Заботы Леонида Ефремова

Ельянов Алексей Михайлович

Часть четвертая

Эх ты, мастер-пепка

 

 

 

Глава первая

Удивительное понятие — время. Порции, дольки вечности. «Тик-так, так-так», — торопятся современные часы, «бом-бом-бом», — бьет на башнях старина, и мне кажется, что время можно услышать и увидеть, и представить в пространстве от и до... от утра до вечера, от весны до осени, от рождения до смерти, — по прямой, или зигзагами, или спиралеобразно, или как в горах: вершина — впадина, пик — провал. А может быть, оно никуда не направлено, оно — во все стороны? Распространяется внезапно, сразу подхватывается и мчит, как волны или как свет. Не случайно фотон — ни то ни се, и частица и волна одновременно.

Есть время личное, есть общественное, есть всеобщее, есть беспредельное и ограниченное, умное и глупое — всякое. И, как знают многие, самое удивительное свойство времени таково, что, чем дольше живешь, тем меньше его хватает на все дела, на все желания. И вот я уже почти незаметно прошел довольно большой путь во времени и пространстве. «День да ночь — сутки прочь». Кое-что прочь, а кое-что и нет, до смерти останется.

Закончилась практика, и вот уже опять день теории у моих учеников, и в этот день я живу во времени и пространстве относительно свободнее.

Удивительными кажутся мне вдруг теперь и эти понятия — «практика», «теория». Теория и практика...

Привычнее и обычнее этих понятий, казалось бы, нет в буднях мастера. Теория, практика; завтрак, обед, ужин; шарканье напильников, работа, работа, и потом — тетради, двойки, тройки, теоретические занятия...

Теоретически у меня хорошие ученики, и все у них идет куда надо и как надо. А вот практически...

Теоретически после разговора с Бородулиным во мне должно было бы многое проясниться. Во всяком случае, должно было стать лучше, здоровее, потому что время, как известно, еще и лекарь. Но вот я, наверно, такой человек, что ничего не могу изменить в себе, пока не изживу какое-то важное, острое событие до конца, до какого-то определенного решения, или пока не придет новая беда — и все вспомнится с новой силой, и тогда у моего личного времени появится еще одно свойство, это уже проверено мною на практике: я прошлым начинаю жить, как настоящим, и слетаются ко мне со всех сторон всяческие воспоминания — куча мала прожитых мгновений, часов, дней. И время уже не тикает быстрым маятником ручных часов, и не бомкает, как колокол, — оно гудит, корчится, мается, оно зреет, как нарыв, болезненно пульсируя при каждом ударе сердца.

«Нужно закалять нервы», — скажет кто-нибудь, «нужно быть сдержаннее», — посоветует другой, «нужно быть...». Сколько людей, столько и советов. Но в том-то и загвоздка, что мне хочется остаться самим собой, первоначальным, какой я есть от природы, и в то же время хочется понять и воспринять советы всех теоретиков и всех практиков, и все те советы жизни, какие приходят ко мне сами по себе. В этом-то и мука.

...Все могло бы вернуться к прежнему, к тому времени, когда от счастья я одурел, опьянел и казалось мне, что я всюду и во всем, и со всех четырех сторон меня ждут только радостные неожиданности. Да, так и могло быть, если бы теперь не маялось сердце, и не обострилась бы, не уплотнилась каждая минута моей жизни, и не требовала бы моя душа какой-то ясности и определенности, как будто я должен собрать частицы себя, разбросанные взрывом во времени и пространстве, чтобы снова стать цельным, единым собой.

Сегодня среда. Светло, солнечно, многолюдно. Только с неспокойным сердцем я иду. Другими глазами взглянул я на моих учеников, и они теперь как будто увидели меня тоже в ином свете. И вот мечется, мучается моя душа. Что нужно ей?

Сколько же я наговорил пустого, неправды Бородулину и всем ребятам? И вообще всем, если вспомнить... И Кате, и Зойке.

Если обманет, подведет нас пахарь, то мы умрем с голоду, а если обманет друг, учитель? Может быть, тогда приходит гибель от удушья, — все кажется отравленным ложью, фальшью, предательством. Все становится непрочным, ненадежным. И где, в чем тогда искать спасение? Не знаю.

Теперь вот еще новая пришла беда. Глеб напомнил мне о Никите Славине. Так напомнил, что не забыть мне про Славина ни днем ни ночью.

Никита — человек особый. Много у меня в группе ребят, приехавших из деревни, но такой один.

Никита всегда честен, прям и даже бывает дерзок в своей правоте, этим он похож на Глеба. Но, как мне кажется, если Глеб ищет, бунтует прежде всего ради себя, то вот Никита ищет, кажется, для всех сразу. Крепкий, рослый, широкий в плечах, он и в желаниях своих крупномасштабен, он и сражается будто бы со всеми горожанами сразу, с целым городом, который он недолюбливает и все-таки хочет победить. Хорошо помню, как он спорил с Бородулиным. Никита горячился как никогда, доказывая, что деревенским живется намного труднее, чем горожанам.

— Откуда ты знаешь, какие мы, деревенские? — спрашивал он. Не спрашивал, требовал ответа и, не дожидаясь его, с упреком и горечью выговаривал Глебу: — Ты только осенью на картошку туда ездил. А ты бы пожил там круглый год: весной бы землю пахал, летом бы ухаживал за полями, за огородом, зимой сарай чистил каждое утро да обихаживал скотину...

— Подумаешь, — прервал его Глеб. — Ну уж и дело, сарай чистить, — довольно-таки высокомерно и пренебрежительно сказал он, не поняв или не желая понимать Никиту. — Для такого дела особого ума не нужно. И вообще, ты знаешь такую пословицу: пока гром не грянет, мужик не перекрестится.

— Ты это к чему? — насторожился Никита.

— А к тому, что у деревенских все по инерции, все по течению, никаких изобретений, — как было сто лет назад, так и будет. К примеру, косят, косят каждый год, ломают спину, и все одним способом — косой.

— Да что ты знаешь про косу и вообще про покос! — возмутился Никита. — Ни отбить косу, ни махать не можешь.

— Ерунда, отбивать научусь за пятнадцать минут, а косить — за три дня. А вот что деревенские хвалятся, как ты, своим ломовым умением, — это глупо. Городской уже давно бы придумал какую-нибудь индивидуальную косилку, вроде той вон, что газоны стрижет.

— Не в технике дело и не в новинках, в жизни еще много чего идет старым способом, да еще как идет, были бы сердце да любовь...

Глеб снова перебил, не выслушав Никиту до конца, он хотел одного в споре — настоять на своем:

— И потом у деревенских все свое, им легче, они всю зиму могут валяться на печке, а ты вот попробуй-ка в городе так поживи — через месяц загнешься.

— Город без деревни загнется и через полмесяца, — отрубил Никита. — Ты свои болты да гайки в суп не положишь. А вот как хлеб добывается, про это городскому и дела нет.

Глеб усмехнулся:

— А кто же, по-твоему, агрономы? А что бы деревня делала без тракторов? Хлеба и так не очень-то много.

Спор шел в мастерской, при всей группе. Многие тут были из деревни, и одни поддерживали Никиту, другие Глеба. Я только слушал, не вступаясь ни за кого.

— Хороший агроном всегда из деревенских, у него в крови чутье к земле, — отвечал Славин Глебу. — И душа у него за свое дело болит, как у всякого деревенского. Ты вот не знаешь, что это такое. Идет, скажем, весна, и мало снегу на полях, и вроде никто, кроме природы, не виноват, а у мужика душа болит: хватит ли влаги для урожая? Пришла пора пахать, сеять, а снова дожди. И опять у мужика душа болит. Посеяли наконец, радоваться бы надо, а мужик видит, что всходы не те или еще что не так — в общем, снова душа болит. А насчет сена? А насчет скота? А насчет продажи, что наработано? Это же все живое, это тебе не станки, не машины. Горожанину-то что? Отработал положенное, и привет!

— Вот и ехал бы в деревню, зачем же ты тут пристраиваешься? — язвительно спросил Глеб. Он почему-то не захотел понять, принять искренность, серьезность Никиты.

— Ладно, — вздохнул Славин. — Все равно тебе до лампочки и насчет мужика, и зачем я приехал в город. Вот вы такие, городские, — вроде ученые, умные, интеллигентные, а мы, мол, серые, непонятливые, только лежать бы нам на печи да лапу сосать или в хлеву ковыряться. А мы вот еще посмотрим, кто на что способен.

Никита поразил меня и многих еще при первой же встрече, в самом начале учебы, когда появился в кружке технического творчества, на занятиях самого опытного нашего мастера Владимира Валентиновича. И я тогда был, и восторженный, чуть-чуть глуховатый Гриша Воронов, и Саня, и Штифтик. Все сидели за круглым столом и слушали Владимира Валентиновича, который предлагал построить макет дока и в нем судно с разборным корпусом, чтобы наглядно можно было показать ученикам, что к чему.

Открылась дверь, и вошел новенький. Крепкий, широкий в плечах, лохматый, вьющиеся волосы не поддаются, кажется, никакой гребенке, брюки со вздутиями на коленях — этакий мужик-лесовик, — и заговорил он басом:

— Тут занимаются моделисты?

— Тут, входи, присаживайся, — сказал я, удивленный, что не ко мне обратился мой новый ученик, а пришел сам, прямо сюда.

— Училищем, профессией ты доволен? — спросил Владимир Валентинович, начиная разговор.

Славин оглядел всех. Что за допрос? Отвечать или не отвечать? Схватился пальцами за край стола. Не руки — лапищи, под ногтями чернота. Заметил, что все смотрят, убрал руки, спрятал их между колен.

— Да как сказать, в общем, доволен, а там видно будет.

— И когда же это будет видно? — поинтересовался я.

— Поработаю, посмотрю, какие будут заработки, и вообще... я в университет поступлю.

— В университет — это, конечно, хорошо. Но кто же работать будет? Тебя ведь специально учат, кормят, овевают. Ты где живешь? — спросил Владимир Валентинович.

— У сестры, она тут замужем за одним ухарем.

— Что, плохо живут? — спросил Владимир Валентинович.

— А с ним хорошо жить нельзя. Пьет и лается каждый вечер.

— Надо бы его устроить в общежитие, — сказал мне Владимир Валентинович.

— Это я ему обещаю, если будет хорошо учиться.

— Не надо, — сказал Никита.

— А что так? — удивился Владимир Валентинович.

— Плохо там. Был у друга, знаю.

— Чем же?

— Тоскливо. Людей много, а все равно как будто один. Видел я, идет по коридору парень. Идет-идет, и вдруг как завопит истошным голосом. «Ты чего орешь?» — «А так вот — захотел и ору. Тоска». Просто одурел от скуки.

— Это уж ты слишком картину нарисовал... — покачал головой Владимир Валентинович.

— Ничего не слишком, — вступил в разговор Гриша. — Я тоже в общежитии, знаю. И у нас так бывает.

— Грустно это все, ужасно грустно, — вздохнул Владимир Валентинович. — А сам-то ты как же? Или тоже орешь во все горло?

— Я стихи пишу.

— Стихи пишешь? — удивился Владимир Валентинович. — Ай да рязанец. У вас там что, каждый второй — Есенин? Почитал бы нам всем. Давно я стихов не слышал. С утра до вечера скрежет напильников да ножовок в уши лезет. Почитай, Никита, будь другом.

Никита не ломался. Встал во весь рост, махнул рукой по волосам, и полились строчки, да такие, что всех они поразили.

«Ну и малый!» — восхищенно и не без зависти подумал я, вслушиваясь в слова Никиты.

Он любит лес, чащобу, заваленные буреломом реки, и крепкие плотины бобров, и таинственный голос кукушки, которой ничего не стоит провести человека — лишь поманить долголетием и вдруг остановиться на полпути и напугать предчувствием скорого конца. И зачем Никите знать, сколько он проживет с такими крутыми своими плечами и мощными лапищами? А затем, чтобы жить взахлеб.

Он читал стихи о глухих буераках, о страхе и восторге в лесу, о деревенской избе с голубыми глазами окон, о черных ранах земли за пятернею тракторного плуга, о комариной жадности возле реки под вечер, о парном молоке из теплого подойника, о стрижах, ныряющих под крутые берега. Слышится, видится, верится — этот кряжистый парень взялся за слово не для того, чтобы подержать его на весу и бросить на ветер. Он сердцем чует ценность, размеры слов: ширину, и глубину, и высоту их. И даже когда срывается на голос Есенина — поет все-таки о себе, о своем. И все это чувствуют и вслушиваются затаенно, боясь вспугнуть искренний, густой, мужественный голос.

Никита Славин оказался человеком талантливым, восприимчивым, ранимым и придирчиво-требовательным. Можно было подумать, что он нарочно каждый день натыкается на какие-то острые углы. То кто-то хамски ответил ему на простой вопрос — а еще ленинградец; то обсчитала его продавщица — а еще улыбалась; то на каком-то старинном доме отваливается штукатурка — а еще музей; то рабочие схалтурили на производстве — а еще бригада коммунистического труда.

Никита обычно был прав и прям, слишком прям. «Трудно ему будет жить», — думал я, и все-таки понимал, что Славин все видит, все подмечает и «взрывается» не потому, что он зануда и скандалист, — просто он горячий, неравнодушный человек, и его свежий глаз человека, недавно приехавшего из деревни в город, особенно остро следит за жизнью.

Во всем хотелось Никите разобраться, дойти до глубины, до полного знания, и часто он просто умучивал товарищей вопросами, на которые и взрослым-то трудно ответить. И насчет правды, и насчет кривды, и насчет справедливости, и насчет непрочности, ненадежности... Уж он-то, Никита, человек природы, знает, что такое земля, хлеб, сказано — сделано, — вот он и предъявляет счет ко всем и ко всему, сравнивает одно с другим, у него есть, с чем сравнивать, куда вернуться для душевного отдыха, — к просторам, простоте и ясности, к своим родовым началам. А пока... пока в нем все мучается и кричит, наверно. Но не тем голосом отчаянной тоски, который он услышал в общежитии. Его голос требует ответа.

Я шагал и чувствовал, что тоже должен бы сейчас сделать что-то такое... затопать ногами, сломать что-нибудь, закричать во все горло...

И вдруг кто-то в самом деле закричал совсем рядом, и так протяжно, громко, как может кричать, наверное, только сама душа. Я оглянулся и увидел сгорбленную старушку, она везла коляску с ребенком. Что-то очень мешало малышу. Он никак не мог, не хотел успокоиться. Может быть, ему было тесно в пеленках, а может быть, он просто-напросто был мокрым. Старушка держалась за никелированную ручку коляски, и качала, качала своего крикуна, и шаркала за ним все быстрее.

И я пошел за старушкой вслед, а потом обогнал ее. Я очень торопился. Что-то кричало и во мне самом. И еще долго мне казалось, что я слышу быстрые, шаркающие шаги старушки и крик младенца.

Стыдно стало мне. Это чувство разлилось, как кровь, по всему телу. Я забыл! Я все забыл. Обвиняю других, ищу что-то главное, а сам... Я забыл помнить о той, которая столько лет спасала мою душу и мое тело в самые, может быть, тяжелые годы моей жизни. О моей второй матери, тетушке Матрене Алексеевне.

Это ведь она, зимой и летом шаркавшая по земле в куцых валеночках, взяла меня к себе на воспитание после смерти отца, тянула меня, растила много лет для вот этой моей сегодняшней жизни.

У нас не было вдоволь еды, — ну и что? У нас не было хорошей одежды, и мы ходили во всем старом, залатанном, — ну и что? Всем было трудно после войны. Но выжили ведь, выбрались.

Тетушка моя, Матрена Алексеевна, ты говорила мне: «Не пей, не кури, не воруй, не злобствуй, не сторонись людей, тогда они помогут, а одному не справиться в этой жизни». Много ты сказала мне такого, что необходимо и вечно, как должна быть вечна и память о тебе. И если я нарушу эту связь, навсегда оборвется, разрушится во мне что-то главное.

Никогда еще так не тянуло меня побыть, постоять на той земле... рядом с тетушкой, в моих родимых местах.

Я поспешил к Смольной пристани, сел на теплоход и поехал к Ново-Саратовской колонии, к двухэтажному зданию школы, за которым находилось немецкое кладбище, — там я играл когда-то с друзьями в прятки, там теперь могила моей тетушки.

Деревянный крест над маленьким холмом. Веселая молодая трава на холме. А вокруг деревья, вросшие в землю гранитные надгробья и новенькие подкрашенные сварные прочные изгороди, надежно отделяющие усопших друг от друга. Одинаковые ограды, одинаковые пирамидки со звездочками, одинаковые железные венки — стандарт, конвейер.

Зачем им теперь так отделяться друг от друга, когда они все вместе в одном земном шаре? Это живые так решили, так хотят. Отделиться. Да мы и так-то часто одиноки. Ищем, ищем друг друга и расходимся, не увидев, не поняв. И умираем. И только сердцем чуем нашу всеобщую связь, как связь времен.

А я? Так ли я одинок? А друзья? А двадцать семь учеников? Но это что-то другое, мы и близкие и, оказывается, далекие. Скоро все разлетятся в разные стороны, как птицы с дерева.

А вот те мои люди, которые навсегда со мной вместе, где они? Есть и они у меня. Но почему я так редко бываю с ними? Все дела, дела. Почему мы с моим другом из ремесленного, с Володькой, для которого я навсегда не Леня, а Лёпа, встречаемся только по праздникам? Почему я с моим старым, мудрым Дедом, который учил меня писать и любить стихи, вижусь только когда уж очень мне бывает худо? Почему мой когда-то любимый, мой мятежный Андрей, мечтавший написать роман, правдивую книгу обо всей нашей жизни, почти забыт мной? Спрашивай не спрашивай — не ответишь. Нужно пойти к ним, быть с ними всегда! И особенно когда им трудно. «Ничего нет труднее и прекраснее, чем помочь выжить человеку», — ты прав был, отец.

Летают воробьи, все такие же серенькие, озабоченные, как и много лет назад; стоят деревья, вцепившись в землю; кричит петух где-то недалеко во дворе дома; небо над головой далекое и спокойное; крест над могилой, и горечь в моем сердце.

Все понятно, все вечно, все так и должно быть — рождаемся, живем, умираем, и все же горько мне здесь в тишине, вместе с памятью о прошлом, о невозвратном. Позади вся большая жизнь моей тетушки: ее надежды, ее слезы, и улыбка, шаркающие валеночки, и годы войны, и годы мира, и бог, и душа, и все-все там, под крестом. Теперь мой черед жить.

Кто будет стоять над моей могилой? Кому я пригожусь в живой жизни? Чье сердце вспомнит обо мне? Хорошо бы прожить так, чтобы не одна лишь горечь пришла к неведомому мне человеку.

Может быть, тетушке Матрене тоже поставить оградку, такую же, как у других? Нет, не буду. Лучше в следующий раз сменю крест и поправлю холм, вот и все. Прощай, Матрена Алексеевна, я скоро снова приду.

Пошел к берегу Невы, крутому, высокому; внизу спокойная и величавая, вечная вода. Оглянулся на школу, на кладбище и пошагал по узкой колдобистой дороге. Мимо деревянных домов, серых, выцветших, знакомых и теперь как будто заново увиденных. Какие они приземистые, усталые — эти верные, такие нужные нам жилища. Чье детство тут начинается? Кто в них теперь? Живут ли мои школьные друзья? Живы ли их старики родители? Все ли в их домах в порядке? И сладко и больно идти по старой, такой же старой, как и прежде, дороге, по которой я ходил в школу. Все ждал тогда новой шоссейки, автобусов. Теперь все это есть, но в другой стороне, на задворках Ново-Саратовки. Не было смысла тут, по краю берега, пускать автобус — слишком узкий был бы проезд, и все тут избито, изранено колесами грузовиков. Пусть остается как память.

Памятен мне и вот этот спуск дороги, и подъем, и поворот влево мимо яблоневого сада, и ручей, и крошечный дом Тани Андреевой, тихой, застенчивой девочки с косичками — мы сидели с ней рядом за партой. Где она теперь, что с нею? Войти? Постучать в дверь?

