгости за двоих — какое там, за целую сотню начальников.

Я не полез на возвышение. И так мне все видно. Родителей и детей.

— Давайте начнем, — сказал я голосом, который мне показался чужим.

Легко сказать — начнем. А вот с чего, каким тоном, о чем? Нужно говорить об успеваемости всех и каждого, о сорванном уроке, о поведении Лобова. Ну, в общем, о разном — только бы не утонуть во всей этой мешанине вопросов, в мелочах, в педагогической пене.

— Товарищи родители, — начал я. — Как обычно, к концу учебного года мы собираемся поговорить о нашем общем деле: о дисциплине, об успеваемости, о планах на будущее...

Я докладываю обо всем, о чем принято обычно докладывать на родительском собрании, а сам думаю, как же мне поаккуратнее перейти к главной неприятности: к срыву урока и к поведению Лобова. А где же он сам? Почему его нет?

— Староста, — спросил я, — где Лобов?

Неужели удрал?! Вот поросенок! Тут все убиваются из-за него, а он...

Пришел-таки! Как всегда, позже всех. Просовывает сначала голову в приоткрытую дверь.

— Входи, входи, именинник, — слышу я за спиной голос старшего мастера. Ох, чувствую, и отыграется он сегодня на нем.

Идет картинно, фасонисто, загребая ногами. Глаз его мне не видно, но хорошо видны глаза всех других, и, как в зеркале, там отражено его ухарство, решимость постоять за себя и пострадать за других, и понимание, что сегодня ему будет устроена большая баня, и заведомая готовность ко всему, мол, это все то, да не то, это вы, взрослые, все придумали и устроили, а мы тут ни при чем.

— Ну-ка, Лобов, не спеши, о тебе-то как раз и пойдет сейчас разговор.

Остановился, как будто сказал я ему: «Руки вверх!» И вот медленно-медленно начинает он поворачиваться ко мне.

— А чего я?

— Да так, ничего. Иди сюда.

Идет. А пока идет, я вижу, как смотрит мать. Со стыдом и слезами. А как смотрят родители? Кто пристыженно, кто терпеливо, но все с пониманием — мол, и у меня почти такой, узнаю по походочке. Мужчины, какие покрепче да порешительнее, с трудом сдерживают себя, кажется, вот-вот кто-нибудь сорвется с места и отшлепает этого молодого нахала. «А у меня таких двадцать семь, — думаю я. — Ну, пусть не совсем таких, но еще неизвестно, кто из них труднее: Лобов или Бородулин».

Наконец-то Лобов подошел ко мне, встал вполоборота, так, чтобы его рваное ухо не видно было другим. Оказывается, он всегда помнит о своем рваном ухе, никогда и нигде о нем не забывает. И я стараюсь смягчить свой первый удар:

— Товарищи родители. Вот Николай Лобов. Мы, преподаватели, не знаем, как нам с ним поступить. Он сорвал урок обществоведения, оскорбил учительницу английского языка, нахамил директору, он курит, ругается и всячески разлагает дисциплину в группе. Чтобы быть объективным, я должен сказать, что работает он старательно и умело, парень сообразительный, а вот с дисциплиной...

— Разрешите, пожалуйста, мне, — обратился с полупоклоном преподаватель обществоведения и сразу же горячо стал рассказывать: — На моих уроках этот юноша сидит так, что не понять, как не переломится у него хребет. Он же на позвоночнике сидит, на копчике, одна только голова его над партой...

— Потише, ребята, потише, — остановил я развеселившуюся группу.

— А что на уроках английского? Учительница говорит Лобову: «Не обнимайся с Васильевым». А он ей в ответ: «Я же не с вами обнимаюсь».

Тут уж ребята не смогли сдержаться, рассмеялись. Родителям тоже стало весело. Приободрился и Лобов, он даже хохотнул.

— А ты что гыгыкаешь?! — закричал на Лобова старший мастер. — Тебя мы все-таки вышвырнем, не будем с тобой больше цацкаться. Подумать только, сорвал урок! Да еще какой урок! Может быть, самый важный — это же дисциплина общественных наук. Как можно без нее, даже не представляю. Вот кто сейчас президентом в Америке? А во Франции? Не знаешь? Ай-яй-яй, и это называется комсомолец. И вместо того чтобы слушать учителя, да еще какого учителя, заслуженного учителя нашей системы, — ты срываешь урок своими хулиганскими выходками.

— Какими выходками? Я ничего не делал. Я как все...

Вот они слова, удобные для каждого: «как все...» Знает, что всех сразу не накажешь, что все — это коллектив, а коллектив, как известно, уважаемая сила. Но как быть с этой самой силой, когда она связана круговой порукой? И когда коллектив превращается в «кодлу»?

— Как ты разговариваешь? Даже сейчас. Глядя всем в глаза. Постеснялся бы хоть родителей, — говорит старший мастер.

— Ну-ка, расскажи, что ты делал под столом? — тихим и язвительным голосом спросил учитель обществоведения.

— Ничего не делал.

— Как так ничего? — взлетают вверх брови учителя.

— Так вот, ничего, просто сидел, спина заболела.

— Ах, теперь, выходит, просто спина заболела? — с возмущением говорит маленький, толстенький учитель. И ко всем: — Я ему говорю: «Встань» — он не встает; я ему говорю: «Выйди» — он не выходит; я ему говорю: «Дай свою тетрадь» — он говорит: «У меня ее нет». Я говорю: «Родителей вызовем», а он мне: «Ну и вызывайте». Я ему говорю: «Уходи немедленно из класса» — он сидит. Представляете? Сидит, и хоть бы что. Пришлось мастера вызывать.

Уж это как водится. Почти все учителя вызывают мастеров, когда не в силах справиться с ребятами. Только напрасно. Нужно им самим налаживать отношения. На то и учителя. Но разве скажешь сейчас об этом?

— А пререкание с директором? — продолжает старший мастер. — Я сам был свидетелем. Стоит этот нахал с девушкой, руки в брюки, как сейчас, и болтает. А что болтает? Да что взбредет на ум. Директор ему: «Ты почему опаздываешь?» А он в ответ: «Я не опоздал, я еще успеваю». Директор ему: «Как так успеваешь, на моих часах уже вон сколько». А этот шалопай ему: «Тогда, значит, и вы опоздали». — «Что значит опоздал? — говорит возмущенный Николай Иванович. — Я никогда не опаздываю». А Лобов, представляете, отвечает: «А кто вас знает? Я же за вами не слежу». И девушка тоже так посматривает вызывающе. Она, кажется, из фрезеровщиц.

