#img_7.jpeg
1. МНЕ НАЗЫВАЮТ ФАМИЛИИ, НО Я НЕ ПРИДАЮ ИМ ЗНАЧЕНИЯ
Я давно дружил с Львом Романовичем Шейниным, и когда он подарил мне только что вышедшие в прекрасном издании свои «Записки следователя», захотелось вновь перечитать их.
Так случилось, что мне ранее не попадался его рассказ «Волчья стая», о нашумевшем в свое время деле нэпманов в Ленинграде, обманывавших государство. А потому раскрыл книгу на этой новелле.
Дошел до строк:
«Короли» ленинградского нэпа — всякого рода Кюны, Магиды, Симановы, Сальманы, Крафты, Федоровы — обычно кутили в дорогих ресторанах — «Первом товариществе» на Садовой, Федоровском, «Астории» или на «Крыше» «Европейской» гостиницы…»
Что-то остановило мое внимание в этих строках. Что?..
Мучительно вспоминаю.
Ну конечно же — фамилия Сальман… Знал я одного Сальмана. Уж не тот ли?..
Набираю номер телефона Шейнина:
— Лев Романович! А как звали Сальмана!
— Какого Сальмана? — не понял он.
— Того, что описан вами в «Волчьей стае».
— А зачем он тебе?
— Вроде бы я его знал.
Шейнин назвал имя-отчество. Память у него была изумительная.
— Значит, я не ошибся!
— Слушай, это страшно интересно. Приезжай, расскажи…
Вечером я был в доме у Льва Романовича.
— Так вот, с одним из ваших «героев» и меня судьба столкнула.
— Как так?
— Я лично и очень хорошо был знаком с Сальманом. Много раз бывал у него дома.
— Каким образом? Тебя же во времена нэпа еще на свете не было.
— Это было накануне войны и во время ее. Сальман жил в том же доме, где и я, — в Мурманске, на улице Самойлова. Был уже глубоким стариком, но работал на заводе токарем. Я его звал «дядей Костей». Дома у него было много роскошно изданных до революции книг. И он позволял мне не только рыться в них, но и брать их почитать домой. Человек он, по моим воспоминаниям, был талантливый. На кухне держал маленький токарный станок, и из рук его выходили удивительно тонкие, изящные поделки.
— Хобби?
— Нет. Просто у него, видимо, в крови было мастерство умельца-механика. Там, в Мурманске, он и похоронен.
— Неожиданно складываются человеческие судьбы! — вырвалось у Шейнина. — Сальман — и токарный станок! Как-то не укладывается все это в моем сознании!.. Ну и как он себя чувствовал в «новом качестве»?
— Не знаю! — Я пожал плечами. — О прошлом он не очень любил распространяться. А однажды, словно самому себе, сказал: «Значит, Толя, бытие определяет сознание…»
Шейнин прошелся по комнате.
— Люди переоценивают свою жизнь и прошлое, — философски заметил я. — Тем более вы к этому сами руку приложили…
— Что было, то было… Кстати — это еще один пример того, как не следует опрощать образ в литературе. После твоего рассказа я бы дополнил рассказ о Сальмане некоторыми человеческими «деталями». Может быть, при переиздании книги так и сделаю.
— А еще он любил дарить цветы, — неожиданно вспомнил я. — В Мурманске тогда цветов не было. К дню рождения знакомых он срезал выращенные у себя на квартире в горшочках розы и с ними приходил в гости. Даже зимой…
— Действительно, «неисповедимы пути господни!..». Опрощать образ в искусстве никогда не следует. Особенно, когда речь идет о твоем противнике. Вот я вспоминаю одного немецкого разведчика, фамилия которого Верман. В тридцатых годах мне пришлось с ним столкнуться. Интереснейший был человек. Выдержка, ум, тончайший расчет…
— Но раз вы «беседовали» с ним, значит, ни «ум», ни «тончайший расчет» ему не помогли?
— Это, конечно, так… Ты читал мою повесть «Военная тайна»?
— Конечно. Кто ее не читал?!