Пусть все останется пока как есть: буду идти, видеть, слышать, молчать и верить, что моим близким, несмотря ни на что, неплохо на этой земле. Как и мне теперь. Как будто что-то самое важное во мне очистилось и прозрело вместе с грустью.

Вокруг весна. Земля дышит. Чуешь, как пахнет свежими соками? Это дышит невская вода, и деревья, еще не до конца, не до полной пышности одевшиеся в листву, и вон те огороды за покосившимися заборчиками.

Вон магазин. А вон клуб, в котором я с моим Володькой, приезжавшим ко мне в гости, отплясывали какую-то странную, смешную топотуху.

Сверни с дороги, иди по тропе. Она короче. Лесопарк ждет тебя! Ты увидишь его с высокого берега на изгибе реки, там длинный столб с двумя шарами справа и слева. С какой стороны поднят шар, с той, значит, идет судно — капитаны знают уже что к чему и как им поступать на повороте. Вот уже блеснула за домами Нева! Голубая, как весеннее небо. Холодная, глубокая, быстрая.

А вон, за изгибом реки, там, где пристань и каменные ступени поднимаются к двум павильонам, начинается Лесопарк. Сюда я должен был бы приезжать почаще, в мое начало начал. Это ведь «сюда мои дороги и дорожки».

Я привозил сюда Мишку и Катю, и всю нашу техникумовскую компанию повеселиться и поиграть в мяч. Плохо это кончилось для меня. Горько мне было уезжать отсюда. А разве потом было не горько и не грустно? А теперь?..

Вот и Лесопарк! Несколько домиков вразброс, под ветвистыми кронами деревьев. Там мое отрочество! Уже виден дом.

Хорошо была видна из окна моего дома веселая толпа экскурсантов с огромными букетами. Мучительна была зависть к ним, жителям красивого большого города, где всего много — и забот и развлечений, не то что у нас, в меланхолическом однообразии: огород, корова, хозяйство, лишь изредка футбол с мальчишками, и снова огород, корова, все одни и те же «надо», «надо» с утра до позднего вечера. Хорошо, что хоть экскурсанты приезжают по воскресеньям.

Сколько раз, бывало, стоял на берегу, мечтал о городской жизни, она казалась мне прекрасной, она манила меня, я готов был убежать, бросив все.

И вот я стал горожанином, и вот я снова здесь. Стою на берегу, и нет со мной никакой победы. Не везу я с собой никаких наград, нечем мне похвастаться, разве только могу раскрыться, пойти к кому-нибудь из своих и рассказать о себе, ведь я приехал к своим.

И вот я стою и жду. Чего жду? Может быть, снова тех же самых надежд, которыми жил в прошлом?

— Эгей! Лодочник! — крикнуть бы сейчас.

От лесопарковой пристани на другой берег, к лесопилке, отчалила лодочка. Маленькая, крошечная издалека. Кто на ней гребцом? Не Сенька ли? Тот самый, с которым мы работали перевозчиками, а потом стали парковыми врачами — забирались на деревья, опиливали сухие ветви... Нам казалось, что мы еще и впередсмотрящие, забравшиеся на высоченные мачты. Мы знали — на дереве нужна надежная страховка друга, как и на корабле, на котором мы мечтали плавать вместе по океанам, когда вырастем большими. Сенька Звягинцев, каким был, таким и остался, наверно. Только стал он сильнее, крепче. И лодочка его как была, так и осталась, должно быть, ходкой, голубой, вместительной.

Она выплыла уже почти на середину Невы. Кто-то сидит на корме. Вот бы мне за весла, вспомнить, как мы вместе перевозили отдыхающих, подрабатывали на «мороженку» и на билеты к Черному морю.

Скорее, скорее туда, к моим деревьям и к моему дому! И я опять пошел вдоль берега, широко размахивая руками. Позади остались совхоз «Халтуринец», кирпичный завод, банька, а слева на пригорке — старинный, деревянный, почти сгнивший теперь дворец какого-то знатного екатерининского вельможи, которому принадлежали эти полудикие пригородные места.

И вот уже круглая площадь перед пристанью и заросли сирени.

И вот они, три березы вразброс, и кусты ольхи, и сарайчик, и сам дом, в котором прожито больше пяти лет. По аллее, где старые березы и клены касаются друг друга ветвями, где сквозь первую зелень пробиваются и падают на лицо крупные капли голубого чистого неба, если долго смотреть вверх, пойду лучше в парк.

Аллея — как туннель. Широкая, прямая, уже подстрижены кусты акации справа и слева, под ногами свежий бледно-желтый песок, впереди далекая перспектива, высокий свод ветвей до самой реки.

Глаза мои начали скользить поверх дороги, поверх кустов, поверх деревьев, поверх даже, кажется, самого неба. Все здесь настраивает меня на спокойный лад.

Но вот неожиданно я рассмотрел нечто такое, что много раз уже виделось мне и никогда не было таким заметным, отчетливо понятым, как сейчас. Я увидел неподвижность. Неподвижность деревьев, вцепившихся в землю, неподвижность столба с фонарем, самодовольную неподвижность заводской трубы, неподвижность жилых домов за оградой сада.

Неподвижность всего и во всем была не спокойной, не умиротворенной, а такой, будто что-то происходило в ней, будто неподвижность зрела, как зреют почки на деревьях, как зреет плод в утробе матери, как зреет слово в глубине души.

Я остановился, закрыл глаза, мне почудилось, что вот-вот я услышу, пойму что-то очень важное о себе.

Так уже было когда-то, и это вот тоже... тихие склоненные ивы над недвижной водой, и березы, и сухое дерево на холме с воздетыми к небу побуревшими ветвями. Покой и тревога, ясность и обманчивость... Это было в плавнях, в Астраханском заповеднике, в местечке, которое называлось Трехизбинка. И в самом деле на берегу стояли всего лишь три избы, а вокруг — острова, протоки, камыши, ивы с бесчисленными гнездовьями бакланов; распустившиеся, яркие, как звезды над водой, белые лилии и королевские цветы — лотосы. Их впервые довелось мне там увидеть.

День уже был на исходе, вечерний полумрак спускался на землю. Я лежал под белым пологом палатки, смотрел в небо и думал, что наконец-то попал в настоящую первозданную тишину и умиротворенный покой. Всем и всему тут хорошо.

Но вот я прислушался и удивился мощному гуду комаров. Потом я услышал странные костяные постукивания, шуршания — это кружили стрекозы над ивами, трепеща сухими крылышками и гоняясь за комарами. А потом послышался глухой всплеск, еще один и еще. Должно быть, щука метнулась вослед какой-нибудь зазевавшейся рыбке. А вот посвист крыльев над водой: медленно, тяжело пролетел черный баклан с полным зобом добычи.

Тревожно мне стало тогда лежать на распаренной земле, смотреть в небо, еще наполовину освещенное последними лучами зари, — я повернулся, приподнялся на локте, посмотрел на противоположный берег и увидел белую птицу, аиста, на сухом дереве, на самой вершине. Длинный птичий клюв был направлен к заре, к уходящему солнцу. Неподвижно и долго сидел аист. Он улетел лишь когда истлела последняя полоска света на горизонте.

Много дней я провел в том месте, и каждый вечер с последними лучами солнца прилетала белая птица, садилась на вершину дерева и смотрела, как уходит день. Внизу плескались рыбы, искали добычу щуки и окуни, гудели комары, шуршали стрекозы, а птица была молитвенно неподвижна.

И я вглядывался в зарю, и я был молитвенно неподвижен. Я думал. Вдумывался, предугадывал. То вдруг что-то перемалывалось во мне тяжелыми жерновами, то возносилось, воспарялось облаком, то горело, испепеляя все и вся, то прорастало «цветочком аленьким». Разум вселенной, кажется, оживал во мне, и я жил во вселенной. И чудилось: вот-вот пойму. Вот-вот поймаю что-то, нечто, именно то, что мне нужно, и все решится. А что же — все? Что? В чем? Где? Вот, вот сейчас, как бабочку в сачок... и сразу же... и счастье... и разум... и правда... и справедливость... и себе и всем.

Далеко то время. А чувство того времени во мне живо и сейчас, будто только что родилось в этом весеннем лесу.

Что это? Невольно прислушиваюсь к прерывистому, глухому голосу кукушки и считаю: раз, два, три, четыре... какая глупость... пять, шесть, семь... побольше бы... восемь, девять, какая ерунда... десять. Замолчала. Жить мне осталось только десять лет? А что, не так уж мало. Ерунда. Верить этой глупой примете? Кто ее выдумал? Кто бы ни выдумал, а нет, пожалуй, ни одного человека, который бы не считал свои годы, услышав кукушку. Много она не накукует, Никита прав. Она способна лишь напугать тех, кто верит. А зачем, собственно, знать нам, сколько мы проживем? Ведь ни дерево, ни птица не знают и не спрашивают ни у кого о своем веке, и хорошо им. Но для чего все-таки человеку хочется знать срок своей жизни? Чтобы по возможности все успеть? Или чтобы разумно распределить свои силы в достижении цели? Или, быть может, ясное осознание конца по-особому преобразует человека, делает его духовнее, значительнее? Но ведь все умирают, и мы умрем. Да, это так. Но в том-то и вся хитрость природы, что мы не знаем, когда наступит наша смерть. И не думаем об этом, забываем. Жизнь нам кажется бесконечностью. Прекрасное это чувство, но бывает, что именно оно подводит нас, когда мы делаем что-то против совести и чести, против всех своих душевных правил. Перед сознанием смерти мы обычно честны и чисты. Забываясь и рассчитывая на бесконечность своей жизни, мы грешим и грешим, в надежде исправить все потом... начать все сначала... Вот и я сейчас все хотел бы начать сначала. Тем более, что и сама природа начинает оживать — весна. Но куда мне деть прожитые весны, которых много в моей жизни? Они помнятся, они живы.

А куда я, собственно, иду? Да никуда. К самому себе. Впереди уже видна поляна и берег неширокой нашей Черной речки. Сколько раз мы тут рыбачили — лесопарковские друзья. Над нами склонялись ленивые ветви ив, летали вокруг стрекозы, бабочки, а мы ждали улова, рыбины, чтобы во! В руку толщиной. Но ничего нет возле этого берега, нужно идти дальше, вверх по реке, к бочагам.

Рыбаки! Самые настоящие лесопарковские рыбаки сидят на берегу рядом с горбатым мостиком. Два пацана, два друга. Сидят, по-хозяйски растопырив ноги.

— Привет рыбакам!

Молчание. Точно и нет меня. И только через минуту:

— Здравствуйте, — буркнул один, лет шести-семи. А другой, постарше, даже не оглянулся, мол, чего мешаешь?

— Ты чей сын? — спросил я маленького.

— Звягинцева, — сказал тот, шмыгнув носом.

«Надо же, Сенькин сын!» — подумал я почему-то с удивлением и грустью.

— А ты чей?

— Так, ничей! — отрубил парень постарше. Был он солиден и неприступен, как будто я пришел отбить его право на здешние места.

— Ну-ну, — сказал я. — Только тут рыба и не водилась. Вон куда нужно идти, за излуку.

— Сами знаем, — сердито ответил мне старший, давая понять, что я ему уже намозолил глаза.

— Ладно уж, ловите мокриц, — сказал я в сердцах и, постояв недолго, пошел дальше, в глубь парка, к дубовой роще на горе.

Нехорошо мне стало от такой неприветливости мальчишек. Я уже и тут чужак, новое пришло поколение. Они уже сами с усами. Дурачки. Нет чтобы послушаться. Ведь уже проверено опытом...

Опять этот опыт! Снова учишь! Опыт чего? Ошибок и неудач? Эх ты, мастер-пепка. Твой опыт... Да зачем он нужен этим пацанам? Правильно сделали, что не стали со мной разговаривать. Я тут и в самом деле чужак. Надо идти куда-нибудь подальше, в лес, к холмам, где пас коров, где посуше, где только деревья знают и помнят меня. И не унывай, Ленька, веселей, весна вокруг, и все идет, в общем-то, как надо, и вот уже снова лес, тропа, корни под ногами.

Вдруг кто-то больно цапнул меня за ногу повыше ботинка. Я отогнул брючину и увидел муравья. Зажал его между пальцами. Он подогнул коричневое тугое брюшко, зашевелил усами, задергался.

— Не бойся, не раздавлю, — сказал я и посадил мураша на еловую шишку. Он провалился между раскрытыми чешуйками. Но вот он оказался на песке, перелез через ветку, обогнул цветок и внезапно исчез. Куда же ты? Ах, вон ты где? Уже вцепился в сухое и длинное брюхо осы. А может быть, это совсем другой муравей изо всех сил перетягивает свою ношу через высокий стебель иван-чая к трухлявому пню? Я шагнул в ту же сторону и увидел муравьиный тракт.

Муравей подтащил брюшко осы к своей шоссейке и оставил находку, к которой сразу же подбежали три других муравья. То были, наверное, муравьи-подносильщики или волокуши.

Что же ты, дурачок, не донес до конца свою ношу? За такую находку тебя, может быть, хорошо бы отблагодарили твои самые главные муравьи. Или тебе не нужна награда? Тебе хочется побыть одному, как и мне? Ну тогда ползи, дружище, беги, лети на своих проворных лапках к свободе и удаче. А я, пожалуй, пойду вдоль твоего шоссе, к твоему дому, он всегда меня манил, — ведь он мне в диковинку, как был бы в диковинку тебе мой, человечий дом.

Шагал по еловым прошлогодним шишкам, по коричневым россыпям хвойных иголок, по хрупкому замшелому валежнику, по грязно-желтым пролысинам сухого песка. А потом началась чащоба.

Теперь нужно было раздвигать перед собой ветки и склонять голову почти до земли, пролезая под бородатыми хвойными лапами низкорослых елей. Но какая-то сила властно влекла меня. И мне стало казаться, что, чем дальше я иду в глубь леса, в чащобу, тем все меньше и меньше становится мой рост, и вот уже, должно быть, совсем скоро, как только приду в неведомый муравьиный город, вовсе превращусь в крошечного человечка, а может быть, даже в муравья.

И вот меня поведут к каким-то самым главным начальникам муравьиного народа. Те, обнюхав и ощупав мою одежду и облив ее какой-то едучей кислотой, строго спрашивают: «Кто ты?» Я не знаю, что им ответить. Кто же я? Назвать свое имя? «Я человек!» — радостно сообщаю я. Но этого оказывается мало моим строгим незнакомцам, они спрашивают опять: «А ты чем докажешь, что человек?»

Вот именно. Каким образом мне доказать, что я человек?

Поторапливайся, показывай, что ты и есть ты, а иначе быть тебе навсегда маленьким коричневым муравьишкой. «Ты живой, и мы живые, и не все ли равно, кем ты теперь станешь?» И тут я, наверное, заплачу от горя и от ужаса. «Что вы со мной делаете! — закричу я никому, кроме муравьев, не слышным муравьиным криком. — У меня же все человечье: и руки, и ноги, и голова». Муравьи-начальники захохочут: «Вы посмотрите только на этого глупого мураша, ну о чем он говорит? Ведь у него все как у нас, только хуже, некрасивее».

«Да отпустите же вы меня! — опять закричу я. — Ну вот ей-богу, я человек, потому что, потому что... мне просто нельзя насовсем превращаться в муравья, или в птицу, или в дерево, хоть оно тоже вроде нас, живое. Я умру, если буду стоять на одном месте, как сосна, или бегать по одним и тем же тропам, как муравьи, — мне нужно и ползать, и бегать, и летать, а иногда мне нужно оказаться сразу же и в небе и под землей, и справа и слева, в камне и в дереве...» — «Как же это возможно?! — закричат изумленные муравьи. — Ты нас, видно, хочешь одурачить, мы про такое не знаем».

«А так вот и возможно, — уже вполне оправившись от страха, скажу я. — Стоит мне только захотеть, представить — и все произойдет. Вот я захотел — и оказался рядом с вами, муравьями. А вот вы попробуйте-ка вообразить себя людьми, ну хотя бы мною...» — «Вообразить?! — переспросят муравьи растерянно. — Что такое вообразить?..»

И тут я опять обрету свой рост, свои руки, и ноги, и голову с коротко остриженными волосами. Я даже потрогал волосы рукой. На самом ли деле все на месте и не превратился ли я в муравья?

Разлапистым елям стало тесно, они уже вплотную прижимались друг к другу, все резче пахло сыростью и гнилью. Ноги все глубже проваливались во что-то зеленое, мягкое, топкое. Куда я зашел? Не пора ли поворачивать назад?

Но вот впереди просвет и высокий холм. А на нем как будто бы раскрытый черный зонт, и над зонтом — густая щетина тонких, острых, одинаково невысоких вершин. Их, может быть, сто и даже больше. Да ведь это елочный детский сад! Высоченные мамы и папы отступили, чтобы не загораживать небо, чтобы щедрее кормила земля их малышей. А дети каким-то чудом вместе оказались на возвышении и дружно тянулись к солнцу. Между их стволами, тонкими и оголенными почти до вершин, легко было разглядеть много коричневых холмиков, копешек. Это были муравейники. К ним тянулось муравьиное шоссе, и не только оно одно: много троп и дорог сбегалось к муравьиному городу. Там, впереди, неподалеку от самого высокого муравейника, я заметил широкий пень. Подошел к нему, увидел, что он сухой и чистый, сел на него, притаился.

Вместе со мной притаились черные елочки, высоченные сосны и ели, и в притаившемся воздухе я услышал, как что-то звенит над муравьиным городом — то был или шелест, или даже тихий шепот, радостный полет голосов. Может быть, я услышал в этот момент песню, она была вроде песенки гномов из сказки о Белоснежке, только без слов. И еще я услышал, как журчит сок под корою деревьев. И услышал еще я, как течет моя кровь под кожей по всему телу, как настойчивыми сильными ударами гонит ее мое сердце.

И вдруг я ощутил за своей спиной еще чью-то спину, узкую, слабую и почти бесплотную — это... мы так с тетушкой садились на пенек, когда уставали собирать грибы. Не бойся, не страшно... пусть она посидит. А вот еще кто-то. Слышишь, бьется чье-то сердце часто-часто... это, наверно, прибежал мой Саня Сидоров, или Штифтик, или вернулся Глеб Бородулин, понял, почувствовал, догадался, что надо прибежать ко мне и присесть, как бывало, а иначе... И все мои парни, все двадцать семь, давайте-ка присаживайтесь, посидим, тут всем хватит места. И ты, Мишка, садись, и ты, Катя, и уж конечно Славка Греков. Расскажи нам что-нибудь еще о таинственном мире, о рубеже двух веков, совершенстве вселенной. Слушаем тебя, слушайте все. Чу...

Но вот чье-то сердце вздрагивает, и я, кажется, слышу покашливания, хрипы — это бьется усталое сердце Кузьмы Георгиевича. Удар — остановка, удар, еще удар — остановка, остановка. Все затаились, все ждут, что будет, все думают только о нем, об этом утомленном сердце, и не знают, чем помочь. Ну, хоть свое вынимай и дари... И вдруг сердце Кузьмы Георгиевича начинает биться все свободнее и сильнее, в ритм с молодыми, и вот уже кто-то большой и надежный, с протяжным именем Мы-ы, соединяет нас. Теперь не страшно. Никому из нас никогда теперь не будет страшно за свою жизнь — до семидесяти, до восьмидесяти, до ста лет.

Но как мало все-таки отпущено человеку времени, даже меньше, чем деревьям, хотя бы вот сосне.

Нет, это не так! Конечно же, все это не так. Не меньше — больше, намного больше, чем сосне, и чем камню, и чем всему-всему, что есть на свете, дано человеку жить.

«Кар-р-р, — прокричала ворона над моей головой. — Ты попробуй-ка проживи еще хотя бы лет тридцать, а не то чтобы мои все триста».