Родители смотрят на Лобова, как на исчадие ада. Мать сжалась, кажется — вот-вот заплачет. Мальчишки сидят настороженно, в раздумье, у них только лица мальчишеские, но не глаза. Чувствуют, что разговор пошел круто.

Лобов насупился, набычился, стоит нарочно в небрежной и неудобной позе, выставив вперед одну ногу. Смотрю я на него и думаю: так бывало и со мной, когда я, мальчишкой, стоял иногда перед учителем и говорил не знаю что, губил себя не знаю почему. От смущения или от отчаяния? Со мной Лобов никогда не стал бы разговаривать, как с директором. А может быть, это он пошутить хотел, не зная, что шутить с начальством не рекомендуется? С девушкой он стоял — вот в чем тут дело. При девушках к парням приставать с нравоучениями нельзя — жди срыва.

Майка смотрит на Лобова и на меня, глаза и лицо у нее такие, будто она вовсе не работает мастером токарной группы и ни разу не была здесь в училище, будто она пришла вместе с родителями, и вот уже скоро доберутся и до ее сына.

— Теперь ты скажи нам всем: почему ты сорвал урок, почему ты так разговаривал с директором, почему ты не хочешь учиться, и наконец, что ты думаешь о своем поведении? — металлическим голосом спросил старший мастер.

Лобов смотрит угрюмо. Бледное, вытянутое лицо, тонкие губы, заостренный подбородок, отчужденность в глазах. Глухая защита, как у боксера. Глаза смотрят и не видят, и не впускают в себя.

— Мы тебя слушаем, — говорит старший мастер. — Внимательно слушаем. Мы даем тебе возможность высказаться при всех. Вон сколько собралось народу послушать тебя. Товарищи твои тоже тебя ждут. Только какие они тебе товарищи, если допустили, что ты разлагаешь в группе всю нормальную жизнь? Так друзья не поступают. Друзья принципиальны и строги. Что молчишь? Долго будешь молчать?

Старший мастер все еще стоит на возвышении, рядом с токарным станком, который недавно отремонтировали мои ученики. Старшего теперь трудно остановить, он вошел в педагогический раж, ему во что бы то ни стало хочется «довести до сознания». Он требовательно смотрит на Лобова сверху вниз. От одного его вида у меня прошла вся злость на ребят.

— Ну и ну, выпороть бы его, — говорит отец Андреева, и огромные его кулаки сжимаются, словно чувствуя в пальцах широкий флотский ремень.

Тихо, напряженно стало в кабинете спецтехнологии. Все смотрят на Лобова и взглядами требуют, чтобы он хоть что-то сказал. Мать, кажется, даже привстала.

— Как это вы не цените честь училища? Вам здесь дается прекрасная специальность, — обращается уже ко всем старший мастер. — Вам придется работать с точнейшими приборами, в белых халатах. Так расскажи нам, Лобов, о себе всю правду. Почему ты так себя ведешь?

Какую правду хочет услышать этот человек в черном костюме, в черной рубашке с белым синтетическим галстуком? Ему хочется чтобы что? Чтобы этот набычившийся парень вдруг стал другим, чтобы он почтительно вытянулся, чтобы щеки его зарделись стыдливым румянцем и он сказал бы елейным или срывающимся от волнения голосом: «Простите, пожалуйста, больше так не буду. Я грубил учителям, и я понимаю, как это нехорошо. Я во всем виноват. Простите меня, пожалуйста, больше не буду».

Но Лобов стоит перед всеми, как стоял, независимо и надменно, с презрительно, насмешливо сжатыми тонкими губами. Холодная враждебность на его лице. Мол, погибаю, но не сдаюсь! Вы все против меня, и мне наплевать!

— Так вот, имейте в виду, вам придется работать в белых халатах, — почему-то повторяет старший мастер.

— И в белых тапочках, — говорит кто-то. Нет, не кто-то. Это Бородулин. По лицу видно, как он зол на всех.

Но старший мастер пропускает эту реплику мимо ушей, он увлечен своей странной идеей о белых халатах. Откуда он взял эти белые халаты? Он привык, затвердил, бездумно врет, не замечая вранья. Это ведь только в лаборатории или в совершенно исключительных условиях слесарь работает в белом халате.

А старший мастер знай себе спрашивает:

— Говори, Лобов. Чего молчишь? Где твоя совесть?

Я смотрю на Лобова и думаю: зачем все-таки он ведет себя так вызывающе и поглядывает на всех злобно? Кто его учил так жить среди людей? Кто его наставники? Тихая, пришибленная мать? Или воспитатели детского сада? Или учителя школы? Или мы, мастера, вот я, например, или вон Майка, которая глядит на Лобова, жалея его и мучаясь за него? А может быть, вон тот незнакомый мужчина?.. Нет, не они отвечают сейчас за Лобова. Я тут главный родитель. Я сейчас за всех ребят отвечаю в первую очередь. И можно считать, что это меня прорабатывает сейчас старший мастер. Прорабатывает перед ребятами и перед родителями.

И на них смотрю я, на родителей.

Почти у всех усталые лица и внимательные, напряженные глаза. Родители сидят, как, бывало, сидели школьники за партами, а учителя, как бывало, стоят и отчитывают; но теперь уже у родителей есть тревожное, горькое знание того, что такое жизнь, чем оборачиваются многие мечты и надежды, во что превращается мальчишеская гордость и отвага, что бывает в конце пути.

Какие лица! Только вглядись и пойми. Кажется, впервые я их увидел. Кажется, только теперь я начал понимать что к чему. Только во время этого разлома, разреза, в минуты беды можно так вот понять себя и других. Так подумай, вглядись и пойми — себя и вот их, учащихся, молодых граждан и их родителей. В этом понимании, может быть, суть всей жизни. Что-то самое главное для наших отношений: на работе, дома, в деле и в безделье, в будни и в праздники. Тебя ударил твой ученик, такой же примерно, как этот Лобов, вот и подумай. Нет, Бородулин другой. Тот... в том нужно разобраться особо. А не кричать на него, как ты это сделал, и не заниматься занудливым, зловредным допросом, как старший мастер. А ты вот попробуй именно от сердца к сердцу, от сознания к сознанию.

Встретиться, обязательно встретиться с Глебом и поговорить с ним так, чтобы он понял, как мне сейчас худо без дружбы и доверия к моим ученикам и особенно к нему, к Глебу.