— В основу ее легли некоторые мотивы, связанные с расследованием дела этого Вермана. Германского разведчика. Тогда мне, как заместителю Генерального прокурора СССР, пришлось выехать в Харьков, где заканчивалось дело, и обстоятельно с ним познакомиться. По понятным причинам долгое время я не мог рассказать в книгах обо всем этом. Но отдельные ситуации из «работы» Вермана и его группы легли в основу сюжета «Военной тайны».
Шейнин назвал тогда в разговоре еще три фамилии «сподручных» Вермана — Сгибнев, Феоктистов, Матвеев.
Но как я мог знать тогда, что речь идет как раз о тех людях, которых я ищу? Что за этими-то фамилиями возможно и кроется разгадка тайны гибели «Императрицы Марии»?
Мало ли было интереснейших и героических эпизодов борьбы нашей контрразведки со шпионами и диверсантами в те грозовые годы! В разговоре слова «Императрица Мария» не были произнесены, а поскольку речь шла о годе тридцать четвертом, у меня, естественно, не возникло никаких параллелей и ассоциаций с 1916-м.
А ведь одно нечаянно сказанное слово — и я бы узнал все. Или почти все…
Через несколько лет Льва Романовича Шейнина не стало, и когда со временем все прояснилось, мне оставалось лишь одно — сетовать на роль «случайности» как философской категории «в процессе человеческого познания».
Со мной лично сия «категория» сыграла злую шутку, но кто знает, где лежит самый короткий путь к цели?!
Как дорогую память, храню я томик романа Льва Романовича «Военная тайна» с нежной надписью, помеченной 24 марта 1959 года, и «Записки следователя», подаренные в декабре 1964-го. В предисловии к ним рассказано об обстоятельствах, приведших Льва Романовича в литературу:
«Не понимал я… что в работе следователя есть много общего с писательским трудом. Ведь следователю буквально каждый день приходится сталкиваться с самыми разнообразными человеческими характерами, конфликтами, драмами. Следователь никогда не знает сегодня, какое дело выплеснет жизнь на его рабочий стол завтра. Но каково бы ни было это дело — будет ли оно о разбое, или об убийстве из ревности, или о хищениях и взяточничестве, — за ним всегда и прежде всего стоят люди, каждый из них со своим характером, своей судьбой, своими чувствами. Не поняв психологии этих людей, следователь не поймет преступления, которое они совершили. Не разобравшись во внутреннем мире каждого обвиняемого, в сложном, иногда удивительном стечении обстоятельств, случайностей, пороков, дурных привычек и связей, слабостей и страстей, следователь никогда не разберется в деле, в котором он разобраться обязан.
Вот почему работа следователя неизменно связана с проникновением в тайники человеческой психологии, с раскрытием человеческих характеров. Это роднит труд следователя с трудом писателя, которому тоже приходится вникать во внутренний мир своих героев, познавать их радости и несчастья, их взлеты и падения, их слабости и ошибки.
Так случайность, сделавшая меня следователем, определила мою литературную судьбу».
Но это — не только рассказ о себе. Это — и утверждение принципов, на которых должна строиться подлинная литература приключений: не искусственное накручивание сюжета ради ложной занимательности, а повествование о характерах людей, ведущих напряженную, мужественную борьбу со злом. Повествование о подвиге.
А в тот вечер Лев Романович решил проводить меня до метро. Я просил этого не делать, но он отрубил:
— Не для тебя, для себя иду… Нужно же когда-нибудь людям дышать свежим воздухом.
Когда мы оказались на Арбате против дома, где когда-то жил Пушкин, Шейнин задумчиво, вне всякой связи с предшествовавшим разговором, вдруг сказал:
— Я понимаю Смелякова… Резко он о Натали… Но это — как зубная боль. И ее не вылечишь… Понимаю, но не соглашаюсь…
2. «ТОЛЬКО ЧУТОЧКУ ПРИЩУРЬ ГЛАЗА…»
Квартира в старом арбатском доме. Трудно, невозможно было себе представить, что когда-то именно здесь прощался Пушкин с холостяцкой своей жизнью, собрав на «мальчишник» немногих друзей — Дениса Давыдова, Языкова, Баратынского, Нащокина, Вяземского, Льва Сергеевича Пушкина да еще человек пять.