«Напрасно ты, картавая, помешала мне думать. Твои триста могут быть и тремя мгновеньями. Время твоей жизни твое, да не твое, так что не хвались. Так и будильник, и песочные часы могут похваляться долгой своею жизнью.

А мои годы не в течении времени, а в том, как распоряжусь я им. Вот я здесь, но я уже и на Луне, шагаю по ее мягкой пыли, и снова я тут, рядом с деревом. Видишь, я сам как дерево. Две мои ноги — корни, две мои руки — ветви. Есть у меня и вершина — моя голова. Когда на твою птичью голову падает снег, ты всегда считаешь, что это снег, а я иногда думаю, что это белые цветы. Значит, это и в самом деле цветы, потому что, если я очень захочу, начало зимы может стать весною белого цвета. Весеннее любопытство мое может прорасти подснежниками, безысходная тоска моя иногда становится ряской на болоте. Трубят по чащобам олени моей любовью, срывается с неба орел моей хищностью, а черное горе мое вылетает с хрипом и скрежетом из твоей вечно голодной глотки, ворона».

«Кар-р-р! Конечно, я так и знала, — прокартавила ворона. — Тебе бы только гордиться собой да присваивать чужое... Это ты назвал мое «кар-р-р» черным горем, а я свое «кар-р-р» кричу совсем для другого случая. И гордиться тебе особенно-то нечем... Я, пока летела, видела, как ты пробирался по лесу. Полз медленно, как маленькая букашка, как муравей. А я и туда успела слетать, и сюда, и вот уселась на самой высокой ветке, мне все отсюда видно далеко-далеко. А ты там со своими друзьями на пенечке едва приметен. И ничего вам не видно. Вы даже не знаете, где вы, куда вам теперь идти».

«...Где мы? Куда нам идти? Это ты не знаешь, ворона, где мы. А мы не просто на Земле — на планете. Мы в пути, идем оттуда — неизвестно откуда, собираемся туда — неизвестно куда... А присели мы вовсе не на пень — то вросло в землю наше молчание, и бегают по желтым тропам вовсе не муравьи-молчальники. А тихий звон, песнь, которую ты слышишь, — это голос всего живого, когда наступает тишина, вот как сейчас. Кыш, ворона, не мешай слушать...»

Но ворона, видно, потому и зовется вороной, что она, кого захочет, того и перекаркает, тому и накаркает.

«Хвалишься, хвалишься, хвалишься, — закричала она. — Уж если ты можешь стать и тем и этим, быть сразу и там и тут, зачем ты пришел в наши леса, в наш дом, оставив свой дом и свой лес домов, который ты называешь городом?»

«И свои дела. Как ты мог уйти от них хотя бы на час?» — вдруг закричали муравьи.

«И своих друзей, с которыми ты мог бы помолчать, как с нами», — прошептали сосны.

«Каждую весну мы бьемся насмерть за нашу любовь, а ты?» — услышал я далекий голос оленей.

«А ты встаешь по утрам чуть свет? — прилетел ко мне клекот орла. — И паришь, и от зари до зари высматриваешь добычу? И тоже не боишься разбиться о землю, когда падаешь камнем с высоты?»

«Что есть в тебе, какой нектар ты приготовил всем, кто на крыльях ищет себе еду и усладу?» — негромко, но настойчиво спросили меня цветы. И сразу же заговорил весь лес, весь мир, все, что было живым, стало спрашивать меня: а ты? а как? а что?

Пора возвращаться к людям. Ты слышишь, они уже подают голос.

Из дальнего далека, из глубины леса, возник этот голос. Сиплый, страдальческий, как будто кто-то душил огромного зверя. То завыл на реке буксир. И как только замолк надсадный вой, что-то хрустнуло справа, и я вздрогнул, а потом что-то свалилось на землю позади меня, и я услышал чьи-то шаги, а потом странные посвисты, и все смолкло. Молчание леса стало немотой.

Я поднял голову, чтобы повнимательнее разглядеть сердитую черную птицу. Но увидел только солнце. Оно было большое, горячее и светлое, — я встретился с его лучами и зажмурился, стало темно от нестерпимо яркого света, я долго не открывал глаз...

Потом тьма стала светлеть, голубеть, заметались радужные круги, звезды, искры. И легко было соединить мое настоящее и прошлое, тьму и свет, надежды и безысходность. Два полюса всегда живы, всегда действуют во мне и натягивают между собой какие-то жизненные силы, и то одна сторона перетянет, то другая. Так будет, так есть, и так было... Здесь, в Лесопарке, в моем старом доме, в комнатке под крышей, еще тогда, в моем отрочестве...

Подумал, решился — а что, если крышка? Оставить записку на пыльном столе. И мой незаметный, убогий домишка впервые проснется за семьдесят лет. Сбегутся соседи, — они меня знают. Придут старики, одногодки и дети. Меня завернут в простыню, спеленают и медленно вынесут в холод и ветер. Такой, как теперь, за разбитым окном, что хлещет по стеклам, стучит об одном, что выдует сердце, погасит мой разум, ворвется и дело покончит он разом. Он сталь проводов разорвет надо мной, он ставни рванет сумасшедшей волной и с криком промчится над черной трубой с тоской гробовой и душой гробовой. Но что я! Забыл совершенно про это, — ведь кто-то, записку мою прочитав, посмотрит в окно, а за стеклами — лето, горячее солнце на мокрых цветах.

 

Глава вторая

В город! Скорее в мой город! В его шум и суматоху, к его домам и проспектам, к перекресткам, которые нужно переходить с опаской, к толпам шагающих, едущих, бегущих куда-то людей. Только там, в городе, моя настоящая жизнь.

На счастье почти сразу подошел «москвичок». Я сбежал по сходням, спустился вниз, на корму, где подрагивала палуба. Отдать концы! И вот уже быстрый винт пенит воду.

Все дальше и дальше деревья на берегу, голубая пристань, все менее отчетливы каменные ступени, и вот уже весь зеленый, грустный мой, продрогший на холодном весеннем ветру берег скрылся за поворотом — высоченная труба лесопилки одна осталась на виду. Прощай, Лесопарк. Теперь не скоро я вернусь сюда.

Прощайте, мои родимые берега, мой старый домик с черной трубой. Вон впереди уже домищи, и высоко приподнялся над водой мост Володарского, и за ним скоро появится пристань «Ломоносовская». Медленно приближается город и моя новая жизнь, которую я начну сегодня же, сейчас же.

Я исправлю все, что разрушил моей ложью или полуправдой, черствостью или равнодушием. Все, что было двусмысленным или туманным в моей жизни, теперь я проясню. Мой город уже со мной, во мне. Его ритм — в моем теле, в мыслях и желаниях. Скорее, «москвичок», к причалу, швартуйся, прижмись боком к пристани, и до свиданья, шаткая палуба, я уже на твердой земле.

— Такси!

— Куда нужно? Я к Обводному.

К Обводному?! Что ж, прекрасно. Гони к Обводному. Это даже не просто на диво, что сразу к Обводному, а сама судьба, значит, так хочет.

Хрустнуло подо мной сиденье, хлопнула дверца изрядно потрепанной «Волги», и мы помчались. Шофер жал на газ от души, неслась навстречу дорога, а память возвращала меня к прошлому: все теперь было почти таким же, как недавно, когда мы с Катей совершали «свадебную» прогулку по ночному городу, — и дома, и повороты, и молчание, и город навстречу.

Какой большой и прекрасный мой город. Все как на ладони. Четко распланированы его улицы и проспекты, над ними большое открытое небо. И в жизни, и в душе должно быть много неба и ясности.

А тогда? В свадебном платье Катя забилась в угол. И мы молчали. И обманули шофера. А сколько было между нами недоговоренности, неясности, моей и ее неправды? Но сейчас я все исправлю. Еще не знаю, как это будет, но я уверен, что исправлю: я люблю ее и всегда любил только ее одну.

Гони, шофер, тут мне уже все знакомо, я уже все тут знаю, я у цели. Поворот, еще поворот.

— Остановись, пожалуйста, вот здесь.

Скрипнули тормоза. Я расплатился с водителем, вышел из машины и медленно направился к знакомому скверу, где были свежие клумбы с еще нераспустившимися цветами и высокие крепкие тополя. Их листья я видел из окна в ночь свадьбы. А она была феей, и для нас погромыхивал мост через Обводный под веселыми колесами вагонов, уезжающих куда-то туда, к югу, к Африке или Австралии — все равно, лишь бы вдаль и к счастью.

Я открыл дверь на лестницу, вошел на площадку, увидел коммунальный почтовый ящик, дверь, обитую черным дерматином, и сразу всю Мишкину свадьбу вспомнил я: его усталых гостей, натужное веселье и мое нетерпеливое желание уйти поскорее от чужого и горького для меня праздника.

Я вдруг представил Мишку и Катю, и подумал, что ведь вполне возможно, что они живут мирно и ладно. А я вот приду. Зачем? Для чего? Что я скажу ей сейчас, жене и вот-вот уже матери Мишкиного ребенка? И какое право я имею решать за нее, за них за всех? И как это можно ни с того ни с сего ворваться в чужую жизнь? Какое ей дело до того, что произошло в моей душе? Какое ей дело до моих решений? У нее своя жизнь, у меня своя, и, стараясь переделывать свою жизнь, не разрушай чужую...

И когда эти мысли вдруг обрушились на меня, понял я, что не могу, не должен подниматься по лестнице, звонить, являться к Кате и Мишке и что-то объяснять им обоим.

Повернулся и пошел. Я знал, что поступаю правильно. Я не от Кати уходил, а от возможности беды. Катя и Мишка — муж и жена. Они — прошлое, настоящее и будущее, а я теперь — лишь память о юности. Прощайте.

Медленно пошел я к Обводному. Впереди виднелись черные переплетения металлоконструкций железнодорожного моста. В этот голубовато-сумеречный вечерний час они казались нежными и мягкими, как нарисованные акварелью.

Вот оно, то место, где подошел ко мне парень и попросил закурить, а потом налетели все, и Бородулин вместе с ними. Отсюда и началось... Несколько суток прошло с тех пор, а кажется, что целая жизнь. Теперь круг замкнулся. Много уже кругов замкнулось в моем прошлом. Виражи, спирали. Вверх ли? Вниз ли? Теперь — новый вираж.

Что потеряю и что приобрету я на новом пути? Что бы и кого бы я ни приобрел, больше никогда не будет у меня Зойки, ее любви. Даже ее прощение не беспредельно. То было, наверно, не только прощение — слепота. Она не видела или не хотела видеть правду... А моя вина перед Зоей и Венькой беспредельна.

Нет больше радости, хоть все четыре стороны света по-прежнему похожи друг на друга, как четыре шага, как четыре дольки скользкой брусчатки под ногами — они выступают из-под земли, как верхние корочки кирпичиков хлеба. А вот и четыре телефонные будки. Пойти позвонить? Ей? Ему? Будущему? Прошлому?

Стой. Повторяешься. (Время остановилось. Топчется на месте. Некуда тебе звонить и не с чем тебе идти, и не к кому. Только домой. Ты пришел сам к себе. К новому, освобожденному от всего. Ты уже не мастер, не педагог, ты не там и не тут, ни с теми, ни с этими, — все заново. Радоваться бы этому решению. Новым надеждам, новым возможностям. Только вот отчего-то холодно и пусто на душе. И солнце не с тобой, и эти прозрачные первые листья на деревьях, и весна — как будто не твоя. И город — сам по себе. Еще одна улица, еще один дом, квартал, сквер, перекресток...

Вернуться бы к тому моему перекрестку, когда было хорошо со всех четырех сторон, и я еще никуда не звонил, я просто радовался празднику моих учеников, весне, мостику с крылатыми львами, колеблющимся решеткам вдоль канала Грибоедова.

Как отчаяние пришло чувство невозвратимости потерянного и невозможности что-то улучшить, прояснить сегодня же. Я, как на привязи, стал ходить по кругу, по кругам — слева направо и справа налево, я смотрел во все стороны и почти ничего не видел, будто глаза мои стали незрячими. Пнул какой-то камень и от острой боли остановился, присел, начал потирать ушибленное место, и неожиданно, как открытие, как спасение, вспомнилось: сегодня день занятий литературного кружка. А вдруг там, в Доме культуры, сейчас Никита Славин? Вот к кому надо ехать.

Среда. Встреча, как обычно, в этот день и, как всегда, с семнадцати часов. Какое счастье, что этот день и час постоянны уже много лет, еще с тех времен, когда я сам приходил в Дом культуры по средам и воскресеньям. Надо мчаться, скоро уже все закончится, староста сдаст ключи на вахту, друзья постоят недолго возле чугунных ворот, потом не спеша пойдут к Невскому, опять остановятся возле будочки «Горсправка», потопчутся, не желая расходиться, поспрашивают, кому куда, пожмут руки и только тогда по домам. Так было у нас, так, наверно, происходит и теперь.

Сел в автобус. Он раздражал меня своими неторопливыми приседаниями. Я держался за спинку кресла, смотрел в окно и мысленно уже разговаривал с Никитой. О разном. Мне хотелось поговорить с ним обо всем. Не опоздать бы.

Не опоздал. Гардеробщица сказала, что литературный кружок еще на месте, наверху, перед библиотекой.

Подниматься туда, идти на занятие не захотел, не то было настроение. Вышел на улицу, пересек бульвар и по коротенькому переулку направился к каналу Грибоедова. Оттуда я никак не мог проглядеть кружковцев.

Я облокотился на чугун, он был теплый после солнечного дня. И вечер был теплым, и хотелось отказаться от всех забот, от всех печалей и неприятностей, смотреть рассеянно по сторонам, дышать и думать лишь о приятном. Я вспоминал.

Вот я стою как раз на том месте, где стоял, бывало, в гимнастерке, подпоясанной ремнем. Горела пряжка, надраенная зубным порошком, и буквы: РУ. А потом я приходил сюда в новом коричневого костюме, первом костюме в своей жизни, я уже считал себя солидным мужчиной, я был рабочим завода. А потом... потом снова форма: темно-синий китель и такого же цвета брюки с голубым кантом, — учащийся Индустриально-педагогического техникума трудовых резервов. Как длинно это все звучит, и как я часто, оказывается, менял обличья. Неужели и сам я, натягивая новую одежду, становился другим? Становился. Это неизбежно. Но еще, кажется, ни разу я не натянул на себя той одежки, которая полностью соответствовала бы и моему облику, и выражению моих глаз, и всему тому, что помогло бы мне быть всегда самим собой. Когда-нибудь, может быть, я и переберусь в наиболее подходящую для меня одежду, как перебрался я из одного представления о самом себе в другое.

Из одного — в другое... Начало этому положил мятежный Андрей Фролов, мой давний друг.

«...Да что ты зарядил — как все да как все... Ты подумай о себе пошире и посмелее хоть раз в жизни! — напустился на меня он в споре. — Ты не винтик и не болтик, ты единственный, ни на кого не похожий человек, и в этом твоя ценность». И удивил, можно сказать, сразил тогда меня своим доводом: «Даже на дереве нет ни одного похожего листочка, а почему?» — спросил он. «И в самом деле, почему?!» — подумал я, но не смог найти ответа. «На это ты ответишь мне потом», — сказал тогда Андрей и прекратил наш спор.

Дорогой мой друг, ты даже не представляешь, как ты смутил мою душу. Чем больше я думал о непохожести листочков на деревьях, тем интереснее и труднее становилась моя жизнь. Где ты теперь, Андрей? Какой ты?

А вот и конец занятий. Из ворот вместе с друзьями вышел Никита. Он почему-то с большим коричневым чемоданом в руке. Поставил его на асфальт, пожимает всем руки, долго жмет, основательно. Не прощается он только с девушкой в ярком плаще. Они оба идут в мою сторону. Пересекли улицу Софьи Перовской, вошли в переулок, все еще не замечая меня, направились к мостику с четырьмя старинными фонарями.

— Никита!

Первой оглянулась девушка. Я помахал рукой. Оглянулся и Славин и, узнав меня, не сразу пошел ко мне, довольно долго стоял, раздумывая. И только когда я сам двинулся к нему, Никита сказал что-то девушке, наверно попросил ее подождать, и зашагал мне навстречу. Рослый, основательный, на крепких чуть-чуть кривоватых ногах, он на миг показался мне явившимся из юности Андреем. Вот сейчас подойдёт и спросит: «Ну как, подумал про листочки на деревьях?» — «Подумал», — скажу я.

— Здравствуй, Никита, смотрю, тяжелый у тебя чемоданчик, едва несешь. Кирпичи или золото?

— Это книги.

— Неужели теперь наша библиотека выдает книги сразу целыми чемоданами? Или к букинистам? Оказался на мели? Если так, не продавай книги, потом пожалеешь, лучше возьми у меня в долг.

Странно как-то смотрит на меня Никита, будто бы и не смотрит, взглянет и опустит глаза. Неужели то, что я не устроил его в общежитие, так разъединило нас?

— Ну, так возьмешь в долг?

— Спасибо, Леонид Михайлович, денег мне не нужно. Я уезжаю.

— Уезжаешь? Куда? Вот это номер. Значит, если бы не было этой случайной встречи, мы и не увиделись бы?

— Да, не увиделись бы. И поэтому я прошу вас... — Никита помолчал, поставил чемодан, подошел поближе к ограде канала, набрал побольше воздуха в легкие и тогда только продолжил: — Я прошу вас, как кружковец кружковца, понять... Я уезжаю в деревню. Насовсем, — уже с трудом выдавил он.

— Насовсем? В деревню? Вот это новость! Как же это?

Я теперь видел Никиту в профиль: полные, как будто в обиде оттопыренные губы, курносый нос с широкими ноздрями, короткий вздернутый подбородок. Славин посмотрел на меня искоса и опустил глаза.

Когда он решился на этот побег? Не выдержал, сорвалась душа? В конце учебы. В начале работы, всей судьбы. С чего тут начинать разговор?.. И о чем?

— Что же это тебе взбрело в голову, дорогой мой?

— А что мне в городе делать?

— Как что?

— Город, конечно, красивый, жалко. Но я его все равно не знаю. Да и узнать-то мне было некогда — все учеба, учеба.

— Да разве только в городе дело?

— Я не могу здесь, Леонид Михайлович. Там лес, поля, тихо все, просто. У бабушки дом большой. Крышу покрою, сена козе накошу. Нечего мне в Ленинграде торчать. Я такой здесь бываю злой, себя не узнаю, руки дрожат.

Его большие мосластые руки дрожали и сейчас. Но в глазах — не злоба, что-то другое, как будто загнали Славина в угол. Я молчал, ему нужно было выговориться, я это видел и понимал.

— Здесь люди живут скрытно, только делают вид, что они с тобой по-хорошему, по-интеллигентному. А мне по-простому легче. В городе всюду деньги, деньги. Я на заводе тоже только и буду думать о заработке. Деталь сделал — копейка, еще одну — еще копейка. Противно. А куда денешься — есть охота, и одеться охота, и жить не хуже других. А заработать нам, молодым, дадут не очень-то, я ведь знаю.

— Ты что-то слишком много говоришь о деньгах. Тебе они и нужны и противны одновременно. А обо мне ты подумал, а о ребятах, об училище?..

— Что училище? Там таких, как я, сотни, и будут еще тысячи. А настоящих друзей у меня нет.

— А Никаноров?

— Он скрытный. Я его не всегда понимаю.

— А ты не скрытный, и всегда себя понимаешь? Вот сейчас хотя бы.

Молчит, думает. И я задумался, и вспомнил.

Однажды, узнав, что я затеваю у себя ремонт, Никита предложил свои услуги. «Я на это дело мастак», — сказал он.

Никита и вправду взялся за ремонт как заправский мастер. Он, кажется, умел делать все — в деревне он даже помогал плотникам рубить избы, сам покрывал дранкой крышу своего дома, сам все белил, красил у себя, и в моей комнатке он навел порядок в два счета.

Было время арбузов, и в конце работы перед Никитой и мной на полу лежали два кавуна — сочных, потрескивающих под ножом, с черными спелыми косточками. Сладкую мякоть мы заедали черным круглым хлебом. Для тех, кто любит такую еду, — вкуснотища непередаваемая.