— Послушай, Коля, — говорю я Лобову, воспользовавшись короткой паузой в гневном монологе старшего мастера. Мне приятно обратиться к нему сейчас по имени, и я произношу его легким быстрым голосом и уверен, что, раскрывшись и доверившись сам, вызову ответное к себе доверие. — Пойми, все мы хотим, чтобы ты понял, что ты уже не мальчишка, что нужно отвечать за свои поступки и всерьез подумать о своем поведении. Только этого мы и хотим от тебя.

Молчание. Лобов переминается, раза два бросил на меня взгляд и по-прежнему молчит. Молчание затягивается. Все ждут. Я тоже.

— Эх, выпороть бы его, — слышу я голос отца Андреева.

— Ну и воспитаньице, — говорит полнощекая мать близнецов Савельевых. Она раскраснелась, сердится, мнет в руках платочек.

— Кто из дружков-приятелей ему поможет? — с холодной язвительностью снова начинает словоохотливый старший мастер.

— А я тут при чем? — один за другим подскакивают братья, не успев сговориться об очередности.

— Вот ты! — манит пальцем старший мастер. — Это тебя я видел вместе с Лобовым у пивного ларька.

Савельев встал невдалеке от Лобова: руки пробовал заложить в карманы — не получилось, да и встать нахально, как Лобов, не решился, не в его это правилах, хотел бы придумать что-нибудь понезависимее, да никак. Вон и мать смотрит во все глаза: «Попробуй только опозорить!»

— Помоги, Савельев, может быть, ты расскажешь за товарища? Тут нечего стыдиться, тут все свои.

— Почему это я должен за него говорить, пусть он говорит.

— Ты, Савельев, тоже разболтался. А кто виноват? Вся группа. У вас нет настоящей дружбы, каждый сам по себе и только на неблаговидные дела — вместе.

Неужели действительно все в моей группе так плохо, как говорит старший мастер? Надо бы кончать все это, сбить тон и тему разговора. Но в странном, двусмысленном я оказываюсь положении. Я в ссоре с группой, я знаю о них намного больше плохого, чем знают все остальные, и в то же время я знаю о них много больше других — хорошего. Надо бы и мне поругать ребят, но тогда я окажусь заодно со старшим мастером, подпишусь под его занудливым монологом. И не будет от этого никакой пользы, только вред. А защищать всех — тоже нельзя, они воспримут это как подхалимаж перед ними, как мою слабость — мол, все им теперь дозволено...

Что же мне делать? Как я должен сейчас вести себя? И вдруг я слышу голос:

— Напрасно вы так, Виктор Васильевич.

Это Штифтик. Маленький, щупленький и отважный.

— Ты встань, — прошу я его. — Встань и скажи.

— Пусть лучше идет сюда, — приглашает старший мастер.

Штифтик смело выходит перед всеми, держится прямо, хоть и с трудом преодолевает неловкость. Он теперь как на сцене, столько глаз смотрят на него. И всем нужно ответить. Голос чуть дрожит.

— Вы, Виктор Васильевич, говорите так, будто мы самые худшие и вообще все у нас плохо. А я вот, например, не считаю Лобова таким уж плохим, так у него получается, а на самом деле он другой. Он просто у всех на примете, и все его замечают, а он, в общем, другой. И с нашими групповыми делами не все так, как вы говорите. Мы плохо сидим на занятиях, когда нам скучно. А работаем, бывает, плохо, когда нам не дают работу такую, чтобы...

— Как это вам не дают работу? — удивился старший мастер. Да и я удивился.

— Олег, с чего ты взял это? Как так не дают?

— А так вот, Леонид Михайлович. Боятся или не хотят, я не знаю. Так у нас было на прошлой практике, на заводе.

— Но я же спрашивал у всех: довольны? Вы говорили — довольны.

— Леонид Михайлович, а что было жаловаться? Какой толк? А если совсем честно, было даже обидно. Работаешь, работаешь, а наряд тебе выписывают на копейки.

— Вы ученики, вас еще государство содержит, — отвечаю я.

— Да вообще вам напрасно дают деньги, — возмутился отец Андреева. — Это вас только портит. Деньги, деньги, деньги. Только и слышишь про них. Раньше вон учили безо всяких денег, и было хорошо.

— Жизни они еще настоящей не хлебнули, все бы им только так, по поверхности скользить, — сказала мать Савельевых. Это уж она только для меня возмущается. Сыновей своих любит до беспамятства, готова заранее простить им все. Но вот я слышу неожиданное признание: — Мой, видите ли, передумал быть слесарем...

Я удивляюсь: который же из ее сыновей передумал? Если младший — туда ему и дорога. Точно — младший. Забегали у него глаза.

— Или, говорит, буду играть на трубе, или шофером...

— Зачем вы только учите их всему сразу, этих выгадывательщиков? — возмутился отец Андреева. — Они должны знать свое дело до тонкостей, а то, понимаешь ли, хотят быть мастерами на все лады: и на трубе играют, и в футбол, и шоферские курсы для них открыли, и куда только не ходит мой сын! А я вот говорю ему: ты можешь железку мне заточить для рубанка? Подумаешь, говорит он, запросто. А сам так напортачил, стыдно смотреть.

Мне тоже стыдно перед отцами и матерями моих учеников. Тут все сидят специалисты своего дела: шоферы, слесари, токари, машинистки, кассиры, фрезеровщики. Они-то знают, чего стоит на производстве плохой работник: ни уважения ему, ни заработка. Правда, заточить железку для рубанка только с виду кажется просто, а вообще-то дело тонкое, нужен опыт, и я сам вряд ли справлюсь, как надо бы. Но все-таки стыдно за моего старосту и за себя.

Родители зашумели, загалдели, каждый заговорил о своем наболевшем. Штифтик молчал, выжидая, когда кончится шум. Я решил, что надо помочь Штифтику, вызову еще кого-нибудь, пусть сами скажут о своих делах.

— Хотелось бы послушать комсогрупорга и старосту, — говорю я.

Первым пошел комсогрупорг, Петр Елизаров. Свое дело он делал тихо: собирал взносы да устраивал отчетные собрания раз в году. Он по натуре не вожак, и я ошибся в нем, и мальчишки выбирали его бездумно, лишь бы выбрать кого-нибудь, лишь бы не приставал потом со всякими «надо». Вижу по глазам, что говорить ему сейчас неохота, лень думать. А, мол, все равно, что было, то и будет. Обещания, обязательства — надоело. Он и сказал вяло насчет того, что группа подумает, примет к сведению. У него и слова-то были неживые, стандартные, напрокат.

А вот староста совсем другой. Андреев в отца: крепкий, плечистый, светловолосый, с большими смелыми глазами, он выходит с достоинством, говорит серьезно и взволнованно:

— Группа наша, я считаю, как группа. Не лучше, но, и не хуже других. Может, в чем даже и получше.