Что сюда после венчания в церкви Большого Вознесения, которая и ныне стоит неподалеку — у Никитских ворот, привез он 18 февраля юную Натали, а потом жил в этих стенах с женой с февраля по май того же 1831 года. Что через три дня здесь начертана записка поэту Плетневу:
«Я женат — и счастлив, одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился».
Да и вся эта история началась в получасе ходьбы от этого дома — на Тверском бульваре, 14, когда в декабре 1828 года на бале у танцмейстера Иогеля в доме Кологривова рухнуло, задохнувшись от восторга, сердце поэта, увидевшего шестнадцатилетнюю Наталью Николаевну Гончарову:
«Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение…»
Впервые, когда я приехал в Москву, показал мне этот дом Ярослав Васильевич Смеляков. Тогда мы оказались на Арбате в связи с совсем другими обстоятельствами: я расспрашивал поэта об истории создания «Строгой любви», поэмы, молодость героев которой прошла по этим тихим переулкам.
Вероятно, у Смелякова был какой-то свой тайный счет и к этому дому, и к некоторым из давних его обитателей, потому что, кивнув головой в сторону мемориальной доски, он — настроение резко переменилось — начал что-то раздраженно бурчать насчет «этой Натали», и вид у Ярослава Васильевича был таким, словно его только что незаслуженно и горько обидели…
Свой «счет» к Натали Гончаровой у Смелякова действительно был. И как у поэта и человека обнаженно-искреннего, эти чувства рано или поздно не могли не выплеснуться в строки стихов.
В один из дней 1958 года в нашей литературной жизни началось легкое смятение. Ярослав Смеляков вызвал на суд… Наталью Николаевну Пушкину.
И как вызвал!
Казалось, стихотворение написано во времена Пушкина. Словно всего год какой-нибудь прошел с того вьюжного и страшного дня на Черной речке, и боль не успела остыть, и сердце не смягчилось временем, не привыкло прощать, не признавало полутонов в чувствах.
Стихи — как перчатка, брошенная в лицо. Не давно ушедшей из жизни женщине. Современнице.
У таланта Смелякова есть волшебное свойство распахивать двери в историю так, что чувствуешь и нежаркий пламень свечей, и шорох бальных платьев во дворце императора, и колючий холод поземки, заметающей на Неве тела декабристов.
А здесь — ослепительный эмоциональный взрыв так высветил далекую трагедию, что — мороз по коже, настолько осязаем и виден адресат этого стихотворного послания.
Реакция поэтической, да и не только поэтической, общественности была довольно бурной.
Видимо, непонятное самому ему настроение рождалось в душе. Пришла своего рода смятенность. Наступил тот «разлад чувств», который требует немедленного выхода.
Как художник, Ярослав Васильевич смутно чувствовал, что где-то, возможно, в его стихотворении есть ноты, для него самого трудно сочетаемые с образом Гончаровой. Такое в поэзии случается. Тогда и появились вторые стихи — «Извинение перед Натали»:
Есть в этом послании и другие строки:
Да полно-те — дал ли Смеляков Наталье Николаевне «отпущение грехов»?! — спрашивал сам себя читатель. Ведь за просьбой — «…я Вас теперь прошу покорно ничуть злопамятной не быть и тот стишок, как отблеск черный, средь развлечений позабыть», — вслед за этим следует беспощадное:
Нет, сердце Смелякова не простило… не могло простить…
Сердце неподвластно законам логики.
3. РАЗОБЛАЧЕННАЯ ЛЕГЕНДА. «ГОСПОЖА ПУШКИНА» ИЛИ «МАДАМ ЛАНСКАЯ»?
Легенда родилась еще до того, как прозвучал роковой выстрел на Черной речке.
Ее усиленно муссировали в свете такие, как Д. Ф. Фикельман, мнение которой в дворцовых кругах кое-что значило:
«…Мадам Пушкина, жена поэта, появилась впервые в свете; она прекрасна, в ее существе есть что-то поэтическое… Муж говорит, что она умна…» «Это образ такой, перед которым можно оставаться часами, как перед совершенным произведением создателя. У нее мало ума и даже, кажется, мало воображения».