В комнате, кроме книг, сложенных в углу, да матраца на самодельных ножках, да журнального столика, да старого проигрывателя с несколькими пластинками, ничего пока не было.

— Хорошо у вас, просторно, — сказал Никита, оглядывая комнату и уплетая очередной кусок арбуза. — Наживете еще себе всякую мебель, — солидно пообещал он.

Глаза у него были веселые, он и работал азартно, и ел, шумно втягивая сок кавуна.

— У вас проигрыватель работает? — спросил он.

— Вроде работает. Надо попробовать. Только вот пластинок маловато. Зато есть хорошие — итальянская эстрада, кое-что из серии «Вокруг света». Есть и серьезная музыка. Бетховен, например.

— Поставьте, пожалуйста, Бетховена. Я его никогда не слышал.

— Вот «Аппассионата», играет Мария Гринберг.

С каким-то ворчанием, громким шелестом начал вращаться диск проигрывателя. Никита присел на корточки рядом с приемником, положил в свои широченные ладони кудлатую голову и притих. И так, не меняя позы, просидел он, пока не проиграла одна сторона пластинки.

— Будешь слушать дальше?

Никита кивнул и опустился на пол, вытянув ноги. «Неужели так сразу он воспринял то, что многим дается с трудом? — подумал тогда я. — Этот парень вообще все принимает или не принимает сразу, и не поверить ему нельзя. Это не нарочно он не смотрит на меня, склонив голову. Так, наверно, он вслушивается в лесу в голос кукушки, так сосредоточенно пишет стихи, так отдается любому своему делу, глубоко и всерьез».

О чем думал тогда Никита, усевшись на полу: вспоминал деревню, дом, мать, отца? Или, быть может, мысли его были о городе, где все дается с напряжением, с непредвиденной борьбой? Или оказался он погруженным в свою думу, как в сон, в котором правда и явь, прошлое и настоящее, нежное, розовое и кошмарное вперемешку? Может, и теперь он думает о том же?

— Ты хотел победить, Никита. А теперь бежишь. Значит, струсил? В деревне, наверное, был первым.

— Я не трус. В деревне труднее. Оттуда бегут, а я возвращаюсь.

— Всюду нелегко. И это совсем другой вопрос. Если бы ты поехал туда не сейчас, а после училища, как специалист, тебя бы, может, с почетом направили в деревню. А пока ты еще ни то ни се, ни два ни полтора. Подмастерье. Тебя и в деревне жизнь прижмет — куда ты побежишь? На край света? Заморочил ты себе голову, и не ожидал я, что ты окажешься слабаком.

Завело меня, заело, и, понимая, что, может быть, говорю слишком круто, не мог не сказать я всего, что прорвалось. Всем нутром я чувствовал опасность, беду, в которую, как в омут, бросился мой ученик. В чем тут дело? Какая причина? Я понимал, тут могут быть самые сложные внутренние причины, целое переплетение их. Они сосредоточились, наверное, как и во мне, ощущением неблагополучия самой главной — душевной жизни. Я принял решение уйти из училища. Вот и он тоже.

Я невольно сменил тон, стал говорить тихо, мягко, будто сам с собою:

— Никита, я понимаю, силой тебя все равно не удержать. Поступай, как решишь сам. Будем считать, что мы с тобой не виделись. Но я хочу, чтобы ты знал: мне жаль расставаться с тобой. Последнее время я много думал о тебе, вспоминал, ты был мне нужен. И я чувствовал свою вину перед тобой. Устрой я вовремя тебя в общежитие — и, может, все получилось бы по-другому.

— Что вы, Леонид Михайлович, не в этом дело. В общежитии было бы мне так же худо, как и у сестры. — Никита впервые за время нашего разговора посмотрел в ту сторону, где все еще прогуливалась по набережной девушка в ярком плаще.

— Это младшая моя сестренка, приехала из поселка на два дня. Она еще учится.

— Все ясно. С ней, значит, и надумал. С чего хоть начинать там собираешься?

— Устроюсь, наверно, трактористом, буду сеять кукурузу, которая у нас не растет, — с усмешкой сказал Никита, отвернувшись от меня. А потом вдруг заговорил горячо: — Да не в том дело, Леонид Михайлович. И не с ней я вовсе надумал. Сестра завидует, что я в таком городе. Я все сам решил. Я становлюсь скептиком, циником. B одно не верю, другое высмеиваю, про третье рассказываю анекдот. Про все, про все на свете я могу теперь сказать что-нибудь такое... или что-нибудь сделать. Все во мне вдруг обрушилось. Полный завал. И не знаю, что делать, Леонид Михайлович...

Он спрашивает, а я тоже ничего не знаю. Раньше стал бы объяснять красноречиво, а теперь... у самого все рушится, во всем завал. Сразу в этом деле ничего не поправишь, из этой болезни люди выбираются медленно. А выбираться надо непременно. В беде Никиты есть и моя вина, я должен что-то исправить. Но Никита, кажется, твердо решил отправиться в деревню. А как бы здесь он был нужен мне, всей группе, всем в училище, и даже всем в городе, потому что именно такие вот честные, мучающиеся, совестливые люди и создают душу города. Никита вот не прижился, а такие, как Лобов, приживаются с первого дня. Нет, просто невозможно отпустить Никиту. Теперь и там ему будет тяжело. Он хоть еще и не горожанин, но уже и не деревенский. Время, нужно нам время обоим, чтобы помочь друг другу вылечиться, исправить что-то, посидеть на каком-нибудь пенечке в лесу... и все прояснить. А впрочем, ничто не проясняется раз и навсегда, и три сосны, для того, чтобы заблудиться, можно найти даже вон тут — на Невском.

Никуда только не нужно уходить от самого себя. А спокойны да блаженны, наверно, лишь полные дураки или боги на Олимпе. А вот этот мой ученик — просто человек. Молодой человек. Даже очень еще молодой, с тонкой, детской кожей на щеках. Это он с виду такой большой, основательный, уверенный в себе. В глазах его и растерянность, и обида, и желание оправдаться, и боль. И вдруг они стали влажными, его синие глаза. Большим своим кулачищем Никита быстро смахнул слезу.

— Да ты что?! Ну пожалуйста, перестань. А то я сам заплачу. Два мужика разревелись посреди улицы. Люди со смеху умрут. Все теперь не так страшно. Успокойся. Скоро опять пойдем на завод, а потом квалификационный экзамен и выпуск — все наладится. А в деревню поедешь на каникулы.

Я обнял Никиту за плечи, едва обхватив рукой широкую, сильную спину. Он всхлипнул пару раз и затих.

— Иди к сестре, а то забыли мы о ней, нехорошо. Давай руку, до завтра, Никита.

Плотно соединились наши ладони. Никита долго смотрел мне в глаза, медленно и основательно пожал руку, но не произнес ни слова. А потом взял свой тяжеленный чемодан, зашагал к мостику с четырьмя старинными фонарями, позвал сестру и вместе с ней направился к Невскому, к его суматохе. «Неужели уедет? — думал я, и сердце сжималось. — Неужели все-таки уедет?»

 

Глава третья

Никита ушел к Невскому, а я зашагал в другую сторону, к Марсову полю, к Неве, к простору. Когда оказался рядом с Кировским мостом, я увидел то, что ожидал увидеть: и просторное небо, и вечернюю зарю, — но мне захотелось домой, в маленькую мою комнатку, просто посидеть в ней, помолчать или послушать Бетховена, пластинку, которую слушал Никита, или поговорить с Кузьмой Георгиевичем. Пешком возвращаться было неохота. Сел в трамвай.

Оказывается, надежнее всего добираться куда надо на этом городском ишачке. Везет себе и везет, и места много, не толкаются.

Нет, на этот раз толкаются. Особенно на площадке. Что это они там так тискают друг друга? Пэтэушники! Всюду наши ученики, по всему городу. Ах, вот в чем дело! Контролер! Женщина держит кого-то за руку.

Раздражают меня трамвайные контролеры. Ненавижу их надменную уверенность в своей правоте. Понимаю, что нельзя обманывать, даже в мелочах, и все-таки не нужно так «раздевать» при всех человека, как это делают многие крикливые женщины, проверяющие билетики, будто совесть и честь стоит всего лишь три копейки. Вон она держит за рукав и дергает кого-то. Это Лобов! Вот кого она держит. Мой Лобешник попался в трамвае! Это он может, это у него запросто.

— Отпустите его, пожалуйста!

— Еще чего! Защитник нашелся. Кого защищаешь? Эти нахалы совсем обнаглеют. А у тебя у самого-то билет есть?

— А с чего это вы со мной на «ты»? Мы что, друзья?

Не ожидала тетка такого поворота дела. Замолчала. Смотрит на мой билет. Собирается с мыслями и подыскивает слова — как бы поэффектнее и позлее мне ответить. А Лобов таращится на меня, красный, потный, ошалелый. Больное ухо стало малиновым.

Все смотрят на Лобова, на меня, на контролера, ждут, что будет. Я знаю: никто не сочувствует Лобову.

— Еще чего, — наконец-то придумала свой ответ злая контролерша, — чего это мне с тобой тут дружбу разводить, — говорит она. — Такие друзья вон как миленькие отрабатывают пятнадцать суток. Могу устроить.

— Спасибо за протекцию. А вот парня этого оставьте.

— Да ты что, сдурел? Сейчас и тебя сдам. Купил билет и катись куда надо. Ты что, за него штраф, что ли, будешь платить?

— Вот вам рубль, и до свиданья.

Я был готов заплатить и больше.

— Давай сойдем на этой остановке, хочешь? — спросил я у Лобова и подумал о случайностях, которые нас ждут чуть ли не на каждом шагу.

— Сойдемте, — ответил Лобов и, когда мы оказались на тротуаре, поблагодарил меня. Поблагодарил на свой манер, раздражаясь, что нужно открывать рот и говорить непривычное, стыдное: «Спасибо, извините, пожалуйста». Быстрее бы отделаться от этого ритуала. Куда как отчетливее и смелее он произнес другие слова:

— Ну и вредная эта тетка, не дай бог. За три копейки нос откусит. Чуть что — свистульку в рот. Милиция, дружинники... Там все в трамвае разорались на меня... Ух и ненавидят они нас! — уже не с лихостью сказал Лобов, а с обидой и болью.

— Кто это «они» и кого это «вас»? — спросил я.

— А все, — повторил он, — нас, пацанов.

— Ну уж и все! — сказал я. — И потом, какой ты пацан? Ты вон покрепче любого мужика.

— А что, нравлюсь, что ли? — спросил он с интересом. — Так уж и любите, как своего? Только и слышу от вас: «Лобов, перестань! Лобов, нельзя! Лобов, не смей! Лобов, замолчи!»

— Нет, Лобов, — ответил я ему. — Не люблю я тебя. Не хотел бы я, чтобы ты был, скажем, моим братом. — Как, оказывается, трудно сказать человеку правду в глаза! — Не нравишься ты мне, Лобов.

Он молчал. Я старался быть правдивым до конца, хотел и ему, и самому себе объяснить, почему он мне не нравится.

— Я думаю, потому ты мне не нравишься, — продолжал я, — что очень уж мы с тобой разные. Я не всегда и не во всем уверен в себе, я тихоня по сравнению с тобой. А ты можешь кому угодно нагрубить в лицо, никого не уважаешь.

— Я вас уважаю.

— Меня? Не похоже. Если бы ты уважал меня, разве стал бы покрывать Бородулина?

— То совсем другое, Леонид Михайлович. Вот вы не понимаете чего-то такого. Конечно, может, и понимаете, но забыли, когда сами были в моем возрасте. Ну, в общем, не могу это я вам толком объяснить, только ведь Глеб мой друг, и он очень хороший парень, его я тоже уважаю.

Лобов так разволновался, что стал даже заикаться слегка. Он размахивал, перекручивал, выворачивал что-то руками, помогая словам и мыслям, он хотел, чтобы я понял его обязательно, и только так, как он думает, и не иначе. Лобов, кажется, впервые ощутил, что убеждения, мысли и чувства, воплощенные в точных словах, могут значить больше, чем его здоровенные кулаки. Я слушал, не перебивая, мне тоже важно было понять Лобова до конца.

— И я не могу предать Глеба, не хочу, — продолжал он. — Мне лучше самому пусть будет плохо, но все равно друг есть друг. А вы думаете, если бы с вами что-то случилось, я бы вас не стал покрывать, как Бородулю? Если бы вам суд грозил или еще что-нибудь такое, мало ли? Да мы бы все за вас, мы бы за вас любому по роже. Не верите, да? Не верите?

Ну как я мог ему не поверить!

— Мне никто не верит, — признался он вдруг обозленно. — Что бы ни случилось, во всем я виноват. Я вот одной девчонке в ухо дал. Я понимаю. Думаете, я не понимаю, что этого нельзя делать? Девчонка — значит, то да се, нежное создание. А вы бы только видели, какая она. Такая нахальная... — Он махнул рукой. — Да что о ней говорить, сами, наверно, видели таких. И все равно ей поверят, а мне нет, если что. А как же! Она цветок, одуванчик. А я кто? Лобов! Хулиган! Громила! Лобов водку пьет! Лобов хамит! Лобов уроки срывает!..

Я посмотрел на него сбоку. Ну и ну. Сколько же людей живет в одном человеке? И какой из них настоящий?

И с неожиданной резкостью, даже с грубостью, словно за что-то внезапно обозлившись на меня, может быть из-за того, что признался, раскрылся, Лобов спросил:

— А что вы молчите? Воспитывайте уж. На то вы и мастер. Отругайте хоть, а то мы идем, как два кореша пиво пить.

— А почему бы и нет, — сказал я. — Неплохая идея. Почему бы нам и правда не выпить по кружечке? Пойдем, что ли?

Он посмотрел на меня с недоверием.

— Пошли, пошли, у меня тут на примете есть один знакомый ресторанчик. Посидим, перекусим, идет?

Лобов даже бровью не повел. Как будто он всю жизнь ходил по ресторанам и как будто мы в самом деле, как два закадычных друга, шли-шли и вот решили зайти поужинать.

А не слишком ли ты хватил, мастер, с предложением пойти в ресторан? Непедагогично. Завтра Лобов расскажет об этом всем, и трудно даже себе представить, что будет потом, как отнесутся к этому ребята, или еще, чего доброго, узнают директор, замполит или старший мастер. А вдруг Лобов начнет потом хамить мне и скажет, как сказал директору: «А вы-то сами...» Не скажет. Или уж я совсем ничего не понимаю ни в себе, ни в людях. Пусть все будет, как решил.

А все-таки, что и говорить, совестно идти. И странно. Особенно с Лобовым. И все-таки идешь? Хочешь таким образом расположить его к себе или дать понять, что ты не боишься общепринятого среди педагогов мнения? А ведь это, по существу, тоже педагогический прием. Прием, прием. Слово-то какое. Что-то есть в нем от «поймать», «подловить», «подстроить ловкую засаду для пользы дела». Нет, не этого я хочу. И так слишком много мы используем педагогических приемов, и ученики с полунамека понимают, когда прием, а когда — движение души. Одному верят, другому лишь подчиняются, и то не всегда. Лобов давным-давно стал глух ко всем этим педагогическим наставлениям. И если бы случайно не сорвалось у меня приглашение в ресторан, он ни за что бы не шагал сейчас так охотно и стремительно.

Даже слишком стремительно. И наплевать ему, что мы идем по красивейшей площади Ленинграда, что там вон Оперный театр, а тут Русский музей, а здесь Филармония и Театр музыкальной комедии, а посреди площади памятник Пушкину с цветами у подножья.

Странно, очень странно, что язык у меня не поворачивается сказать Лобову: «Остановись, посмотри на этот свет вокруг, на эти колонны, на эту прекрасную ограду с позолоченными остриями пик. Оглядись и запомни, если ты ни разу этого не видел, и почувствуй в себе особый праздник, восторг и, может быть, даже умиление от этой красоты, оставленной нам прошлым временем. И может быть, позавидуешь старым деревьям, тому, что они видят все это много десятилетий подряд и молчат, а может, позавидуешь сам себе, что посчастливилось жить в прекрасном городе. Все это твое, для тебя, сумей только разглядеть». Может быть, и Никита не разглядел мой город. Куда он шагает сейчас со своим чемоданом?

Я не смогу сейчас рассказать Лобову, что сам когда-то смотрел и не видел, слушал и не понимал, и мучился от стыда, оказавшись впервые в Филармонии, в окружении непривычных мне людей, среди белых колонн, сверкающих люстр, на бархатном кресле, перед эстрадой, на которой сидели в черных фраках оркестранты. Они то оглушали меня громом литавр, то усыпляли медленными, тихими звуками скрипок, подчиняясь размахиванью рук длинного тощего дирижера. Я слушал и не слышал музыку, и никак не мог забыть, что на мне ремесленная форма, гимнастерка с ремнем, черные брюки и огромные, скрипучие ботинки. Я сунул ноги под кресло да так и отсидел до перерыва.

Вот и канал Грибоедова, и невдалеке от Невского вывеска на черной доске: «Ресторан «Чайка».

Перед дверью в своем блестящем «генеральском» мундире сидит на стульчике бородатый швейцар. Он дремлет. За стеклом на тесемочках висит аккуратная картонка, а на ней крупными буквами выведено: «Свободных мест нет».

— Как тебе это нравится? — развел я руками.

— Я сейчас, — сказал Лобов, — я знаю, как с ним поговорить. У вас есть рублик?

— Рублик-то есть. Но не стоит. Противно. А знаешь что, — обрадовался я простой и почему-то раньше не приходившей мне в голову мысли, — пойдем ко мне. Я напою тебя крепким, моим фирменным чаем. Ты ведь не был у меня дома ни разу. Это недалеко. По каналу Грибоедова минут пятнадцать ходьбы. Пойдем. Честное слово, нам будет там лучше.

«Это Никиту надо было затащить к себе», — на мгновение подумал я и решил, что Лобову мое участие нужно сейчас, может быть, не меньше.

Мы легко повернулись спиной к надписи «Свободных мест нет», направились к Невскому, к его праздной суете и быстрому бегу машин.

— А это что за церковь? — спросил Лобов.

— Ты имеешь в виду Казанский собор?

— Нет, его я знаю, я про ту, что за спиной.

— Спас-на-крови. Эта церковь так называется: Спас-на-крови.

— Почему — спас?

— Ну, спас — это спасение, спаситель. То, что спасает душу. Если вымолишь у бога прощение за все земные грехи — спасешься от мук ада на том свете.

— И как это люди, Леонид Михайлович, не могли понять, что все это вранье?

— Многое непонятно.

— Но ведь бога нет. Вы верите, что бога нет?

— А ты что, сомневаешься?

Растерянным вдруг стало его лицо, как будто я застал его врасплох.

— Моя мама говорит, что люди врут, пьянствуют, убивают друг друга потому, что не верят в бога...

Я вспомнил тоненькую, тихую, растерянную женщину.

— А ты как думаешь?

— Не знаю. Может, слабохарактерность или еще что-нибудь такое...

— Люди пьянствовали и врали, даже очень веруя в бога, фанатики убивали во имя бога, чего только не было — священные войны, крестовые походы. Ты и сам про это, наверно, читал. Вера-то нужна, даже очень: в добро, в дружбу, в честность. Понимать-то мы это понимаем, да вот соблюдать это нам часто пороху не хватает. Характера, как ты верно сказал.

— Это действующая церковь? — спросил Лобов неуверенно, все еще о чем-то думая.

— Там складское помещение Малого оперного театра.

— Красивая церковь, зачем ее под склад?

— Да не такая уж она и красивая. Слишком пышная. Разукрашена вся, как будто матрешка. Мозаика только, говорят, редкостная. А так — богу молиться можно было бы и в храме поскромнее, даже лучше было бы. А с точки зрения архитектуры — это подражание московскому храму Василия Блаженного на Красной площади. В Москве не был? Нет? Там действительно чудо — ничего лишнего, праздничная, торжественная, и цвет у нее глубокий. Со вкусом подобраны оттенки местного камня. В общем, я тебе не могу это объяснить, не специалист. Если бы ты сам увидел, согласился бы. Вон Казанский собор — все четко, строго, стройно...