— Конечно, лучше! — шумно согласились все мальчишки.

— Но я вообще-то хочу сказать о другом. Вот что я хочу сказать... — Андреев слегка замешкался. Я еще ни разу не видел его таким взволнованным. Он старался сдержать себя и говорить отчетливо, ровно, с достоинством; он смело смотрел в глаза отцу, всем родителям и притихшим ребятам:

— Я хочу сказать, что мы уже взрослые. У нас есть паспорта, специальности, на нас рассчитывают, как на специалистов, а вот разговаривают с нами в училище, как с детьми. Сосунками.

— А как ты думаешь, — спросил вдруг молчавший до того преподаватель спецтехнологии, — есть все-таки какое-то отличие между взрослыми и учащимися? Есть или нет?

— Конечно, есть, — начал Андреев, но его перебил Саня. Он сказал негромко и медленно, как всегда:

— Взрослые говорят одно, а делают другое...

— Что ты имеешь в виду, Саня? — удивился я. — Разве все врут?

— Все! — раздался вдруг громкий голос. Глеб Бородулин вскочил со своего места красный, яростный, отчаянный — никогда я еще его таким не видел — и срывающимся голосом, будто преодолевая удушье и заикание, закричал:

— Все врут! Все кругом ложь, вранье!..

Что это? Что с ним? Может быть, это родительское собрание, сбор отцов и матерей так подействовали на него, оставленного своими родителями?

Все лица повернулись к Глебу. Высокий, нервный, напряженный, он всем бросал вызов. Что еще скажет он?

— Вот старший мастер все время говорит нам о белых халатах, а ведь это самая настоящая неправда. Это хоть и ерунда, деталь, но все-таки... Есть и почище кое-что. Мы не боимся ничего, лишь бы нам не врали!

— Так что же, ты считаешь, что я вру? Так, что ли?

Глеб молчал, смотрел на мастера в упор, смело, твердо, но молчал. А старший, будто обрадовавшись чему-то, стал переспрашивать и переспрашивать:

— По-твоему, я врун, да? Обманщик, так ты считаешь?

Я открыл было рот, чтобы прервать этот уже невыносимый допрос, но успел сказать только два слова: «Он прав»... и вдруг услышал:

— Да перестаньте. Сами знаете, что он прав, — сказала Майка. Она была просто вне себя.

Старший мастер не ожидал такого от Майки, насупился, обвел всех оскорбленным взглядом и уже неуверенно сказал:

— Ну что же это вы, понимаете ли... Я одно, вы другое... Как так можно, понимаете ли...

Что ж, ему тоже нелегко гнуть свою линию, я невольно посочувствовал ему, потому что уж очень растерянный и пришибленный вид был сейчас у человека, который, кажется, больше всего на свете дорожил своей солидностью.

А Глеб стоял во весь свой немалый рост. Он был еще взволнован, но все отчужденнее и замкнутее казалось его обычно открытое лицо. Менялся, как всегда, и цвет его кожи — сквозь румянец начала проступать бледность. Правдолюбец! Как же ты смог? А может, за то он меня и стукнул, что я тоже вру? Его глаза требуют только правды.

Я всегда хотел говорить всем только правду. Но как сказать, к примеру, Илюхину, что он дурак, пень, причем зловредный пень, а Сане — что он действительно душевнобольной, а Савельеву-младшему — что никогда из него не получится слесарь, — может выйти хороший пекарь, закройщик, садовник, киномеханик, кто угодно, только не слесарь? Но я бы сказал всю правду и Лобову, и старшему мастеру, и вот ему, моему Глебу.

Но сейчас говорю не я, а говорит он.

— Вот вы Лобова все обвиняете, требуете, чтобы он выложил всю правду, — продолжал Глеб запальчиво. — Тогда почему же, если вы считаете нас взрослыми, мы не имеем права делать все то, что делаете вы? Вы-то пьете? Почему мы не можем курить? Вы же курите? И ругаетесь вы тоже, а нас учите не ругаться. И прогуливаете, и опаздываете сами. Почему вот, например, директор имеет право опоздать, а Лобов нет? Или вот нам делают замечание, а мы не можем. Почему?

— А вот почему, — услышал я голос директора училища. Никто не заметил, что он стоял позади всех, у самых дверей. — Я отвечу, почему одним можно одно, а другим другое.

Николай Иванович был спокоен, корректен и даже мягок. Он не наставлял, а как будто дружески растолковывал. Он отвечал не только Глебу Бородулину, бросившему вызов, идущему на крайность, готовому к ссоре. Директор училища обращался ко всем сразу, кто был здесь, а может быть, даже еще и к тем, кого сейчас не было на этом собрании, но кому наверняка передадут его слова.

— Посудите сами, мы ведь не можем руководствоваться законами джунглей. У нас есть партийная дисциплина, комсомольская, армейская, гражданская, производственная, общегосударственная. Кто не подчиняется общим законам — мешает обществу. И это надо понять, принять, и тогда многое станет проще, легче, разумнее...

Он был прав, он был совершенно прав, я видел, как с ним были согласны все родители, многие даже кивали головой в такт размеренному ритму его речи. С директором и вправду нельзя было не согласиться. Но до чего же разные стояли друг перед другом два человека, два гражданина одного и того же общества — юный, отдавшийся порыву и своим наболевшим сомнениям Глеб Бородулин и его совершенно уверенный в каждом своем слове и жесте наставник, самый главный сейчас командир и толкователь жизни, директор училища, Николай Иванович Пономарев. Мой разум был на его стороне, но вот сердце было с Глебом. Всей душевной тревогой, сомнениями, мальчишеской запальчивостью я был с Бородулиным. И, оказывается, не только я.

— Но ведь неправда насчет белых халатов, — покачав головой, простонала Майка. Она не могла сдержаться. — Просто глупая старая легенда.

Директор жестом остановил ее, сказал с прежней уверенностью:

— Мы никого не обманываем. В белых халатах будут работать не все, но некоторые действительно будут. На базовом нашем заводе, как известно, есть такая возможность. А вот насчет общего права, что кому можно, а что нельзя, я еще не все сказал. Мы считаем учащихся взрослыми людьми. Но не вполне. Вы разве способны нести на своих плечах все обязанности взрослого? Нет, не способны. А значит, и не все права вам даны. Мы вас учим, воспитываем. И у нас в этом плане особые моральные обязательства перед вами, перед вашими родителями, перед социалистическим обществом и государством. И особенно теперь, когда так заметно расширяется и совершенствуется система ПТУ. Теперь особенно нам нужна будет строгая дисциплина — у нас большие задачи. В общем, что разрешено офицерам, не всегда позволено солдатам, — это ясно! И я не позволю, чтобы юноша, воспитание которого доверено мне, во вред себе и обществу губил свое здоровье пьянкой. Не позволю — и все. Это ясно? И я не позволю, чтобы учащиеся со мной пререкались, как вот этот молодой человек, Николай Лобов.