— А почему Спас называется «на крови»?

— На этом месте народовольцы убили царя. Послушай, Коля, как это до сих пор ты не был здесь и ничего не видел, не знаешь?

— Я Ленинград плохо знаю, — смущенно признался Лобов. — Только там, где учимся, где живу. Ходил я тут, конечно, но все как-то так...

— Да ты что?! Столько прожить в Ленинграде и не знать его? Удивляюсь. Это какой дом перед тобой, вот этот большой, немножко мрачный, со стеклянным шаром наверху?

— Это... это... сейчас скажу... «Дом книги»!

— Прочел, хитрюга. Здесь когда-то размещалась компания Зингера, короля швейных машин. А вон что за шпиль горит на солнце, в начале Невского, там еще кораблик вверху?

— Это уж я знаю — это, как его...

— Да ты что, офонарел совсем? Вспоминай быстрее, а то поколочу.

— Это Адмиралтейство, — обрадованно, как малыш, выпалил Лобов.

— А на какой площади стоит памятник Пушкину?

— Не помню, не знаю.

— А памятник Петру Первому?

— Площадь Декабристов.

— А как она раньше называлась?

— Не знаю.

— Сенатская. Рядом были Синод и Сенат. В общем, я чувствую, мне нужно показать тебе город как следует. Ты все убегал, когда я устраивал экскурсии. Теперь не убежишь?

— Нет, ни за что.

«Все правильно, все заново», — подумал я.

Мы медленно пошли по набережной канала, мимо нешироких мостиков, по узкой мостовой, она изгибалась все круче, все выше были дома, на противоположной стороне канала они светились от мягкой вечерней зари, и всюду был разлит этот теплый, мягкий свет, он успокаивал, согревал душу. Пахло асфальтом и зеленью, хоть листья были еще совсем крошечными.

 

Глава четвертая

В коридоре нас встретил Кузьма Георгиевич, спросил, вглядываясь в Николая:

— Это он и есть?..

— Нет, совсем другой. Того я тоже видел. Разговаривали.

— Ну и как?

— По-разному, Кузьма Георгиевич. Все еще впереди. Кое-что понял.

— Поймешь еще, поймешь, я в этом уверен. Если нужен кипяток, бери наш чайник, он только что вскипел.

— Спасибо, Кузьма Георгиевич, мы еще пока должны чего-нибудь поплотнее...

— А есть у тебя?

— Спасибо, найдется, я запасливый.

— Ну, ну, торопитесь. Вижу по глазам, какой у вас аппетит.

Лобов не ожидал, что я живу в крошечной комнатке и ничего у меня еще нет, кроме самодельной тахты-матраца, полочек с книгами, фотографий и карты на стене, старого «Рекорда» да маленького журнального голубого столика на трех ножках. Одна ножка разболталась, расклеилась, и после гостей обычно мне приходится ее снова укреплять — клеем, шурупами, гвоздиками, как придется. А гости, мои товарищи, бывают у меня часто, приходит иногда сразу человек десять — всем, в общем-то, хватает места, а вот столик невольно попадается под ноги или бывает так перегружен всякой снедью, что едва терпит.

Лобов, как только вошел, сразу же и отломал «больную» ножку и сам чуть не грохнулся на пол вместе со столиком. Слетела на пол и развалилась на черепки моя любимая братина, высокий, тонкостенный горшок с двумя ручками по бокам. Его сделал мне в подарок знаменитый горшечник дед Матвей из деревни Песчинка Ярославской области. Братина родилась при мне, на моих глазах, я любил ее и гордился ею.

Николай бросился на колени собирать черепки, его широченная спина была такой пристыженной, виноватой, что я не мог даже вздохнуть погромче от досады. Черепки братины я сложил на подоконник, а в наказание Николаю выдвинул из-под тахты картонную коробку с инструментами, гвоздями, шурупами, проволокой — в общем, со всем моим слесарным и столярным барахлом — и сказал, протягивая отвалившуюся ножку стола:

— Чини, дорогой, не смущайся. Если бы ты не отломал эту ножку, я бы даже удивился. Все, кто бывал у меня в доме, — ею крещенные. Вот когда-нибудь соберу на день рождения столика всех, кто за ним пил и ел, и устрою какой-нибудь хороший разговор, как говорят — за жизнь. Ты любишь посиделки с друзьями?

— Очень. Только вообще-то у меня еще их не бывало по-настоящему.

— Вот я тебя как-нибудь позову, когда соберутся мои друзья. Они у меня самые разные. С одними я когда-то учился в ремесленном, с другими мы встретились в литературном кружке...

— Вы пишете стихи?

— Теперь редко. В лирические минуты. Поэта из меня не вышло. Пишу для себя, для души.

— А вот скажите, Леонид Михайлович, нравятся вам стихи Никиты Славина?

«Где он теперь, — подумал я. — Что с ним? Как решил с отъездом? В какой степени два этих деревенских парня понимают друг друга? Вижу, что не простое любопытство заставило Лобова спросить, нравятся ли мне стихи Никиты. Глаза ждут, светятся».

— Да, я очень хорошо отношусь к его стихам, он человек талантливый, искренний.

— А я даже знаю одно его стихотворение наизусть. Хотите, прочту? — И, не дожидаясь моего согласия, Николай начал читать уже знакомые мне строчки:

Бежала ты, бежала ты в оранжевых лучах. Звенела осень ржавая на легких каблучках. Дубы рядами цепкими сбегались в полукруг. Серебряными сетками ловил тебя паук. А ты пробилась, вешняя, сквозь запахи травы. Стрела моя, слетевшая с крученой тетивы.

Лобов шумно выдохнул воздух, как только закончил стихотворение, он читал его не переводя дух. Вот уж неожиданность, что в памяти Николая хранятся стихи, да еще такие лирические. И видно, что нравятся они ему очень.

— А что, вот если бы ему сразу пойти учиться на поэта? Зачем он время зря у нас теряет? Потом еще завод...

— На поэта выучиться нельзя. Средние стихи может писать почти каждый грамотный человек, а хорошие даются только тем, кто родился поэтом. Без таланта крыльями машешь, а взлететь не можешь. А училище, завод — Никите не помеха, если он родился поэтом.

— Но он ведь родился поэтом, у него же получается, — разгорячился Лобов.

— Для начала — да, но хватит ли у него упорства, настойчивости сберечь, развить, воспитать свой талант, вот что еще неизвестно. Ему нужно много читать, нужны встречи с интересными, тоже талантливыми людьми, много чего ему еще нужно, чтобы его юношеское дарование не оказалось просто обещанием...

Никите, ему самому, я должен был бы все это сказать, а не Лобову, но что поделаешь, если все так получилось. Лишь бы только он остался до завтра, пришел на занятие, а там... А может быть, не стоит его отговаривать? Он уходит из училища, ищет простоты, ясности, здоровья, как и я. В городе ему предстоит нелегкая борьба за все, за самого себя, а там... Нет, от себя все равно никуда не уйти, как ни кружи. Только вот увидеть бы его завтра.

— Никите надо помочь, — сказал я как бы сам себе и вспомнил разговор на лестнице с учителем эстетики, когда он настаивал, чтобы я помог Глебу Бородулину, потому что к одаренным людям нужно относиться особо. Да, это так. Только вот говорят, что все люди талантливы, каждый как бы со своим гончарным кругом... и нужно лишь помочь человеку раскрыть свой талант. Наверно, это так — одаренных не счесть, но не всякий готов принять как свое не одни лишь радости, а еще и трудности, может быть даже беды, которые неизбежно сопутствуют таланту. Никита, мне думается, может все это понять и принять, а вот как мы: Лобов, Глеб Бородулин, я сам?..

— Да, Никите помочь надо, — согласился со мной Лобов и добавил для убедительности: — Знаете, как его стихи действуют? Особенно на девчонок. Сразу просят списать.

— Стихами друга себе успех зарабатываешь?

— Какой там успех — прощение, — отмахнулся Николай. — У меня с Нинкой был один такой случай...

Я понял, что Николай имеет в виду девушку, против которой была его мать.

— Она меня все стыдила, — продолжал Николай, желая, видимо, раскрыться сегодня передо мной и в этом, — пойдем да пойдем в театр, а то ты, говорит, совсем серый. Я обиделся, купил билеты! Решил на оперу, «Риголетто» называется. Пришел к Нине, она приоделась, и мы пошли. А на улице было холодно, мокрый снег, у меня в ботинках захлюпало, и прохватило маленько — насморк. Я иду, чихаю, а нос вытираю рукавом. Она сначала смеялась, а потом стала меня ругать, почему я не ношу с собой платочка. А я его никогда не носил. Не привык. Сунула она мне свой — шелковый, что ли, или батистовый. Я его смял и в карман, — думаю, и так потерплю, пусть издевается. Но это бы еще ничего. Надумал я угостить ее чем-нибудь, все так делают. Я ей говорю: «Хошь конфет?» А она: «Нет, не надо, спасибо, зачем тратиться». Ну, думаю, напрасно ты деньги мои жалеешь, это ни к чему. Потащил ее в булочную. Предлагаю то да се — она отказывается. А я знаю девчонок, они ломаки. Я взял да купил три булочки и полкило «Утра». Это такие подушечки. Они полосатые, с хрустом, вроде «Гусиных лапок». Я их очень люблю. Купил, в общем, и сую ей по дороге. А она: «Нет и нет», и вроде стесняется. И ни в какую. А я иду как дурак — три булочки в одной руке, кулек в другой. Нельзя же так вваливаться в театр. А мы шли в этот самый, как его, в Кировский. Я разозлился, подбежал к какой-то ограде и воткнул на железные пики все три булочки. Не хочет — не надо, я тоже не обжора. А конфеты жалко. Иду, рубаю, успеть бы, думаю, умять их до театра. Да все-таки полкило. Она ни в какую не ест. Идет и стыдится меня. А я назло хрумкаю погромче.

Пришли в театр, опоздали маленько. Я еще едва билеты нашел. А потом высмеял меня гардеробщик: я не знал, как мне с кульком помочь Нинке раздеться. «Эх вы, молодой человек, — говорит мне этот гардеробщик, — разве так за девушками ухаживают?» А потом сует мне бинокль за двадцать копеек и говорит, что мы без очереди тут потом сможем... А я думаю: ничего, дед, я и так без очереди схвачу, не привыкать. Драпанули мы наверх, в ложу. А ложа царская, сами знаете, вся в золоте, все нормально. На сцене уже поют. А я с кульком. Куда его денешь? Нинка дергает меня за рукав, стыдит — мол, тише ты. А я конфеты в пятерню и в рот, и хрумкаю по-быстрому. Там поют, а я жру. Нарочно, конечно, назло. Сам знаю, что глупо, а остановиться не могу. Все оглядываются, а я остановиться не могу. Все оглядываются, а я рубаю. И умял до антракта. Опера мне не понравилась, только в одном месте стало жалко шута, когда его дочку стащили. А Нинка вся прямо сама не своя: то меня ругает, то про оперу мне всякие ахи да охи. «Перестань, — говорю. — Как-нибудь я тебе такое спою — закачаешься». А она снова ругает, высмеивает. Ну, думаю, завал. Скорей бы ее проводить до дому, и привет. Замерз по дороге, посинел. В ботинках хлюпает еще больше. Иду злой как черт. И чувствую — всему конец. Я Нинке не пара. И тут вот взбрело мне прочесть это самое стихотворение Никиты — «Бежала ты, бежала ты...». Прочел. Она молчит. Попрощались мы за руку, и до свиданья. Она домой, а я обратно. И вдруг слышу: кто-то бежит, догоняет. Оборачиваюсь — она. Поцеловала меня в губы, и обратно. И даже не обернулась. Не пойму я ее, — может, и все нормально?.. Может, просто почаще стихи надо читать?

— Все нормально, Коля. Все как надо. Мне кажется, все идет прекрасно. Тебя нужно хорошенько прошкурить, и полный будет порядок. А на стихи чего скупиться, раз помогают...

— Леонид Михайлович, — остановил меня Лобов. — А вы почитаете свои стихи?

Не хотелось мне ломаться, отнекиваться, уж очень искренне просил меня Лобов.

— Ладно, прочту. Ты вот плохо знаешь Ленинград, а я с этим городом связан всем, вот послушай...

Мои глаза битком набиты домами, улицами, небом. Я сыт, как воздухом, как хлебом, громадностью земной орбиты. Я под собою шар земной верчу веселыми ногами, а по заснеженной Сенной идут с авоськами, с мешками, с котомками, с портфелями, романтиками... феями... идут повсюду люди и заодно со мной с обыденностью буден вращают шар земной.

А вот про улицу Софьи Перовской, по которой я много лет ходил в литературный кружок, куда теперь ходит Никита. Это у меня однажды получился такой экспромт, шел и сочинял:

На улице Софьи Перовской покачиваются тополя. Здесь узенькой стала полоской большая планета Земля. Здесь всюду царит тишина. Весь шум городской — на деревьях, в пуху, в отцветающих перьях. А жесткая зелень полна бесстрашья, ленивой печали, поскольку в суровых веках на всех на семи на ветрах деревья еще не качались. А малая долька проспекта... торопится строчкой конспекта и лишь примыкает к Перовской своей, чуть пошире, полоской.

А вот еще одно, коротенькое, с длинным названием:

Вдоль решетки Летнего сада Решетка, ты моя тревога. Я вдоль иду. Ты на виду стоишь смущенно, но и строго, плывешь и таешь, как в бреду. И я бреду вдоль криков чаек, вдоль рыбаков в начале дня. Снисходит небо до меня и в люльке голубой качает.

Ну, и последнее я тебе прочту такое:

Еще прозрачные пока, недвижно стынут облака... И вечна, солнечна, легка над шпилем ангела рука. И пара уточек-нырков над Невской рябью, возле моста. И так невероятно просто торчит Исаакий из веков. И я на холоде дрожу, лишь тихим словом согреваюсь. Я не дышу, преображаюсь и на прохожих не гляжу. Неясное во мне творится, душа предчувствием томится, перстом блуждает по песку, как будто дулом по виску. Что нужно ей меж ребер шатких? Каких свершений, перемен? Веселый мальчик на лошадке уже не скачет. Дельты вен с избытком накопили ила, о жатве впору мне просить. Моя душа, как берег Нила, хотела бы плодоносить. Но не пойму, какому плугу доверить пахоту мою. Стою на краешке-краю... А мир гудит, летит по кругу.

— Спасибо вам, — тихо сказал Николай.

— Это тебе спасибо. Ты так говоришь и смотришь на меня... Еще ни разу у меня не было такого слушателя. А стихи все-таки пишутся не только для себя одного. Хочется с кем-то поделиться, правда же?

— Еще бы. Вы тоже когда-нибудь станете известным, Леонид Михайлович, — сказал Николай, снова принимаясь чинить столик. Он бережно поднял с пола черепок братины, положил рядом с собой.

В ответ на слова Николая я сморщился кисло, невольно припомнились мне максималистские пожелания товарищей по литературному кружку, вспомнились и мои надежды, планы — грандиозные были когда-то планы, — это еще звучал во мне голос моей юности, ему хотелось прокричать на весь мир... Но теперь-то должно быть все ясно — достаточно мощно звучит голос благоразумия. И все же что-то шевелится, ворочается там, в душе. А вдруг еще не поздно? Вот уйду из училища, и тогда начну писать. Нет, и на этот счет не обманывай себя. «Если нет рук, не поможет и круг», — сказал горшечник.

Давно это было, а будто только что. Я часто вспоминаю о знаменитом горшеле, и эта память придает мне силы. Многое увидел и понял я в эту встречу.

Я взял в руки черепок братины, зеленовато-коричневый, с острыми уголками и краями, они крошились, и я стал растирать между пальцами красноватые крошки каленой глины. Я смотрел, как Николай ремонтирует столик, даже сопит от усердия, и мне представился другой человек: память отчетливо восстанавливала прошлое до мельчайших подробностей.

Вот он, дед Матвей, сидит передо мной на кровати в засаленных зеленых галифе. На его ногах валенки. Дед налаживает самокрутку. Свет двух окон падает на его небритое лицо, апостольское, для иконы. Кожа на лбу чистая, почти без морщин, нос прямой, губы тонкие с крылатым очертанием. Зубы все на месте. На висках, слегка вдавленных в череп, седина и бледность кожи. А в глазах, еще не старческих, не замутненных глазах — лукавство и живость мысли, и мудрость, и озорство, и само собой разумеющееся, неброское чувство собственного достоинства. «Да, это я и есть, горшечник Матвей Алексеевич Чеботарев», — спокойно утверждает он всем своим видом.

Дед Матвей поджег свою самокрутку. И разговор у нас начался с табака.

— Вот ты хоть что делай, махру курю — не кашляю. Папиросы аль сигареты какие курнуть придется — задохнусь весь, грудь закладывает, а деру никакого...

Потоптался, потоптался разговор вокруг курева — замолк. В молчании дед прищуривался и словно бы невзначай поглядывал то на мое лицо, то на руки, то всего меня обсматривал: кто, откуда, что за птица. Не назойливо, не сердито, не въедливо приглядывался ко мне горшечник — расположенно, точно так же, как и себя позволял рассматривать.

А как только дед дотянул самокрутку до обмусоленного края, как только бросил чинарик к печке, как только втиснул ноги поглубже в подшитые валеночки и сказал тихонько, лишь скользнув в мою сторону взглядом: «Ну, дак показать, что ли?» — тут-то все самое главное и началось.

Дед Матвей снял с гвоздика прожженный в нескольких местах, заскорузлый брезентовый фартук, надел его и пошел в семи за горшечным станком. Я хотел помочь.

— Нет, нет. Своя ноша не тяжела, — отрубил дед.

Надо же, вот станок — так станок. Круглая колобашка вроде жернова надета на ось, которая торчит из невысокой крепкой скамейки. Ось вставляется в отверстие колобашки — и дело с концом, вся техника. Присаживайся, раскручивай, выдавливай из глины, что вздумается, что сможешь...

Вращение круга — круговращение. Сколько раз мне доводилось видеть измененный до карусельных станков-гигантов гончарный круг. Вглядываясь, бывало, на заводе в медленное круговращение многотонной детали, я и не представлял, что всему начало я встречу в избе деда Матвея, который понесет на руках свой станок от порога к кухне, будто через века понесет, с той же бережностью и чувством исполнения самого важного долга перед жизнью, как несут матери своих детей.

Внес горшечник свой станок в крошечную кухню, поставил на пол между окном и печкой, отправился снова в сени, уже за глиной. В кухне и происходило все таинство. Кухня — цех, горшечная мастерская.

Вон в углу, рядом с помойным ведром, стоят бракованные глечики, они растрескавшиеся, кривые, всякие. А над головой, поближе к черной пасти печи, неширокие доски. Там, должно быть, обсыхают готовые изделия. Вдоль окна лавка, замусоленная, в рубцах и щербинах. Только в одном месте она гладкая, будто отполированная.

Дед Матвей тут и замесил кусок глины килограммов на пять, на шесть. Уселся перед горшечным кругом на приступку — низко сел, почти что на пол. Попрыскал на свой грязный и шероховатый круг, крутнул его резко разок-другой. Остановил. Круг вращался неровно, с боем. Подпрыгивал вверх и резко опускался вниз. Тогда вот я и спросил:

— Дед Матвей, разве может такой круг сделать что-нибудь ровное?

А он мне и ответил:

— Если нет рук, не поможет и круг.