Он прав, он снова прав, думал я, и опять возражал себе: но ведь у нас не армия. Почему ученики должны все принимать готовым, из чужих рук, на веру? Почему мы от них требуем, чтобы они были лучше, чем мы сами?

И вот я уже думаю о себе. А всегда ли я поступаю так, как требую от ребят? Нет, не всегда! А почему? Не знаю, почему... А не бывает ли, что я говорю одно, а делаю другое? Бывает! А почему? Можно ли говорить одно, а делать другое? Смотря в каких случаях. В каких же?.. А всегда ли я учу тому, во что сам верю?

— Я считаю, что сейчас самое время поговорить начистоту о тех вопросах, которых коснулся Глеб Бородулин, — сказал я. — Давайте обсудим их по-деловому.

— Нет, не разрешаю, — сказал директор. — О том, как выполняют свои права и обязанности педагоги, мастера, воспитатели, поговорим не здесь, а на собрании педагогов и мастеров. Говорите о непосредственных делах и заботах группы.

Директор был тверд и по-своему прав, снова прав, но непреодолимость директорской воли вызывала во мне протест.

«Я мастер, а не солдат», — думал я с каким-то двойственным чувством досады и облегчения оттого, что директор снял с меня часть ответственности.

Собрание пошло теперь, как оно проходило обычно, по знакомому руслу. Нарушители просили прощения, кто себе под нос, кто во весь голос и даже с некоторой похвальбой, кто дурашливо. Всех прощали. Только Лобову дали строгий выговор. А вся группа обязалась повысить успеваемость и дисциплину. Об этом сказал мой староста, Андреев.

— Мы постараемся подтянуться, — пообещал он за всех.

И тут снова не удержался старший мастер:

— Ну что же, — сказал он. — После такого заявления, думается мне, наш договор следует закрепить на бумаге.

— Вот еще! Зачем это? Опять писать. Вы так поверьте, — зашумели ребята. И я подумал с досадой, что, конечно же, не стоило бы сейчас заниматься формальностями, все устали. Да и вообще, лучше поверили бы просто так.

— Поверить-то мы поверим, но когда на бумаге... — начал старший мастер.

— Ну да, вам легче будет нас упрекать, — бросил Штифтик.

— Зачем упрекать? Напомнить — напомним, — слегка смутился старший мастер.

— Может быть, и в самом деле ни к чему, Виктор Васильевич? — поддержал я ребят. И подумал: «Сколько мы обязуемся, обещаем, уверяем, хотим кого-то обойти, обогнать. Соревнование — ведь это дело чести, это лучшие возможности напоказ. Само что-то должно загореться, а не просто — «надо», и все тут. Пойди разбери, кому что, для чего все это надо. И старший мастер по своей унылой привычке к формальностям убивает в ребятах что-то живое. Лучше бы выступил, распалил, так нет же, тянет свое».

— Непорядок это, Леонид Михайлович. Поговорили, и до свиданья. А так всем будет ясно, вывесим на доску. Твоим стыдно будет не выполнить слово, а другие тоже подтянутся, а то как же!

В общем, все-таки записали мы наши новые обязательства на бумаге, пункт за пунктом.

Ребята сидели теперь разморенные, сникшие, будто они обессилели от борьбы, мол, ладно, мы постараемся больше так не делать... лишь бы побыстрее кончилось собрание и отпустили бы нас по домам. Это же очень трудно — вытерпеть столько уроков подряд. Порезвиться бы, побегать, покричать.

Родители тоже устали. К долгим педагогическим разговорам они не привыкли. Пора по домам. По лицам я видел — они не очень-то верят, что их дети теперь изменятся к лучшему. Жизнь есть жизнь, дети есть дети, и все вскоре пойдет как всегда. У нас полно своих взрослых забот, мы воспитываем, как можем, своих мальчишек и девчонок, мы отдали их вам в ПТУ — вот и учите уму-разуму, и справляйтесь как хотите с нашими детками.

Многие, уже очень многие заспешили домой, а кое-кто и на работу в вечернюю смену.

И все-таки не все разошлись после собрания. Мать близнецов Савельевых, отец Андреева, мать и отец Штифтика обступили меня. Им хотелось узнать все до мелочей. Ждала в сторонке и мать Лобова с какой-то незнакомой мне женщиной. Многие остались подождать меня, всем хотелось побольше узнать о своих детях, только о Бородулине никто ничего не хотел узнать, расспросить, никто им не интересовался. Он сам за себя был в ответе. Вот он что-то ищет у себя под ногами, ходит по коридору туда-сюда. Это ведь меня он ждет.

— А ты с этим правдолюбцем потолкуй как следует, — строго сказал мне старший мастер, проходя мимо. — У него там всякие завихрения, — и он покрутил пальцем у виска.

— Мы еще поговорим, Леня, — шепнула мне Майка, тоже не задерживаясь.

— Интересный парень. Гордый, — сказал Акоп. — Это он танцевал в субботу в Доме культуры с красивой такой девушкой?

— Он, Акоп, он самый. Всякое есть в этом парне.

— Я из него сделаю классного баскетболиста, — горячо заверил Акоп, хлопнув меня по плечу перед уходом, как будто пообещал мне исправить в Глебе сразу все недостатки. Ему что, он рассчитывает «на потом», а у нас все должно состояться теперь.

— Глеб! Что ты там ищешь? Ничего не ищешь? Тогда иди в мастерскую, подожди меня, я сейчас приду.

 

Глава четвертая

Тишина. Притаились и чего-то ждут верстаки. Недавно отремонтированный фрезерный станок вызывающе сверкает свежей краской. Мы здесь одни.

— Ты был там ночью? — говорю я тихо.

И Глеб отвечает тоже тихо, чуть слышно:

— Был.

Мы сидим на подоконнике лицом к дверям. Мы снова рядом, как, бывало, сидели на обочине дороги. Мы говорим негромко.

— За что ты ударил меня?

— Я не знал, что это вы, было темно.

— Не так уж темно.

— Я видел вас только со спины, не узнал.

— Даже когда я стал кричать?

— Тогда узнал, но не сразу.

— А почему все-таки ударил?

— Не знаю. Побежал, как все...

Снова «как все»... Разве может это быть мерой оправдания? Так можно оказаться в какой-нибудь истеричной оголтелой толпе и кинуться на одного...

— Значит, за компанию ты можешь и убить?

Он покачал головой:

— Нет.

— Можешь, Глеб, — сказал я. — Не ты убьешь — водка. Кинул бы камень чуть посильнее, и конец!

— Это не камень, это был кусок плексигласа. Случайно оказался в руке. Я вас не хотел ударить. Я только защищал того, маленького. Вы очень тогда обозлились, кричали...

— Еще бы. Четверо на одного!

— Пятеро, — поправляет Глеб.

— Тем более.

Мы сидели на подоконнике бок о бок. Я спрыгнул на пол, чтобы получше видеть Глеба, посмотреть ему в глаза. Он тоже хотел спрыгнуть, ему стало неловко сидеть, когда я стою.

— Сиди, сиди, — сказал я. И спросил: — Вы намечали встретиться?

— Нет, вышло случайно. Увиделись около Фрунзенского, потоптались, потом в кино, потом, в общем, купили...

— Вино? — догадался я.

Глеб кивнул.

— Дурачье. А ты что, не знаешь судьбы своей матери? Почему у матери отобрали права на тебя? Почему твой отец отказался от семьи? Не знаешь?..

Ему было неприятно все это выслушивать. Он переменился в лице. Снова что-то нервическое появилось в его глазах, в позе, в пальцах, сжимающих край подоконника. Трудно ему, и все же пусть выслушает. Любая правда сейчас лучше, чем самая распрекрасная ложь.

— Эта отрава убивает в человеке все: ум, энергию, волю. Главное — волю. Человек становится неуправляемым. Ты вот бросился на меня. Ты напал бы на кого угодно, мог пойти на грабеж, на любую крайность заодно со всеми. Разве не так?

Глеб молча пожал плечами. Он не хотел спорить, но и не соглашался.

— Вот если ради справедливости или чего-то самого главного в жизни тебе нужно будет пойти против многих, ты пойдешь?

Глеб кивнул.

— А против этой кодлы пойти не смог? Как они, так и ты? Ну что мне с тобой делать, как я должен поступить? Я мог бы отдать тебя и всех твоих дружков под суд. Мог бы?

— Могли бы! — не поднимая на меня глаз, согласился Глеб.

И снова вернулось к нему какое-то особое напряжение, я это видел. Он внешне держался непринужденно. Глеб может замкнуться снова, стать чужим, враждебным и непонятным в своих быстрых переходах от искренности к замкнутости, от бесшабашной отваги, как было только что на собрании, к трусливой скрытности, даже униженности, к пассивному «будь что будет», — лишь бы спрятаться за чужие спины. Ночное нападение тоже, в сущности, круговая порука. Все вместе соединялось в Глебе: и крайняя трусость, и крайняя смелость, и, наверно, он, еще не зная себя, бросается и в ту, и в эту сторону, и на все четыре.

— Не пойму я, Глеб, ты только что стоял за полную правду, требовал, обвинял, а сам подговорил группу, чтобы все врали заодно с тобой?

— Думал, что вы заявите в милицию.

— Значит, страх перед милицией, перед справедливым возмездием сильнее чувства правды? И выходит, что побоку твое сегодняшнее возмущение? Все, что ты говорил, пустые слова, и все, о чем мы с тобой говорили, пустые слова, раз ты подумал, что я способен тебя выдать милиции. А я ведь считал тебя своим другом. Почему ты мне не поверил, разве было, чтобы я крутил, обманывал?

Блеснули глаза, и что-то отчаянно-решительное появилось в лице Глеба, он хотел было что-то сказать, но не произнес ни слова.

— Ну, что молчишь? Я крутил, обманывал?

— Было, — говорит он едва слышно. Это короткое тихое слово, как спичка, подожгло меня, как будто Глеб схватил мою руку в чужом кармане.

— Что было? Говори, выкладывай.

А может быть, я дал слишком большую волю ученику? Остановить его, одернуть? Глеб выжидает, смотрит мне в глаза. Мы оба как будто меряем силу наших взглядов. Все перевернулось, теперь он обвиняет.

— Начинай же!

И он сказал:

— Вот вы говорили насчет чистоты отношений с девушками и вообще с женщинами, а сами любите одну, а встречаетесь с какой-то такой...

Если бы я услышал, что меня приговаривают к смертной казни, я, наверно, не сжался бы, не оледенел, не ужаснулся так вот, как теперь, после приговора к смерти моей совести и чести. Уж не знаю, что именно имел в виду Глеб, сказав о Зое «с какой-то такой...», только его слова, интонация резанули меня. Какое он имеет право? Откуда знает? Что понимает он в жизни, мальчишка!

Всего лишь один вопрос Глеба разлетелся на десятки, на сотни вопросов, его и моих, и может быть, надо было бы теперь прекратить этот разговор немедленно, но я не смог, не сдержался, — я тоже должен знать всю правду.

— С какой это «такой»? — спросил я жестко.

— Ну, в общем, она вам не жена... и у нее есть еще кто-то кроме вас.

Черт возьми, и почему это передо мной ученик, мальчишка, а не равный по возрасту мужчина, — я схватил бы его за грудки и встряхнул бы хорошенько, и заставил бы замолкнуть, заткнуться... И все же его слова больны мне оттого, что в них правда.

— Ты все-таки не очень-то... — сдавленно вырвалось у меня.

— Вы же сами просили...

Да, это верно, и если теперь я заставлю его замолчать — больше уже никогда он не заговорит со мной так...

— Гляжу, ты о моих делах осведомлен лучше, чем я. И наверно, не ты один? И уж конечно в группе знают не только про то, что ты сказал. Наверно, пухленькое мое досье? Все знают. Ведь знают же?

— Да, знают.

— И что же? Говори.

Глеб потупился, молчит. И все же отступать поздно, я смотрю в упор, жду, и все отчетливее приходит ко мне горькое чувство, будто меня отвергают, не понимая. Я мечусь среди многих людей, я в центре круга, и это не детская игра в «каравай-каравай, кого хочешь выбирай». Спрашивают, требуют Катя, Зойка, Мишка, Глеб, а я бросаюсь от одного к другому, и это уже «пятый угол». Я виноват и не виноват, оправдываюсь и не оправдываюсь, я бы мог послать всех к черту, но я и сам себя перебрасываю из угла в угол, я снова надвое, натрое... и никуда не отбросить мне ни тайные, ни явные обвинения. Я вглядываюсь, заглядываю в себя, как в колодец, — он замутнен, и все меньше у меня слов и даже чувств, в которых не было бы никакой кривды.