Он вминал в середину круга кусок зеленоватой глины. Сухие костистые дедовы пальцы нежно и в то же время властно обращались с податливым материалом. Они для начала старались сделать что-то вроде пепельницы или плошки. А потом горшечник взял в правую руку тряпочку, обветшалую, мягкую, обмакнул ее в воду. Левая рука резко крутнула гончарный круг и сейчас же стала вытеснять, выдавливать изнутри, от центра нехитрую пепельницу, а правая рука вместе с мокрой тряпочкой (да что я, не тряпочка это — полизеня) заскользила по наружной стенке глиняной заготовки. Гладкие, поблескивающие стенки нарождающегося сосуда начали быстро расти, вздыматься.

Радостно было видеть, как текла, слушалась, обретала смысл и формы желто-зеленая масса, как запечатлевала она не одни лишь движения пальцев, а желание фантазии, как раскручивал дед Матвей то резко, то плавно свою колобашку, притормаживая ее время от времени коленом.

И вот он вырос, горшок, глечик — внизу поуже, вверху пошире, с гладким ободком, с неглубокой вмятиной вместо носика для струи молока.

Дед Матвей гитарной, тонкой, туго натянутой струной срезал горшок под корень, бережно снял с круга, поставил на лавку, залюбовался, будто не сам все это сделал, будто он — это одно, а руки его, умение его — что-то совсем другое, само по себе, и даже странно, как это они сумели такое сработать уже в который раз. Жизнь прошла, а они знай себе делают дело. Одно и то же, одно и то же, но радости от него становится все больше, той же радости, какая приходила еще в юные годы, — радости удивляться простому своему делу, как чуду.

Да, конечно, изготовлять горшки доступно, пожалуй, любому смертному, а вот угадывать в каждом тысячном, миллионном сосуде трепетную душу новорожденного — вот это дано не всякому, с этим нужно родиться.

Да уж, если нет рук — не поможет и круг...

И вспомнил еще я, как сидели мы потом с горшечником за обеденным столом. В глиняные кружки было налито топленое молоко из глиняного, подрумяненного от печного жара глечика. А посреди стола — пузатая глиняная солонка с крупной, бурого цвета солью.

Дед Матвей крупными ломтями резал хлеб, а я оглядывал простой его дом, с бревенчатыми стенами, с фотографиями в общей рамочке, с печкой, с иконами в красном углу, и, может быть, впервые так отчетливо, ясно понял, что такое дом человека.

Вот на земле, на планете, на крошечном ее клочке стоит изба. Срубил ее человек, мужчина, мужик, глава дома и рода, срубил своими руками. Сделал он двери, чтобы входить и выходить из дому, и запоры, чтобы защитить жилье от нечистых рук. Вырезал хозяин окна, чтобы самому глядеть на мир и чтобы мир к нему заглядывал и солнышком, и звездами, и луной, и деревом. Но оконный вырез небольшой, экономный, да и зачем тут много света. Его на воле полно — выходи, разглядывай. А чтобы дом был не просто как у птицы гнездо или как у медведя берлога, чтобы радовал он глаз не одного лишь хозяина, чтобы можно было похвастать перед кем захочешь — сработал мужик незамысловатые узоры на оконных наличниках да по карнизу. Сработал мужик свой дом, где детей рожать, пироги печь, от зимы защищаться, где гостя принять, богу помолиться, песни попеть, поругаться, покурить, вытянуться на постели после трудного дня или когда срок придет...

Нет, просто никак человеку без дома. Стены дома моего и твоего, и всякого другого человечьего жилья, как и стены птичьих гнезд, густо облепивших старые деревья, разъединяют лишь наши тела, а душам дают отдых, и свободу, и крылья, и жажду слетаться в общую стаю. «Мир дому твоему. Мой дом — моя крепость. Будь гостем дома моего».

Крепкий дощатый стол не шатается. Едим мы с дедом хлеб, огурцы, пьем молоко, похрустываем солью. Давно не ел я с таким удовольствием.

Все хорошо, все вечно, думаю я. Есть свет, и есть тень. Есть голод, но есть и пища. Есть маета, но есть и спасительное дело на всю жизнь.

Дед Матвей понимал, что мне у него хорошо. Прямо со стола взял он просторный горшок с двумя незатейливыми ручками и подарил мне:

— Бери мою братину. Пей с друзьями по кругу хоть молоко, хошь воду, хошь еще чего погорячей. Главное, чтобы всегда она была у тебя до краев.

Спасибо, дед Матвей. Не раз была полна до краев твоя братина, а теперь вот разбилась... И только теперь вдруг я по-настоящему почувствовал утрату подарка. Стало досадно и горько. Я взглянул на Николая, увлекшегося ремонтом стола.

— Ну, Коля, я пошел к моим макаронам. Готовь побыстрее столик. Ты с ним не очень-то ковыряйся, все равно сломают.

— Уж я сделаю, не сломают, будьте спокойны. Я для бабушки все табуретки сам делал.

— Вот и прекрасно. Я пошел. Надену передник с цветочками. Хозяйка подарила. Идет? К лицу?

— Вы стали похожи на повара в нашем училище, — улыбнулся Лобов.

Я ушел, унес его улыбку. Макароны мои радостно трещали на сковороде, румянились со всех сторон, чтобы потом аппетитно похрустывать на зубах.

Мы сидели с Лобовым рядышком, усердно работали вилками. Столик почти не разделял нас, он стоял возле колен и не шатался. Он выдержал потом еще и чайник, и чашки, и сахарницу, и тарелку с бутербродами. А потом он смиренно держал посуду и слушал наши разговоры о стихах, о дружбе, о жизни. Лобов рассказал мне о своей деревне, в которой так любят частушки, что парни и девушки, старики и старухи могут петь и плясать до утра не только в праздники. Николай много знает частушек, острых, озорных, всяких, но больше всего ему, оказывается, по душе протяжные грустные песни. Он спел мне одну. О любви и об измене. Пел он негромко, прикрыв щеку ладонью, тянул чисто, не срываясь, грудным, глубоким голосом.

Лобов понимает песню душой, он не просто поет — он признается, а раньше я думал, что он умеет только сипло кричать под беснующиеся ритмы своей гитары.

Неторопливая наша беседа и грустная песня вернули мне тревогу, мои заботы, и вдруг захотелось выложить ученику все, что обрушилось на меня в последние дни, поделиться всеми своими сомнениями и принятым мною решением оставить училище, как только завершится учебный год. Я был уверен, что Николай поймет меня и поможет, потому что и самому ему плохо, и сам он еще не знает, как ему жить, сам мечется.

Я рассказал ему все: о том, что случилось под мостом, и как я узнал Бородулина, и как поразило меня, что мой любимый ученик, которого я считал своим лучшим другом, замахнулся на меня, и как потом мне открылось, что вся группа вовсе не так уж хорошо относится ко мне, как я предполагал, и как на собрании, и позже, разговаривая с Бородулиным, я понял, что не имею права учить ребят, потому что сам живу неправильно и требую от других того, чего не могу, не в силах потребовать от себя.

Наверное, оттого, что все это я сказал так внезапно и вслух, у меня на душе стало легче и появилась благодарность и даже нежность к Лобову, который внимательно слушал мою исповедь, не перебивая — только в глазах его было все время какое-то удивление. И, выбрав удобный момент, он сказал мне негромко:

— Мы вас любим, Леонид Михайлович, честное слово. И как это вы не имеете права учить других? Может быть, это вы из-за меня так думаете, так вот даю вам слово, что я исправлюсь, вот хоть выгоняйте меня, больше ни одного замечания... И вы нас хорошо учите, это неправда. Я теперь в любом станке могу разобраться. Это вы мне специальность дали, с ней я нигде не пропаду...

— Пропасть не пропадешь, — сказал я и замолчал, как будто кто-то одернул меня сильно и хлестко.

С чем выпущу я в жизнь моих учеников? Специалисты ли они? Умеют ли пахать свой участок, как настоящий пахарь?..

— Не пропадешь ты, конечно, не пропадешь, — сказал я Лобову. — Только знай: когда я кончил ремесленное, тоже думал, что уже стал экстрамастером, а попал на завод — погорел на первом же задании. Неважно, значит, меня учили, и я чувствую, что недостаточно хорошо вас учил. Мало времени. Не разделить его, как надо бы, на всех на вас, на двадцать семь. Вот попадешь на какое-нибудь хорошее предприятие, увидишь, что такое настоящий мастер, специалист, тот, который всю жизнь гнул спину над верстаком. У него каждый отдельный палец больше умеет, чем обе твои руки, да и мои еще, пожалуй, в придачу. Таких не много, конечно, но они есть, на них-то все и держится. Может, нам теперь на заводе рядом придется работать, — сказал я. — Соседями будем по верстакам и переучиваться, доучиваться будем вместе. А пока мы с тобой больше так, теоретики, а не слесари.

— А вы что, по-настоящему собираетесь уходить из училища? — поразился Лобов.

Я помолчал, подумал.

— В общем, да. Куда ни шло, если сам погибаешь. А если других за собой? Вас двадцать семь, и это каждый год. И каждый год ко мне будут приходить такие вот, как ты, как Штифтик, как Саня, как Славин и Бородулин.

— Им вы поможете так же, как и нам, Леонид Михайлович.

— Не знаю, Коля, не знаю... Если человек понимает, что он хотел бы сделать, что должен, что может и что он реально делает, — наступает особый счет. И самого к себе и со стороны. И не случайно Бородулин мне его предъявил... И я к нему тоже отношусь и относился непросто.

— А что вы теперь с ним хотите сделать?

— Что я с ним сделаю? А ты бы на моем месте?..

— Не знаю. Дал бы по морде...

— Дать по морде? Тоже, конечно, выход...

— А если нам самим, Леонид Михайлович, своими силами?..

— Комсомольское собрание?

— Нет, просто прижать его где-нибудь в уголке...

— Не надо. Это ни к чему. Даже не думай об этом. Ты все, я смотрю, на свои кулаки рассчитываешь. Они у тебя, конечно, крепкие, но у кого-то есть еще покрепче. На мордобое жизни не построишь. Я ненавижу эти законы кулака еще с детдомовских времен. Особенно когда наваливаются все на одного. Помнишь, как вы снежками лупили Бородулина, а ты еще попал ему в лицо? Противная у тебя тогда была морда. За что вы его, просто так?

— Просто и не просто. Высовываться он начал не по делу.

— Что значит, «не по делу»?

— А то, что, мол, все мы дурачки, один только он умный. Экзамены устроил. Вертел руками, показывал какие-то знаки, просил у всех волоски с головы, размахивал пятерней перед глазами — кто моргнет, тот и трус, а я чуть только поднял руку, он так весь и сжался, даже противно стало.

— Экзамены устроил? Вот оно что... Мы тоже когда-то устраивали такое...

— Это у него интернатское, Леонид Михайлович. Там ему тоже устраивали какие-то экзамены, а потом били. Я знаком с одним его приятелем, Глеб там был не в почете, ему было хуже всех. Я жалел его, а потом обозлился. Он какой-то смутный: то туда, то сюда — его не поймешь. Я не скажу, что он плохой, но понять его трудно. Он то ласковый, как девчонка, то вдруг взъерепенится, всех ненавидит. Он мне даже недавно сказал, что хотел бы жить один, совсем один, где-нибудь в лесу. Леонид Михайлович, а может, его еще те пацаны из интерната держат в руках? Там ведь интернат не простой, там всякие ребята есть.

— Я знаю.

Только теперь я, кажется, начал понимать, что происходило и происходит с Глебом. Он и мне рассказывал про интернат не все — намеками на какие-то обиды, непонимание. И что приходилось ему доказывать, что он не хуже всех, — стоило ему только захотеть, и он стал лучшим футболистом интерната, лучшим пловцом, и на трубе начал играть не просто так, а в доказательство. А когда я ему говорил о его недостатках, он даже бледнел от обиды.

Глеб хотел быть первым, лучшим, а разобраться по-настоящему, где главное, лучшее, — не мог, как не мог он отказаться от своей натуры, в общем-то мягкой, доверчивой, романтичной. И, конечно, его уговорили стащить машину и мотануть в Прибалтику, прокатиться с ветерком и пожить шикарно. Он хотел и не хотел стоять «на стреме», хотел и не хотел ехать на прибалтийские пляжи, и попался поэтому первым. Уж слишком неуверенно вел себя в пути. А потом интернат, а потом вражда с ребятами в училище, — он испугался, что снова потеряет уважение к себе; а тут еще ссора с Татьяной, досада, обида, желание все порвать сразу и навсегда. Это я знаю по себе, так бывает, особенно в юности. Захотелось послать все к черту, убежать в лес, к полной свободе. Это мне тоже знакомо — в юности хотелось, и сейчас иногда хочется, махнуть в темный лес. Наивно? Конечно, наивно. Всюду найдутся три сосны, чтобы заблудиться снова и снова.

И вот он опять встретился с дружками из интерната. Он хотел и не хотел быть с ними, хотел и не хотел пить, хотел и не хотел защищать под мостом своих корешей, когда все напали на меня. А может быть, дружки еще и принудили его, пригрозили чем-нибудь, может, даже пообещали рассказать ребятам из группы в училище, каков он был в интернате. Или, может быть, Глеб решил похвастаться своим новым положением, или владением приемами самбо, или полной свободой... Конечно, даже самому ему вряд ли известно по-настоящему, что руководило им в тот миг. В Глебе колеблются, прыгают еще все стрелки приборов души, и любые «чуть-чуть» могут привести к срыву. Как лечить это? Чем помочь? Разговорами? Их было много. Примером, только примером — их, его, ее, моим. А мне с кого брать пример? С директора? С Майки, с Кузьмы Георгиевича? С Бородулина? С Лобова? С Мишки? У всех, у всех надо учиться, и даже у старшего мастера, по крайности тому, чего не нужно делать. Научусь ли в полной мере? Когда же? И не когда-нибудь потом, а теперь, сейчас я должен показать пример своим ученикам.

Сердце, может быть, только ты одно знаешь обо всем: где правда, а где кривда, где верность, а где измена, и что бывает «за измену». Сердце, какое ты у меня? Ты щемишь, маешься, ноешь, покалываешь, предчувствуешь, тоскуешь и радуешься, как у всех. Ты знаешь лучше и больше моего разума. А я далеко не всегда прислушиваюсь к твоим сигналам, звоночкам, намекам, я говорю тебе: потерпи, успокойся, перестань — это неразумно, не по-мужски, нелогично, несолидно, не так могут понять.

Все поймут, и всё поймут. Вон сидит мой Лобов, как будто грубиян из грубиянов, как будто самый бессердечный из всех моих учеников, а он прекрасно понимает сейчас, почему я молчу, хожу по комнате, тру щеку и стараюсь что-то подвинтить, подшабрить, подшкурить в себе, и я чувствую всем сердцем, что сидит передо мной человек прямой, отважный, нежный, и полное сердечное доверие друг к другу — самая большая радость, какую мы только могли с ним испытать за долгое время знакомства.

— Ты пока, Николай, никому не говори о Глебе, ему тоже, ладно?

— Ладно, Леонид Михайлович. Я не трепло.

— Я сам хочу все выяснить и распутать. Хорошо бы встретиться с теми, интернатскими. Я поеду и найду их. Надо понять, что это за птицы.

— Возьмите меня, мало ли что?..

— Теперь они не посмеют... А впрочем, согласен. Когда все выясню, дам знать. Глеба надо спасать по-настоящему.

За тонкой стеной, за моей географической картой, разразился водопад: пришли соседки, две сестрички, принять душ. Сейчас они начнут хихикать, болтать, пересказывать друг другу всякие веселые истории.

— Теперь не поговоришь. Пойдем на улицу, Николай.

Он согласился неохотно. Оглядел внимательно мою комнатку, подошел к окну, потрогал, даже как будто погладил, извиняясь, зеленовато-коричневые черепки моей братины.

— Я их склею, Коля. Или, может быть, снова поеду к горшечнику, закажу еще. Побольше и получше, и для тебя. А может, и сам закажешь, какую тебе надо.

— Вы меня возьмете? — тихо спросил он.

— А почему бы и нет? У моего друга мотоцикл с коляской. Как раз три места. Сядем и поедем как-нибудь на заре.

— Куда? — спросил Николай.

— Странный вопрос. Не все ли равно куда. Куда-нибудь туда... Косточки собирать. Посмотреть, как солнце встает. Устраивает?

— Еще бы! Меня все устраивает.

Я уже больше не мог находиться в моей тесной комнате. Географическая карта манила, а стены раздражали меня. Я увлек Николая за собой, на улицу, к площадям, к Неве. И всю дорогу я вспоминал. Рассказывал о путешествиях, о какой-то совсем другой жизни, которую мне посчастливилось узнать. И самой памятной, самой уместной и даже необходимой теперь для меня и для Лобова оказалась история про знаменитого горшечника из Ярославской деревни Песчинка.

Я рассказывал не спеша, с подробностями, чтобы Николай оказался в дороге вместе со мной, заодно чтобы он понял, каким я отправляюсь в путешествия и ради чего, как пробираюсь, продираюсь в пути не просто к новым людям и случайным обстоятельствам, а прежде всего к самому себе: то подобно реставратору снимаю слой за слоем — ненужный, наносный, фальшивый; то, словно бы глину перед созданием горшка, что-то обхлопываю, обминаю в себе, с предчувствием, с ожиданием обновления. И радостно мне и тревожно в такие минуты.

Когда мы подошли к Неве, облокотились на гранитный парапет, Николай спросил меня с тревогой:

— Неужели вы и вправду, Леонид Михайлович, хотите бросить училище?

— Не знаю еще, боюсь я, Коля.

Боюсь воды — она текуча. Земная кровь — она во мне, а я не чайка на волне, я раб волны, я камень с кручи. Боюсь огня — его касанье не только кожу жжет мою. Я вижу в нем беду свою, не дров — души моей сгоранье. Боюсь предчувствий. Что-то есть в том тайном голосе щемящем, в том ожидании щенячьем, кому, откуда эта весть? Боюсь остаться без друзей, когда я журавлем подбитым, теряя летний дух и ритм, срываюсь с высоты своей. Боюсь предательства и злобы, они смертельнее штыка. Нас душит потная рука приемом медленным, особым. Боюсь беды, боюсь неволи, руки безжалостной боюсь. Я облако, я ветер в поле, в свое неведомое мчусь. Но, кажется, всего страшней безверье, душезапустенье, когда идешь ты горькой тенью в мир озабоченных людей. Когда ты ни в цветке, ни в птице, ни в камне твердом, ни в огне. Ни подавиться, ни напиться тобой нельзя, ты как на дне. Так пусть же, пусть на белом свете, пока он бел и долголетен, я в смертных страхах растворюсь, — при жизни смерти я боюсь.

 

Глава пятая

Восторженный человек Николай. Никак ему было не уйти спокойно, — все оборачивался и подпрыгивал, подпрыгивал, чтобы я видел его издалека, и все махал мне, махал обеими руками, и даже на большом расстоянии я видел, догадывался — он улыбался. Нам еще о многом надо подумать и потолковать. Мы поколесим и вернемся на круги своя. А пока еще нужно повертеться на моем гончарном круге, пообмять глину, прокалиться в печи, а потом уж, потом, когда я буду в мастерстве своем уверен, как уверена птица, когда она вьет гнездо, вот тогда уж... не торопись, не спеши никуда и ни в чем, время и так убегает вспять быстрее мотоцикла. Пока тебе хорошо, не спеши. Ты снова, Ленька, кажется, вернулся в тот субботний день, в тот час, когда ты был во всем и все было в тебе.

Вернулся домой и долго не мог заснуть. Потому было не сомкнуть глаз, что опять во мне работали, крутились жернова, и, как бабочку в сачок, хотелось поймать догадку, разгадку, которая заставила бы меня поступить как должно.

Я знал, что на кухне, прислонив к стеночке костыли, как всегда, сидит возле окошка мой Кузьма Георгиевич, покуривает, тяжело дышит и смотрит в окно, и взгляд его, наверно, обращен не в будущее, а в прошлое... он вспоминает жизнь, как будто бы перелистывает старые альбомы.