— Я слушаю тебя, Глеб.

— В нашем возрасте у вас тоже было по-разному, — торопливо говорит он. — Вы рассказали, что считались одним из лучших учеников, а вас выгнали из экспериментального цеха за брак.

Что было, то было. И это я не хотел и не хочу скрывать. Просто в начале года, когда я еще только знакомился со своей группой, я похвалился, рассказал только начало... нестрашную часть сказки моей жизни, чтобы не отпугнуть, не пересолить. Жалко, что я не успел, не опередил с признанием насчет второй части. Рассказал бы вовремя, история сработала бы и на меня и на них. Я и хотел вовремя, перед выпуском, да вот не успел. Вот ведь как получается: одно и то же бывает геройством и трусостью, искренностью и скрытностью, победой и поражением.

— И с директором вы не согласны, а промолчали, и про Славина не поговорили, — продолжает Глеб.

— Насчет чего?

— А насчет общежития.

Как мог я забыть! Я давно знаю, что приехавшему из деревни Никите Славину очень трудно жить у своих родственников в тесной коммунальной квартире. Никита просто ненавидит мужа своей сестры, пронырливого, крикливого человека, больше всего интересующегося своими «шабашками», и при немалых заработках жадного, готового поднять скандал из-за двадцати-тридцати копеек, переплаченных за свет сверх обычной нормы. Бывает, что Никита сидит по ночам на кухне и читает книги или пишет стихи. Сочинительство особенно раздражает угрюмого родственника. Представляю, как трудно Славину в эти дни, когда он болен и вынужден быть все время дома. А я наобещал и ничего не сделал. Пытался, да не получилось, мне тоже только обещали... Но это не оправдание. И может быть, вот эта ненадежность моего слова оттолкнула, отстранила от меня Глеба, да и не только Глеба.

Педагог и ученики надежно объединены лишь в том случае, когда они полностью доверяют друг другу, а доверяют друг другу они лишь тогда... Уж сколько раз приходило мне это в голову, уж сколько раз приходит это в голову всем педагогам, «уж сколько раз твердили миру...». Подумай и о том, тоже простейшем, что если нарушена связь между педагогом и учениками, то группе ничего не остается делать, как найти способ обороны «на всякий случай», тогда вот их «круговая порука» — это самозащита, сопротивление, вызов, наконец.

Я, наставник, ищу свои способы воздействия на них, используя обычные педагогические приемы и свои козыри, — борьба натур, характеров, умов, сложная игра и правда — все вперемешку. Но карта моя заведомо бита, когда я рассчитываю лишь на то, что я — взрослый, я — мастер и двумя этими понятиями, значениями самого себя, данными мне, в общем-то, волею случая, могу уладить все в своей группе. Ко всему этому требуется самое необходимое подкрепление: я — честный, я — глубокий, я — совестью отвечающий за свои слова и поступки человек.

Я начал шагать по мастерской перед своим столом и перед первым рядом верстаков. Четыре шага туда, четыре обратно. Я здесь и не здесь. Я с Глебом и один. И со всеми. Ожили, словно по мановению волшебной палочки, знакомые шарканья напильников, постукивания, перешептывания; я слышу голоса Андреева, Штифтика, Никиты Славина, Савельевых, Лобова, — все уже на месте, и всё как всегда, только вот я смотрю на всех по-другому — глаза мои не смотрят, я отворачиваюсь и все чаще вижу пол, или потолок, или пустое пространство, или противоположную дальнюю стену мастерской. Глаза моих учеников спрашивают меня, ждут ответа, а его нет. И отчуждение нарастает между нами. И Глеб мне чужой. Чужой? Но такую правду, какую выложил он мне, не говорят чужие люди. И вдруг вспомнилось: «Все врут! Вы-то пьете, а нам почему нельзя? Вы курите, а нам...»

Конечно, счет Глеба ко всем и ко мне далеко не тот, что бывает в мелочных пререканиях, когда в оправдание остается последний аргумент: «А ты-то сам?» Он ждет от меня того же, чего и от себя он ждет, требует со всем максимализмом молодости — высоты во всем, и, срываясь сам, с трудом прощая себе свое несовершенство, не хочет даже и предполагать, что я, его наставник, способен срываться с высоты так же, как он.

— Я принимаю твои обвинения, но и ты прими мои. Вернемся к тому, с чего начали. Ты считаешь, что защищался. Пусть так. Не сразу узнал меня, ладно. Но почему ты убежал, когда все понял? Почему не вернулся? А вдруг я с проломленным черепом валялся бы там в канаве? И, наконец, почему ты, самбист, не раскидал своих собутыльников, все поняв? Как бы я ни был несправедлив к тому, кто первым подошел, ведь это подло — впятером на одного. Кто они, кстати? Уж не те ли, с кем ты уводил когда-то машину?

Молчит, хочет и почему-то не может сказать, сам того не замечая, трет ухо, шею, пощипывает едва проступившие усы.

— Вижу, что те, — говорю я. — Вернулись из колонии? Предъявили на тебя права? Так, что ли? Что молчишь? Боишься их? Или решил взяться за старое? Смотри, Глеб. Тут тебе и смерть. Уж лучше сейчас все отруби. Если я угадал, подумаем вместе. Все равно вас поймают. Я сам вас поймаю. И что все-таки связало тебя с ними, что держит, — может, ты обязан им чем-нибудь или что-то должен?

— Никому я ничем не обязан и ничего не должен. Никому ничего! — Он уставился на меня с вызовом. В жестком его взгляде я читал: «Вы еще скажите, что я училищу должен, мол, меня одевают, кормят, дают образование. Или интернату я должен, или своим родителям, или тебе, мастер... Попробуйте мне только сказать это, как говорили многие...»

Я сам так смотрел, бывало. Особенно сразу после детдома. Я остро чувствовал себя обделенным судьбой, свою беду ощущал ничем и никем не восполнимой, любая помощь казалась мне подачкой или чем-то вроде подкупа. Все, что я вынужден был брать, мечтал вернуть с лихвой, как бы в отместку. Особенно раздражали меня сердитые советы и требования взрослых — быть благодарным за все, что мне дается, пока я расту и выбираюсь в люди. Глеб тоже, наверно, ждал, что я предъявлю ему счет.