Я помню эти большие альбомы, он показывал и рассказывал мне о них. А как он обрадовался однажды, когда позвонил ему ночью ученик и прокричал в трубку, что сын родился только что и назовут его Кузьмой. И тогда Кузьма Георгиевич уже больше не мог сидеть на кухне. Осторожно, чтобы не разбудить жену, прокрался в комнату, достал из шкафа старые свои альбомы, начал их листать — от поздних фотографий к началу жизни, к юности, к детству.

Альбомы были тяжелые, и Кузьма Георгиевич испытал странное чувство: ощущение жизни на вес. Одни альбомы потянули столько... а другие вот сколько... А вот если взвесить... Абсурдным показался ему тогда ход мысли, и все-таки, раскладывая альбомы на столе, он продолжал думать: «А что, собственно, нужно взвешивать? Дороги, которые я исходил с теодолитом? Ордена и медали? Или, может, деньги, которые я заработал?.. Нет, не то. Вот если бы можно было взвесить самые трудные и самые легкие годы и сравнить, тогда бы еще кое-что получилось в ответе...»

И, перелистывая страницу за страницей, возвращаясь к юности, к фотокарточке голенького карапуза, Кузьма Георгиевич все искал в себе то, что могло бы оказаться самым весомым в жизни. В голову лезло всякое: и прожитые годы, и знания, переданные в наследство следующему поколению, и многое еще, о чем часто говорят, чем утешаются старики, но в тот раз все показалось обычным, банальным, затертым, как старые документы. За грудной клеткой, где-то в области сердца, что-то томилось, ждало, грустило и радовалось при каждом новом памятном фотоснимке: вот с друзьями на рыбалке, а вот загорелый бородач стоит над скалами, а вот с женой на палубе белого парохода, а вот в шапке и фуфайке молодой мужчина в сосновом лесу, с автоматом на груди, рядом два друга, два партизана... все трое улыбаются, и душа нараспашку, как у новорожденных. Еще никто не знал, что через двадцать минут бой, и не станет двоих друзей, и ударят осколки по ногам Кузьмы Георгиевича, а взрывная волна зашвырнет его в какую-то яму, и надолго придет беспамятство.

И Кузьма Георгиевич подумал: «Что я делал бы без моей памяти? Только в ней теперь вся прошедшая моя жизнь. Вот что самое главное — память. И та, что в голове, и та, что в сердце, — память сердца...» И наконец-то пришло самое точное ощущение того, что же надо было бы взвесить на весах времени и пространства, на людском ли, на собственном ли суде своей совести. И это чувство умещалось в одно слово, самое стародавнее, показавшееся теперь самым своевременным и современным, хоть и означало оно что-то необъяснимое, но остро ощутимое. Кузьма Георгиевич даже прошептал: «Душа. Я прожил с душой мою жизнь. Она страдала и радовалась... все в нее вместимо... Вот если бы Володька не позвонил мне сегодня насчет сына, умерла бы какая-то часть моей души...»

А сегодня я подумал, что часть моей души умерла бы, не встреться я с Никитой Славиным, а потом с Лобовым. А как умирала моя душа после встречи с Глебом под мостом...

Полежав еще немного без сна, я натянул тренировочные брюки, тапочки и вышел на кухню. Кузьма Георгиевич и в самом деле сидел у окна и курил. Коротенькая трубочка была зажата в руке так, чтобы в любой момент можно было спрятать ее от жены. Курить ему категорически запрещали врачи.

В кухне, как и во всей квартире, было очень тихо — все уже спали, только из крана медленно капала вода да в трубах парового отопления или водопровода что-то иногда урчало и постукивало.

— Что тебе, опять не спится? — спросил Кузьма Георгиевич.

— Не знаю, — ответил я, закуривая. Мы помолчали, потом я сказал: — Вот думаю, может быть, бросить педагогику, может, самому пойти еще поучиться.

Кузьма Георгиевич попыхтел своей трубочкой.

— Что так? — спросил он. — С ребятами не управиться? С тем парнем, который ударил?

— Да нет, — ответил я, — это уже позади. Он помог мне взглянуть на себя со стороны, понять кое-что. В общем, не судьба...

— Тебе, конечно, виднее, — сказал Кузьма Георгиевич, — только ты еще подумай. Судьбу свою нелегко разглядеть. Да и куда нам всем бежать от своего дела?

— А вы верите в судьбу? — спросил я.

— В судьбу? Да как сказать? Вот взять, к примеру, мою жизнь. Все в ней сложилось как надо, как мечтал, хотел, предчувствовал. Главное — не отступаться от своей судьбы, не предавать ее, и она вывезет, обязательно вывезет. В полном соответствии с твоим характером, если можно так сказать.

— А вы-то сами прожили в полном соответствии со своим характером? Вы довольны им?

— Жизнью — да, а характером — нет.

— А вот если бы вам начать жить сначала, что бы в своем характере вы хотели изменить?

Он недолго подумал. Седенькие волосы вокруг его лысины чуть-чуть колебались от потока воздуха из открытой форточки.

— Сначала, — сказал он, — в молодости, я был очень застенчивый, особенно с девушками. Да и во всем другом. Все мне казалось, что я хуже других — и неумный, и невежественный, и растяпа. Это мне очень тогда мешало. А потом, в старости, появилось другое: самодовольство. Если сказать тебе совсем откровенно, то мне это мое самодовольство противно. Иногда мне кажется, что я такой умный и даже мудрый, что все меня любят, особенно мои ученики, что все уважают. А сам я совсем не уважаю самодовольных стариков, тех, что кичатся своим жизненным опытом.

— А разве это плохо — иметь жизненный опыт? — спросил я. — Вот меня сейчас жизнь хлопнула, а все, быть может, оттого, что опыта не хватает. Я раздваиваюсь. Вот решил бросить работу, а разум не велит, притормаживает, убеждает, хоть я понимаю — надо уйти. Нужно сделать заход в другую сторону, пока еще молод и могу попытать свои силы в разном, а главное, пока еще работа не утомила настолько, что начинаешь думать, как бы дотянуть до пенсии.

— Ну, это тебе еще не грозит, Леня.

— Грозит, Кузьма Георгиевич, еще как грозит. Не я себе напомню, так мне напомнят. Ученик, который треснул меня по башке, не только оправдался, но еще и предъявил мне обвинения. Я врун. Часто говорю одно, а делаю другое, приспосабливаюсь к обстоятельствам, ко всяким «надо». Я учу жить так-то и так-то, а сам живу иначе...

— Не всякий способен предъявлять такие требования. Это и смело и хорошо. Он максималист, как и должно быть в юности. А тебе почаще надо доверяться простейшим вещам, своей природе, как, бывало, заплутавшие ямщики доверяли чутью лошади. Но важно, чтобы чутье не поросло жирком. Это хорошо, Леня, что жизнь тебя ударила сейчас...

Я стоял, а Кузьма Георгиевич сидел на старом, низком своем табурете, держал трубочку в тонких, как будто даже прозрачных пальцах, поворачивал трубку то так, то этак, и показалось мне, что сидит передо мной еще один горшечник, обминающий глину для особого, небывалого и в то же время похожего на многие тысячи своих собратьев сосуда. Он говорит, преодолевая одышку, будто поднимается в гору, и вот они — последние метры подъема, невозможно трудные и желанные.

— Я хорошо знаю, что такое стоять, как говорится, голеньким перед всеми четырьмя сторонами света и не знать, куда же... Однажды я заблудился в тайге. Болотца, топи, бурелом невпролаз, серая хмарь над головой, мошкара — чудовищно. Я уж было думал — конец, но выполз. Представь себе, вывело меня из гибельной чащобы какое-то особое, я бы сказал, звериное чувство. Я выбрался к речке и на берегу увидел бревенчатый домик, то ли избушка старателей, то ли охотничья. Во всяком случае, там я нашел и еду, и спички. Все было аккуратно завернуто, запаковано, спрятано в печурку, как будто кто-то знал, что я приползу полуживой. Эта еда и огонь для другого в общем-то обычны в тех краях и тех условиях. Это спасение и другим и себе. Но тогда меня, полумертвого, это так поразило, что я расплакался. Тот неведомый человек стал моим кровным братом, и вообще тогда все люди показались мне кровными братьями. Так бы и должно быть всегда и всюду, а получается... Получается, что там, где нас мало и очень трудно бороться за жизнь, мы понимаем это кровное родство как непреложный закон. А где много людей, ценности такого рода падают. А население земли растет. Что же будет, если мы так обесценим естественные, простые и вечные наши ценности взаимовыручки, помощи, сочувствия, соучастия?.. Вот я уже сколько месяцев жду, чтобы ко мне кто-нибудь пришел из моего института, где я проработал всю жизнь. Жду-пожду, а их нет. Я понимаю — заняты, у всех семьи, дети, заботы. Но все-таки надо, чтобы пришли. Я ведь скоро умру.

— Кузьма Георгиевич, дорогой...

— Нет, нет, не говори мне ничего, я все понимаю, я не нуждаюсь в утешениях, я даже не обижен на них, просто сорвалось. Веришь мне?

— Верю, — сказал я едва слышно. И уж совсем тихо добавил, не сдержался: — И не верю.

Кузьма Георгиевич улыбнулся.

— А что ты думаешь? — сказал он запальчиво и даже с некоторым озорством. — Думаешь, это легко — не врать? Это, может быть, самое трудное в жизни дело — всегда говорить только правду и поступать по правде. Я всю жизнь этому делу учусь, шестьдесят с лишним лет, да и то, бывает, совру своей супружнице. Вот курю, как мальчишка, тайком, а приду к ней — буду дышать в сторону, чтобы она запаха не почувствовала, а если спросит: «Опять курил?», так я почище твоих пацанов буду врать и клясться, что и вкус табака забыл вообще, младенец я непорочный. — Он весело засмеялся. — А ты говоришь, не врать. — И, как бы в подтверждение его слов, послышался стук двери, и Кузьма Георгиевич торопливо затушил трубку, примял пепел пальцем, запихал трубочку в карман своего старенького халата, взял костыли и, подмигнув мне своим хитроватым, добрым и умным глазом, зашлепал из кухни по нашему длинному коммунальному коридору: стук-шлеп, стук-шлеп, стук-шлеп...

Я прислушивался к этому знакомому звуку и все думал, думал о старике, ожидающем смерти, о его судьбе, которой он, по-видимому, всегда оставался верен, и о том, что, как бы в награду за эту верность своей судьбе, он получил такую мудрую старость, что сама смерть — это вечное пугало всех — ему нисколько не страшна.

Что-то с грохотом упало в коридоре. Я выбежал из кухни. Кузьма Георгиевич стоял, прислонившись боком к стене. В руках у него был только один костыль, второй валялся на полу, и Кузьма Георгиевич силился достать его. Я подбежал, поднял.

— Спасибо, Леня, — сказал Кузьма Георгиевич с какой-то мучительной и досадливой улыбкой. Он стыдился меня, стыдился себя.

— Резинка на костыле стерлась, — сказал он хрипло. — Все уже стерлось...

— Я прибью завтра же или сегодня, хотите?

— Спасибо, спасибо, — заспешил от меня Кузьма Георгиевич. — Я уж сам что-нибудь придумаю, у меня есть резинка. Все забываю. Спокойной ночи.

Подбежала Светлана Александровна. Растрепанная, испуганная, в длинном халате. Обняла мужа.

— Спасибо, не надо, спасибо, — повторял Кузьма Георгиевич, — я сам дойду.

И снова по коридору раздались тяжелые, громкие шаги: стук-шлеп, стук-шлеп, пока не стихли они за дверью комнаты.

Я долго стоял в коридоре, не мог уйти. Сам не знаю, чего я ждал. А когда направился к себе, вдруг зазвонил телефон. Кто это сдурел? Так поздно...

Никого, только потрескивания. Я повесил трубку, чертыхнулся и шагнул от телефона, но вдруг он снова зазвонил как ошалелый.

— Алло, слушаю!

В ухо ворвался голос, восторженный, звонкий:

— Леонид Михайлович, Леонид Михайлович! Я просто так звоню! Мне хорошо. Брожу по городу, и мне хорошо, сам не знаю даже почему. Я пересчитал все колонны у Казанского, а потом пошел по Невскому. Народу много, белые ночи. Хотите, вместе погуляем?

Это был Саня. Звонит мне, когда ему хорошо. То он влюбился, то опять влюбился, то еще раз влюбился, и ему хорошо. Когда ему плохо — трудно его утешить. А сейчас ему хорошо. И звонок его — как подарок. Будит меня иногда даже посреди ночи. И не рассердишься. За что?

— Ты молодчина, Саня. Это хорошо, когда хорошо. Я не смогу. Устал. Всего тебе хорошего. До завтра.

— До завтра, Леонид Михайлович. Простите, Леонид Михайлович. До завтра!

Вот чудак человек! Да нет, никакой он вовсе и не чудак. Всем неплохо бы такую чудаковатость. Он просто живет, радуется. Споткнется, встанет и снова радуется. Ему хочется жить! Жить! Жить! Надо непременно жить!

Опять звонок. Забыл что-нибудь досказать.

— Алло, слушаю, Саня.

Кто-то дышит тяжело, прерывисто. Долгое молчание. Так иногда разыгрывают. Вот-вот послышится тоненький, нарочито писклявый голосок и скажет какую-нибудь ерунду. Но нет, не разыгрывают. Тревожный вопрос:

— Здесь живет Леонид Михайлович?

— Здесь.

— Можно его к телефону?

— Ну, я у телефона...

И дальше что-то малопонятное. Взволнованный женский голос говорит о больнице, о Кате, потом о мотоцикле... Я ничего не понимаю.

— Постойте, кто это говорит?

— Вы меня не знаете, я подруга Кати.

— Что с Катей? Что случилось?

— Она в больнице. Разбилась на мотоцикле. Ехала с Мишей, куда-то спешили и... — в трубке всхлипывание, слезы.

У меня сжимается сердце. Мелкая частая дрожь бьет меня.

— Что с ней? Что с ней?!

Сквозь слезы и всхлипывания:

— Она будет жить. Сотрясение мозга, а Миша...

Опять слезы, всхлипывания, какой-то непонятный шепот.

— Что с Мишкой, что произошло? Ранен? Жив?

— Катя дала мне ваш телефон, просила позвонить, чтобы вы пришли к ней завтра. Вечером. Сегодня не пускают.

И опять невнятное бормотание сквозь слезы и гудки отбоя, как из преисподней.

Занемевшей рукой я положил на рычаг трубку. Хотел пойти к себе — ноги не слушались. Мишка и Катя. Вот он, Мишкин последний перекресток. Наверное, был пьян, или какой-нибудь шофер был пьян? И как же это Катя оказалась вместе с Мишкой?! Она не должна была быть с ним на его перекрестке. Я виноват... Я за всех в ответе, за все зло на земле в ответе. Комок в горле мешал мне дышать, и руки сами собой растирали лоб, а зубы сжались так, что стало больно. Ноги зачем-то потащили меня в кухню, потом в ванную, потом в комнату.

Дождь за окном? Или это опять в ванной? Да, это там, и тут, и всюду: кап! кап! кап!

Надо что-то делать. Кто-то испытывает нас, кто-то хочет, чтобы всему пришел конец. Жив ли я сам? Где ты, Мишка? Зачем тебе нужна была эта дурацкая скорость? Куда ты спешил? Гнался за нарушителем? Эх, Мишка, Мишка! Мишенька... Какая нелепость — смерть в начале жизни.

Зачем, куда бежать? К каким перекресткам? Мишка, Мишка.

Холодно. Вот когда холодно. Руки немеют и ноги. Повыть бы. Опять эти капли по черепу. Больше не могу. Тут как в склепе, как в мышеловке.

Надо бежать в больницу! Но куда? Где? Так и не узнал. В милицию. Они найдут. В милицию. Да, в милицию. Найдут. Бежать. К черту эту холобуду, эту карту, эту люстру, это дурацкое окно с занавесочкой. И эти крикливые свадьбы к черту, и эти гонки со зла.

Не спеши. Все равно уже поздно. Все поздно. Некуда тебе идти и незачем. Лежи и жди рассвета.

А это еще что? Бом! Бом! Бом! Точно колокольный набат. Настенные часы в комнате хозяйки пробили полночь. «Началось», — подумал я. Будто густые мерные удары часов просигналили тревогу. И невозможно было справиться с этим все усиливающимся чувством, предвещающим беду, оно ширилось, разрасталось во все стороны, и я будто погружался в пучину... по грудь, по горло... Остановись, успокойся, приказал я себе. А лучше пойди куда-нибудь. К ней, к нему, в милицию, ко всем чертям.

Оделся. Выбежал со двора. А потом поплелся, едва переставляя ноги. Беда была во мне, и за моей спиной, и где-то справа, слева, и сверху. И каждый прохожий казался чудом. Он жив, а Мишки нет. Я жив, а Мишки — нет. А может быть, нет всех, а он жив?

Люди, живые люди — идущие, едущие, бегущие, — живите! За себя, и за Мишку, и за всех. Не бегите, не торопитесь к своим перекресткам очертя голову. Давайте лучше возьмемся за руки крепко-крепко, так, чтобы чувствовать, как бежит кровь и бьется сердце. Оно бьется. Вот оно — слева. И не нужно друг друга — ни ножом, ни камнем, ни плексигласом по башке, ни черным словом в душу.

Кому это я? Кто услышит? Разве и так все не знают? И вон та девушка, и вон тот старик, и все-все, кто спит за этими черными окнами черных домов.

Куда я? В милицию? Да, в милицию. Или хоть на какой-нибудь вокзал. Уж лучше быть там, со всеми случайными приезжими, чем одному.

Виноват я. Все живые виноваты перед мертвыми. И живые виноваты все перед живыми — за равнодушие, за подножки, за все, что со зла... «Самое трудное — это помочь человеку выжить», — ты прав, отец. И если я не помогу Кате — не знаю, что будет тогда. Пусть накажет меня жизнь. В такую минуту она вспомнила обо мне, именно обо мне... Я сделаю все...

Я шагал и шагал куда-то. Мимо домов и деревьев. Редкие прохожие обходили меня. Кто-то просил закурить, кто-то спрашивал о времени, но я не знал, который теперь час, и не очень-то соображал, почему сажусь на какую-то скамью и тут же вскакиваю, а потом прислоняюсь к столбу или к стене дома. Дрожали руки, и сам я дрожал, было то холодно, то вдруг жарко. Кружились, метались во мне обрывки фраз, мыслей, картин. Я видел общежитскую комнату, койки рядами, фотокарточку невесты Федора на тумбочке, продрогший город из окна с высоты седьмого этажа и огромного пса, подпрыгивающего, чтобы лизнуть хозяина... Вспомнилась наша поездка в Лесопарк. Славка Греков на коленях перед осенними березами... «Я хочу совершенства... человек беспределен...» И потом волейбол, и мой побег... Вспомнился и букет белых гвоздик, и Мишкино сияющее лицо в день свадьбы, и слезы Кати, и такси. «Не приходи к нам больше никогда!» Обвинял меня в чем-то и Глеб Бородулин, и Никита Славин, и Кузьма Георгиевич, и Скрип-скрип наставлял сурово. И печальные, зеленоватые глаза Зойки долго смотрели с укором. И только тихий голос тетушки утешал меня: «Уж так ли ты грешен, как маешься?»

Давно ли я стоял над ее могилой, грустный и просветленный. А теперь... Будто бы сам я, какая-то часть моей души умерла вместе с Мишкой. Я не знаю, не могу точно объяснить, в чем именно моя вина, но я ее чувствую. Во всяком зле, во всяком «плохо», про которое я знаю и не могу исправить, — есть и моя вина.

Я шел, и какая-то сила подхлестывала меня — быстрее, быстрее... Так было, когда я мчался на мотоцикле к моему горшечнику. Деревья вокруг, поля, небо высоко, у самого солнца кружатся птицы — то белые, то черные, то невидимые, голубые, как небо.

И я лечу, парю над асфальтом, и подо мной вовсе не мотоцикл, а черная чертовщина на трех колесах — мини-самолет перед взлетом или, может быть, модернизированная ступа бабы-яги; во всяком случае лечу, кричать охота и, растопырив руки, соскальзывать вместе с поворотами дороги — взлетать вверх на горушку, и снова вниз, и опять вверх, туда, где уже не птицы, а старая, с перебитым крестом, каменная церковь парит в поднебесье. Откуда взялась такая? Из каких таких мест и времен выбежала поближе к дороге поглядеть на грузовики, легковушки, мотоциклы, велосипеды, на этот наш ошалелый бег?

Остановиться бы. Раздвинуть осоку на берегу речки, посидеть бы, вглядеться в воду, подумать, услышать всплеск щуки или надсадное потрескивание коростеля, а потом лечь ничком и пить, пить медленными глотками теплую, парную воду с привкусом земли и болотины...

Но я мчусь. Ветер в лицо. Говорить нельзя и дышать нельзя. Дорога сужается до тропы, до ощущения, что ты канатоходец. Или — человеко-мотоцикл. Но если вглядеться в дальнее, пока еще медленно набегающее на тебя дерево, можно успеть подумать, что ведь оно никуда не спешит, не несется сломя голову, не торопится даже расти. Оно — дерево. А вот это — солнце. А вот это — птицы. А вот это — я.

Я не мог ни о чем думать, что-то сжалось, похолодело, остановилось во мне, а я шел и шел, пока не увидел большую площадь, круглый сквер с высокими деревьями посредине, а дальше, за деревьями, знакомый вокзал с широкой лестницей и тяжелыми колоннами.

Всегда, еще с детства манили меня к себе вокзалы. Многолюдье, сутолока, поезда. «Вот возьму и сяду в какой-нибудь и умчусь куда-нибудь туда...» Редко у меня была такая возможность, но надежда была всегда.

Пассажиры с поклажей в руках шли мне навстречу, толкаясь и обгоняя друг друга. Высокие фонари на привокзальной площади горели неярко. В голубоватом сумраке я всматривался в лица, будто искал кого-то из своих знакомых. Но даже отдаленно никто не напоминал мне моих близких.

Много раз мне приходилось бывать на вокзалах: то я уезжал куда-то, то отправлялись в путь мои друзья. Толкотня отъезжающих, душный запах багажного помещения, очереди у ларьков, разномастная одежда, тюки, чемоданы, поцелуи, шум и монотонные объявления в репродуктор. Вокзал.

Мне хорошо помнятся тревожные, перегруженные людьми вокзалы военных лет, крик женщин, плач детей, неистовые, режущие душу свистки паровозов; мне помнятся вокзалы, в которых я, одиннадцатилетний беспризорник, убежавший из детского дома, вместе с друзьями, такими же оборванными и голодными, шнырял в толпах пассажиров в поисках еды и ночлега, в поисках неведомого счастья.

Даже теперь сжимается сердце — так, оказывается, памятно прошлое: бег, и тамбуры, и крыши вагонов, и мечта о хлебе, и снова бег...

Каких только тут нет людей. Теперь, чем внимательнее я вглядывался в толпу, тем отчетливее мне виделся каждый человек в отдельности, и глаза их, лица, жесты, походка говорили мне о многом. Вот кто-то приехал на свидание, а может быть, сразу на свадьбу. А вот командировочный. А вот старушка из деревни растерянно оглядывается по сторонам. Быть может, такая же вот бабушка у Никиты Славина. Идут рабочие. Идут артисты. Идут жители и гости моего города. С кем-нибудь из них мы наверняка станем друзьями. Мир не только тесен, но еще и населен людьми, с которыми где-то когда-то уже встречался... Мы будем жить в одном городе, в нашем общем доме, на общей нашей планете. Примите же и меня как своего... Я сейчас, наверно, был бы рад, если бы вместе с вами не шла женщина вся в черном, она приехала с кем-то проститься навсегда... Для кого-то уже больше нет ни этой толпы, ни этого неба с бледными отсветами зари, как нет ничего больше и для Мишки. Если бы я только мог в память о них сделать все, что нужно для тех, кто есть... еще при их жизни.

Я стоял и смотрел на приезжих, встречал каждого. Я очень устал. Это чувство усталости пришло внезапно. Я не сердился, когда меня толкали, извинялся, когда сердились на меня. Я смотрел в глаза приезжих незнакомых людей, как в свои.

Устал. Как будто не отдыхал с самого рождения. Надо идти домой... Вон уже и утро пришло. Уже коснулось солнце верхушек деревьев на площади. Ночные поиски, страхи, беды осветились ранним солнцем. Были уже у меня такие утра, и еще будут. Все повторяется. И что-то приобретаешь каждый день.

Я пошел к скверу, деревья окружили меня со всех сторон.

Ну что, мои милые деревья, не надоело вам прислушиваться, присматриваться ко мне? Что же я найду еще в себе, сидя тут, рядом с вами? Не смешны ли, не кажутся ли наивными вам мои поиски и размышления?

Вы встали в круг посреди площади, вы как на острове, вы сами — остров. А может быть, так и нужно — быть островом, как думал когда-то мой друг, которому хотелось даже про это написать книгу, чтобы научить всех, как нужно жить. «Нужно быть островом, хорошо укрепленным островом, — говорил он. — И чтобы «пушки с пристани палят, кораблям пристать велят»... или не велят...»

Мне нравились тогда острова за другое. Они манили меня своей загадочностью, необычайностью. А вдруг там какая-то совсем иная жизнь, совсем непохожая на то, что я видел и вижу? Ведь остров отдален, отделен водой. Мне хотелось быть моряком хотя бы только для того, чтобы увидеть когда-нибудь на рассвете, тоже с детства знакомые по названиям, острова Ямайка, или Сицилия, или целые архипелаги островов: Фиджи, Азоры... Я и в небо-то смотрел и смотрю порой с мыслью о том, что далекие звезды потому так удивительны и загадочны для меня, что они ведь тоже острова в безбрежном океане времени и пространства. Уехать бы на какой-нибудь остров и жить бы там Робинзоном...

Уехать? Куда? Всюду живут люди. А где их нет, там ничего нет, кроме молчания земли и деревьев да птичьего, непонятного мне языка.

Быть островом — это не мое, не для меня, я хочу верить и доверяться, как в юности, когда мне казалось, что любой прохожий, если я попрошу, поможет мне. Я не чужой, я свой, я в своем городе, в своем доме, на своей земле, как и вы, деревья. Ваши прозрачные весенние листья, только что вылупившиеся из почек, как отважные флажки, трепещут на легком ветру или, лучше, как душа без одежды. Сколько же их тут, родственных и непохожих душ? Сотни? Тысячи? Миллионы? Надежно вы держитесь за ветви, а ветви за ствол, а ствол за корни, а корни за землю. И мне показалось, что я слышу детский протяжный крик, многоголосый хор детских душ.

Что бы ни было, вы появляетесь на свет, чтобы жить, дышать, давать жизнь другим, а придет время — упадете, чтобы уступить место новой жизни.

И я когда-нибудь упаду. Но пока я буду дышать, я буду помогать дыханию других. Смерть матери, отца, Дульщика, тетушки и теперь вот еще смерть Мишки живут во мне и будут жить всегда напоминанием того, что я не должен умереть душою еще при жизни. В последние дни я расслабился, но я соберусь с силами — все, что любимо, дорого мне, я соберу воедино.

Пройдет еще немного времени, начнется день, и от ночных размышлений, поисков надо будет переходить к поступкам: одно дело решиться уйти из училища, а другое — сделать это так, чтобы разрушить лишь то, что и должно быть разрушено, соединив и укрепив все то, что и должно укрепиться, стать единым. Завтра, то есть уже сегодня, я поеду в больницу и увижу Катю. Увижу и скажу: «Катя, это я...»

Пошатываясь от усталости, я пошел домой, сначала через площадь, потом через мост над каналом, потом вдоль трамвайных путей к остановке.

 

Глава шестая

Вот и еще один день пришел, народился во времени и пространстве. Все как обычно. И мои шаги по лестнице, и хлопанье дверей училища, и пальма в кадушке. И лестница та же. Шаг. Еще шаг. Тяжело. Устал.

Что тяжело, где тяжело, в чем? Я еще жив, а значит, мое «тяжело» не тяжелее, чем у всех. Шаг, еще шаг. Неохота обходить встречных, здороваться, начинать новый день так же, как вчера, позавчера, всегда.

Остановился посреди лестницы, перевел дыхание. Лобов пробежал мимо как ошалелый и уже за спиной закричал: «Здравствуйте!» И тоже остановился на мгновение, как будто решил что-то спросить, но раздумал, побежал дальше.

Андреев навстречу, мой староста, — молча поклонился и прошел вниз с каким-то странным выражением лица. Что это с ним? Здесь ли Никита?

— Андреев, талончики на завтрак есть у всех?

Обернулся, кивнул. Тоже ни звука в подтверждение. Разговаривать и ему надоело? И здороваться надоело?

— Леня, Леонид Михайлович, подожди!

— А, Ирочка, здравствуй. Что-нибудь случилось?

— Привезли новые стеллажи. Надо книжки перебрать и переставить. Дай мне, пожалуйста, кого-нибудь из своих ребят, Бородулина хорошо бы.

— Хорошо. Кого поймаешь, хоть всех.

— Они меня не послушаются, ты бы сам.

— Ладно, Ирочка, пришлю.

— А у тебя, Леня, все в порядке?

— Все в порядке. Все в том же порядке, в каком твои книги. Я пришлю ребят, не беспокойся.

А вот и директор шагает через ступеньку.

— Здравствуй, Михалыч, ты что такой сегодня ленивый?

— Да так. Иду вот, и что-то неохота, Николай Иванович.

— Что неохота?

— Да так — все неохота.

— Проигрыш расстроил?

— Какой, чей проигрыш?

— Да ну тебя, ты, я смотрю, не следишь за футболом.

— Не слежу, Николай, плохо слежу — это, я понимаю, странно, теперь все помешаны на спорте.

— Что с тобой, ты, смотрю, совсем скис. А у нас, между прочим, неплохие новости. Мы, может быть, получим переходящее знамя района. И за спортивные достижения тоже...

Директор поднимался теперь на каждую новую ступень лестницы так же медленно, как и я. И не мог я сейчас сразу сказать ему, что скоро мы расстанемся, хотя в том, что училище получает знамя, есть, наверно, и моя заслуга, и что, когда я перейду на другую работу, надеюсь, больше у меня будет возможности следить не только за футболом: за новыми книгами, за всем, что идет в театрах, в кино, за всей жизнью, на которую вот уже не один год нет у меня ни времени, ни сил. Сейчас я даже не способен толком объяснить, что за причины заставляют меня уйти из училища. Я хочу объясниться так же честно и прямо, как объяснился со мной Глеб Бородулин, меня должны понять. Разговор будет не простым, не коротким, директор должен хоть отчасти пережить то, что пережил я за недавние дни, и пройти вместе со мной путь от уверенности, что все в полном порядке, до тревоги, переосмысления и взрыва, до понимания того, что многое нужно переменить в слишком благополучных, привычных буднях наших дел и взаимоотношений.

А вот и преподаватель эстетики кланяется нам, он, как всегда, не только вежлив — галантен, и одет с подчеркнутой тщательностью, и бородка аккуратно подстрижена. И с ним продолжим мы еще разговор о личностях и неличностях, о петле Нестерова, о подвиге, пойдем куда-нибудь, посидим, потолкуем.

А вот и Акоп в спортивном костюме, улыбается мне и хмурится при виде директора.

— Здравствуй, Акоп, — говорю я.

— Здравствуйте, Акоп Ованесович, — говорит сдержанно Николай и отрывается от меня, шагнув сразу на две ступеньки вверх.

— Привет, дорогой, ты мне снова нужен, — говорит Акоп, шутливо смахивая с меня пылинки. Наверно, снова разговор о дежурстве с дружинниками.

— Для богатырской заставы?

— Надо же, какой догадливый, такие вот и нужны: предстоят жаркие схватки с нарушителями порядка. Твое дежурство перенесли на сегодня.

— Не будет у меня, Акоп, жарких схваток, поищи другого.

— И это все, что ты можешь мне сказать?

— Да, все. И поверь: сегодня я не пришел бы даже на твою свадьбу. — Не мог я ему сказать, что сегодня иду в больницу, и по какому поводу.

— О, дорогой, понимаю. Свидание! Только почему ты такой невеселый? Тогда был кислый и опять такой же. Нет на тебя армянского коньяку.

— Нет, Акоп. До следующего раза. Извини. Мне не до шуток.

Вот и опять на лестнице собираются вместе все сто дел. Поднялся на второй этаж, пошел по коридору, где, как всегда, шум и толкотня, открыл дверь в комнату мастеров. И снова навстречу — солнечные окна, Майка сидит на стуле и опять что-то шьет. Не токарем бы ей быть, а портнихой.

И Татьяна рядом. Вглядывается в движения рук своей наставницы, будто ищет что-то. Увидела меня, смутилась, перекинула «конский хвостик» за плечи, одернула юбку.

— Здравствуйте, портнихи.

— Здравствуйте, — поднялась Татьяна со стула.

— Здравствуй, Леня, — говорит Майка, не отрываясь от дела. — Вот учу, как шить костюм. В Доме культуры намечается бал-маскарад литературных героев. Хочешь быть Онегиным? — улыбается она.

— Я смотрю, празднуете — не ленитесь. А Глеб собирается быть Ленским?

Татьяна покраснела. Отвела взгляд, переминается с ноги на ногу.

— Не беспокойся, дуэли не будет, — говорит Майка, откусывая нитку.

— Что же, молодцы, значит, все в порядке, — сказал я, торопливо доставая из шкафчика, из специальной фанерной секции журнал группы. «Вот с кем я должен буду по-настоящему поговорить — с Майкой», — подумал я.

— Ты у себя в группе тоже что-нибудь подготовь. Мушкетеров, например, — говорит Майка.

— Шпаги теперь не те, — отвечаю я, вспомнив финку Лобова, но тут же сам себя обругал, подумав, что тот урок в мастерской запомнится ему навсегда, не сможет, не должен он забыть и нашу последнюю встречу.

— Ты Лобова уговори, пусть он сделает что-нибудь такое, с гитарой. — Майка стала называть по именам чуть ли не всех моих учеников, не забыла и Штифтика, и Саню, и уж конечно, Глеба, она предлагала карнавальные роли, которые больше всего могли подойти к характеру или наклонностям каждого. И мне показалось, что знает она моих парней лучше, чем я. Вот кто прирожденный педагог, светлый, ясный человек, и всякий, кто оказывается с ней рядом, светлеет, проясняется от ее душевного света.

Я пообещал поговорить с группой. Сунул журнал под мышку, вышел из комнаты мастеров и направился в столовую. Сегодня пошел туда не для того, чтобы последить за порядком, — я ждал Никиту Славина, как ждал еще так недавно Глеба.

В огромном зале, как обычно, нетерпеливая толкотня перед буфетом и около раздаточного окна. Мои уже все получили и сидят за разноцветными столами на дюралюминиевых гнутых ножках, не шаркают сегодня ни ногами, ни стульями по каменному полу, — сосредоточенно жуют, аккуратные, дисциплинированные до странности. Я остановился возле дверей. Увидели меня, стали переглядываться, переговариваться, словно бы началась у них игра в испорченный телефон.

Достаточно было одного лишь взгляда, чтобы понять: все на месте, кроме Никиты. И сразу что-то мучительно заныло во мне и закричало.

И вдруг увидел. Идет с подносом. Большой, лохматый. Переваливается с боку на бок, шагает неуклюже, косолапо, боязливо держа в огромных ручищах легкий пластиковый поднос, на котором в толстых граненых стаканах чай. Он будто заворожил Никиту; стараясь не расплескать чай, Славин даже высунул кончик языка от необычайной сосредоточенности.

Все в порядке, сказал я себе. Повернулся и пошел в мастерскую дожидаться начала работы.

И вот она — никелированная ручка двери. Открыл, вошел. Лучи солнца в окно. Они светят, сияют, что бы ни было с нами, с людьми, они давно горят в моей мастерской, как будто бы нет, не бывает на небе туч.

Прошел к своему столу, опустился на стул, устало обвел взглядом мастерскую, ряды верстаков, шкафы с инструментами, сверловочный и токарный станки, точило в углу. Не мертвое это все оборудование, нет. Большая или малая частица души обязательно есть во всем, что сделал для себя человек, к чему хоть однажды приложил он руки или чего касается его взгляд изо дня в день, — кажется, будто вещи, предметы впитывают, запоминают навсегда все пережитое человеком. Вон облезла краска на углу стола, — это мои ученики подходят сюда сдавать детали, опираются боком о край стола, волнуясь, трут его пальцами. А с этого боку дерево будто бы отполировано. Памятка тут навсегда. Сколько раз я касался этого места рукой или боком, вылезая из-за стола, я протер этот угол, как протирают ногами ступеньки на лестнице старого дома или как протирают губами икону или серебряный крест с распятием верующие. И кто бы ни был тут потом, кто бы ни сидел на этом стуле, за этим столом, кто бы ни касался этого угла, — я тут останусь незримо. Эх, если бы я мог унести отсюда все, что хочу, все, что мне нужно, что будет помогать мне жить в моем завтра, — я поднял бы бережно на руки все это и понес бы, как нес гончарный круг старик горшечник.

А что заберут отсюда они, мои двадцать семь учеников? Вот уже слышен топот их ног, распахивается дверь, входят. Первым Лобов, а за ним Глеб Бородулин, и староста, и обычно веселый, быстрый, а тут притихший, щупленький Штифтик. Входит в дверь и смотрит, как всегда в упор, своими обнаженными, умоляющими глазами честняги Саня. И вот уже показались близнецы Савельевы, все, вся группа вваливается в дверь и встает передо мной, как обычно выстраиваются для утреннего инструктажа, но совсем другое ожидание в их глазах, лицах, позах, движениях. Они жмутся друг к другу, как в Доме культуры во время танцев, и молчат, и так смотрят и ждут чего-то, что у меня невольно ком подступает к горлу.

Я поднимаюсь со стула, вытягиваюсь по стойке «смирно», мне коротко докладывает староста о том, что вся группа в сборе, а потом я говорю о задании на день, о планах на будущее, что скоро все пойдут на завод и после экзаменов начнется их новая, взрослая жизнь. Я говорю это голосом, который для меня неожидан, я будто бы прощаюсь со всеми уже сейчас. И в какую-то короткую паузу вдруг слышу:

— Простите меня, Леонид Михайлович, за все, в чем я перед вами виноват.

Я замолчал и не мог найти больше ни слова. Тишина показалась мне громче крика.

Это Глеб. Это он смотрит и не отводит взгляда. Правдивые, горячие его глаза наполнены чувством и значением, какое понятно до конца только нам двоим, и все же каждый сейчас знает, почему он решился при всех извиниться передо мной.

— Я сказал ребятам, что вы хотите уйти, — говорит Лобов и тоже не отводит глаз, чтобы я видел — он не считает предательством свой поступок.

— Если вы уйдете, и я уйду, — твердо, жестко говорит Никита Славин. И это звучит как вызов.

Заколотилось сердце, влажными стали ладони. Отказаться от всего? Вот он пришел, мой, быть может, самый главный час жизни. Никита имеет право так сказать, так потребовать... Оставшись в городе, он решился взвалить на себя и все то, что ему еще недавно казалось непосильным. А я?

Я, оказывается, прилип к училищу, ко всему, что тут есть, к хорошему и плохому, я сросся с ним, я тут дома, и мне дано только одно — идти своей дорогой и нести свою ношу, какой бы она ни была тяжелой, улучшая по мере сил себя и все, что вокруг.

Ну чего вы ждете от меня, милая моя орава, мои ученики-мученики, мучители, сорванцы и друзья мои, беззащитные мои дети? Как мне рассказать вам о том, что было со мной и что есть? Что станется вскоре с вами, пацаны мои, плутоватые и простодушные мои личности, мужики, товарищи мои дорогие? Какие вас ждут перекрестки? Что останется в вас от меня? Не знаю. А меня научили вы многому. Спасибо!