— Вот что, Глеб, ты уже взрослый, скоро от меня уйдешь насовсем в свою жизнь. И давай договоримся на будущее: мы с тобой действительно квиты во всем. То есть ты мне ничего не должен. А я тебе... это уж мое дело. Ты потребовал от меня правды, захотел, чтобы мои слова не расходились с делом, с поступками, и я это принимаю. А что почем — пусть останется на совести каждого. Не советую я тебе только так категорически отказываться от долгов перед другими. Кто не берет, тот, чаще всего, и дать ничего не хочет. Такой суровый эгоизм я не принимаю. Когда-то я завязывал все узелки на память: вернуть, обязательно вернуть этому, и этому, и этому. Долги росли. Я мучился. Один человек, сделавший мне много добра, заметил это, сказал однажды: «Долг платежом красен — это верно, но как ты сможешь рассчитаться за мою любовь к тебе — только любовью, так ведь? А что за любовь будет у тебя ко мне, если ты вздумаешь возвращать ее, как денежный долг?» И я понял тогда: есть помощь невозвратимая, не требующая обязательного возврата, но есть и чувство обязанности, как сына к родителям, и плохо, когда этим тяготишься.

— От этого я не отказываюсь, — сказал Глеб неожиданно тихо, так же тихо, как мы начинали наш разговор. — Я никогда не забуду все, что вы для меня сделали.

Глеб смотрел теперь куда-то вбок, вниз, волосы упали ему на лоб, на глаза, и весь он как будто расслабился. Из-под расстегнувшейся рубашки выглядывали тонкие ключицы.

Глеб смутил меня своим признанием.

— Я не про это, Глеб. Я действительно обиделся и не понимаю тебя. Я ничего не требую. Что есть, то есть. Просто горько терять друзей.

За спиной послышался неожиданно резкий щелчок.

— Закройте дверь! — крикнул я не оборачиваясь и только услышав, что кто-то входит в мастерскую. Глеб сейчас же спрыгнул с подоконника.

— Простите, Леонид Михайлович, хорошо, что вы здесь. У нас гости, — говорит знакомый голос за моей спиной.

Оборачиваюсь — и вправду гости. Чисто выбритые, представительные, вежливые. Делегация. Иностранцы. Зачем только принесло их именно сейчас! Что им нужно? Посмотреть на новое оборудование, на изысканные шкафчики с наборами сверл, метчиков, плашек, надфилей? Смотрите, пожалуйста, все у нас в полном порядке — образцовое училище, ничего не скажешь! Только вот почему сейчас?! Ну до чего же не ко времени весь этот парад.

— Прости, Глеб. Пойдем отсюда, — говорю я и хочу выйти из мастерской, но старший мастер подзывает меня к себе и шепчет:

— Поводи-ка их по училищу ты, а мне домой нужно позарез. Уж прости.

Простить-то я прощаю, а вот разговор прерван. Глеб не знает, идти или оставаться.

— Иди, Глеб, иди, — говорю я. — Спасибо, что выложил мне все начистоту. Иди, а то ждут они меня. Нет, все-таки посиди тут. Я быстро.

Делегация оказалась небольшой, шестеро пожилых мужчин и одна женщина, из ГДР. Приехали посмотреть, как мы тут готовим кадры.

— Идемте, — приглашаю я.

Я уже не первый раз водил делегации и знал, чем их можно заинтересовать и удивить. Ну, скажем, кабинет химии, оборудованный как в лучшем институте, или кабинет спецтехнологии. Ничего себе и светлая просторная столовая с красивыми стульями, похожими на кресла, с цветами на столах в модерновых и на удивление еще не разбитых вазочках. Роскошный спортзал тоже производит впечатление: высоченные окна, баскетбольные щиты, шведская стенка и емкое пространство, заключенное в голубые стены под белым потолком. А лингафонный кабинет — разве не диво для профтехучилища? В отдельных кабинках наушники, и каждый ученик может самостоятельно разговаривать с учителем или слушать магнитофонные записи на английском, французском, немецком. Если не лениться — можно многого достичь. Жаль, что я учил когда-то французский кое-как. Не к чему слесарю иностранный язык, считали тогда мы все. Никто и не думал о возможных поездках за границу или о встрече делегаций, или просто о том, чтобы получить настоящие знания. Рабочему нужно знать свое дело — вот и все, и нечего «выпендриваться», рассуждали мы.

— Вон туда, товарищи! Там выставка кружка технического творчества. Видите стенд? Макет полярного вездехода, действующий строгальный станок, набор слесарных инструментов.

Я верю, что гости понимают толк в производстве и могут оценить качество работы без лишних слов. Разве про все расскажешь?

— А сейчас я вам покажу кабинет с программированным обучением по электротехнике, — говорю я. — Там и контрольно-обучающие машины, и пульт управления, и все это, надо сказать, придумка наших преподавателей и мастеров. Сами делали. Идемте наверх, на второй этаж.

Пока мы поднимаемся, не спеша разглядываем цветы в кадках и в горшках и всю эту в самом деле приятную для глаз обстановку, так не похожую на прежний неуют, который царил здесь, когда еще учился я сам. Шел, говорил, вспоминал, а по-настоящему-то был не с иностранцами, а там, внизу, в мастерской, с Глебом.

Когда вернулся, в мастерской его не оказалось. Не было Глеба и в коридорах, и во дворе, и на улице. Ушел, не дождался, и даже записки не оставил. В чем дело? На свидание опаздывал, или друзья?.. Ну, хоть как-нибудь предупредил бы. После такого разговора, и сбежать!

Я пошел по городу. И как ни успокаивал себя, не проходила какая-то тревожная неясность, и стыд, и раздражение, и желание послать все к черту.

И чего они стоят, все эти кинопроекторы, и пульты, и светящиеся изнутри экраны, если самые главные наши дела — человеческие отношения — еще в пеленках и обучаемся мы этому самым первобытным способом — с помощью слов. А может быть, все-таки с помощью примера? Да что там — одного примера! Надо бы обучать с помощью всей прожитой жизни, мастер. Рассуждения противны Глебу давным-давно. Обманул раз-другой, и теперь не так-то просто к нему подступиться. А способен ты, мастер, не обманывать своих учеников ни в чем, никогда? Думал, что способен, а вот получается... А сможешь ты пообещать на будущее, быть уверенным? Не ответишь? Сомневаешься?

Сколько же неправды в тебе? Сколько вреда ты причинил?..

Шагай и смотри, Ленька, думай и вспоминай, и не ври себе. Не жалей себя. Смотри на деревья, на солнце, на небо — уж это все подлинное, без фальши.

Шагай и реши, решись. Да-да, решайся... сердце тебе верно говорит, оно не соврет. Какой ты педагог? Самому еще нужно учиться. К чему делить свои обманы и ошибки на двадцать семь учеников? Не справился — уходи.