Вот и другое свидетельство:
«Она (Наталья Николаевна. — А. Е. ), со своей стороны, ведет себя не слишком прямодушно: в присутствии мужа не кланяется Дантесу и даже не смотрит на него, а когда мужа нет, опять принимается за прежнее кокетство — притупленные глазки, рассеянность в разговоре, замешательство, а он немедленно усаживается против нее, бросает на нее долгие взгляды и, кажется, совсем забывает о своей невесте, которая меняется в лице и мучается ревностью».
Может быть, и Д. Ф. Фикельман и другие были в этом убеждены?
Вряд ли — ниже мы покажем это. У высшего света свои правила, и прав И. Андроников, когда замечает:
«В самом ухаживании за Натальей Николаевной Пушкин ничего предосудительного не видел, если только внимание к ней и восхищение ее красотой не выходили из границ безусловного уважения к ней и к чести имени, которое она носила».
Пушкина не стало, и легенда начала превращаться в устойчивое, непререкаемое мнение. Карамзина пишет сыну:
«Я знала, что весть о трагической смерти Пушкина поразит тебя в самое сердце. И ты не ошибся, предполагая, что м-м Пушкина станет для меня предметом сочувствия и забот. Я ходила к ней почти каждый день, сперва с глубоким состраданием к ее великому горю, но потом, увы, с уверенностью, что это горе, хотя и острое сейчас, не будет ни продолжительным, ни глубоким. Грустно сказать, но это правда. Наш добрый, наш великий Пушкин должен был бы иметь совсем другую жену, более способную его понять и более подходящую к его уровню… Бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности и неразумения этой молодой красавицы, которая ради нескольких часов кокетства не пожалела его жизни. Не думай, что я преувеличиваю, я ведь ее не виню, как не винят детей, когда они по неведению или необдуманности причиняют зло».
Софья Карамзина согласна с такой оценкой:
«Сейчас она уже успокоилась, и ведь он (Пушкин. — А. Е. ) хорошо ее знал, он знал, что это Ундина, в которую еще не вдохнули душу. Да простит ей господь, ибо она не ведала, что творит. И ты, мой дорогой Андрей, не горюй о ней — для нее еще много найдется на земле радостей и удовольствий».
Уничтожающий отзыв. Действительно трагическая судьба!
Александр Тургенев был уверен, что «время откроет более», хотя современники Пушкина нисколько не сомневались в истинной причине дуэли.
Но на имя Натальи Николаевны была брошена зловещая тень.
Нельзя не согласиться с И. Андрониковым, когда он пишет:
«Нет надобности защищать и оправдывать жену Пушкина. Но все же причина его гибели не она. И в этом отношении письма Е. А. и С. П. Карамзиных уступают свидетельствам Вяземского, Александра Тургенева, Александра Карамзина, Екатерины Мещерской, Соллогуба. Те понимают общественный смысл происходящих событий… Вяземский считает, что постыдную роль в этой истории сыграли «некоторые общественные вершины…». Соллогубу понятно, что «в лице Дантеса Пушкин искал расправы с целым светским обществом…»
«Поздравьте от меня петербургское общество… — писал Андрей Карамзин. — Оно сработало славное дело: пошлыми сплетнями, низкою завистью к гению и к красоте оно довело драму, им сочиненную, к развязке: поздравьте его, оно стоит того…»
В ярости Лермонтова, написавшего «На смерть поэта», прозвучали мысли, которыми жил тогда каждый честный человек России.
И вот — легенда начала рушиться.
Сенсационным событием не только для пушкинистов, но и для всех, кто любит поэзию, была публикация в 1971 году писем Н. Н. Пушкиной к брату. В свете этой находки образ Натали требовал решительного пересмотра.
Советские ученые Ирина Михайловна Ободовская и Михаил Алексеевич Дементьев обнаружили в Центральном государственном архиве древних актов эти замечательные строки, относящиеся к 1833—1836 годам. Чего стоит хотя бы это одно письмо 1836 года:
«Я считаю своим долгом постараться помочь мужу в том затруднительном положении, в котором он находится: несправедливо, чтобы вся тяжесть расходов моей большой семьи падала на него одного…
…Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми моими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не спит по ночам и, следовательно, в подобном состоянии не может работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна.
…Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, чтобы я со своей стороны постаралась облегчить его положение… Я прошу у тебя этого одолжения без ведома моего мужа, так как если б он знал об этом, то, несмотря на затруднительное положение, в котором он находится, он помешал бы мне это сделать…»
«Недостаточность сведений о Наталье Николаевне, — пишут И. Ободовская и М. Дементьев, — ограниченность и поверхностность суждений о ней привели к созданию и в позднейшей литературе (как научной, так и художественной) крайне одностороннего образа жены поэта: эгоистичной, холодной, чуждой духовной жизни мужа и равнодушной к делам семьи. Но за что же тогда так беззаветно, преданно и глубоко любил ее Пушкин? Неужели только за красоту?»
«В течение многих десятилетий, — продолжают ученые, — эта душа, которую так высоко ценил Пушкин, оставалась для нас загадкой».
В письме же Н. Гончаровой к брату «мы неоднократно увидим Наталью Николаевну как заботливую мать, а также как хозяйку дома, в чем ей почему-то всегда отказывали». Душевность, сердечность, ласковое отношение к людям — главная черта этих писем. Мы увидели Натали в заботах о пушкинских изданиях, о бумаге, которая нужна для «Современника». Короче — мы увидели друга Пушкина.
«Принято было считать, — замечают исследователи, — что она (Н. Пушкина. — А. Е. ) ничего не видела, не знала и не хотела знать. Письма свидетельствуют о другом — «и видела, и знала, и понимала».
Легенда о бездумной, легкомысленной красавице рассыпалась, как карточный домик.
В Доме писателей на улице Герцена шел творческий вечер журнала «Москва».
Поэт Валентин Сидоров сменил закончившего свое выступление Владимира Солоухина.
— Я вам прочту несколько необычные стихи, — помолчав, обратился он к залу. — Стихи о Наталье Пушкиной. Меня всегда мучил вопрос — какая она была в действительности? Каков ее образ, характер, освобожденный от сплетен былых и современных, от наветов завистливых и дилетантских…
Он хотел, видимо, продолжить свои размышления, но вдруг замолчал и, помедлив, признался:
— В общем — всех мыслей по этому поводу здесь не выложишь. Время не позволит. Для вас, видимо, важно мое отношение ко всей этой истории. А это отношение — в стихах. Лучше, чем рассказывать, я их и прочту.
Сразу притихший зал — такова магическая сила имени Пушкина — заинтересованно слушал:
На лице сидевшего со мной рядом Николая Доризо (он должен был выступать следующим) вдруг появилась растерянность. Набросав что-то в блокноте, он вырвал листок и передал мне:
«Интересная ситуация получается. Я тоже сейчас хотел читать стихи о Наталье Гончаровой, Стихи только что родившиеся — я их не успел прочитать даже близким друзьям. И с Валентином Сидоровым мы никак не сговаривались. Придется их не читать. А как ты думаешь?..»
«Наоборот! — Читать! Это же здорово! Два поэтических взгляда на один давний и до сих пор не прекращающийся спор. Не прочесть такие стихи сейчас было бы архиглупо. Второй такой, никем и ничем не подготовленной ситуации — держу пари — никогда и нигде не возникнет. Очень прошу — прочти!»
Николай прочел записку, задумался. Но все же, выйдя на трибуну, читал совсем другие стихи.
Уже к ночи, когда закончился вечер, мы направились домой. Решили пройти пешком по бульвару — от Герцена до площади Маяковского.
— Почему ты передумал? Почему не читал стихи о Наталье Гончаровой?
— Не знаю. Может быть, меня потрясло то обстоятельство, что два совсем разных поэта одновременно подумали об одном и том же. И, что самое интересное, где-то наши поэтические концепции на всю эту историю в конечном счете сошлись. Почему? И еще одно «почему» — почему в наши дни все больше и больше писателей обращаются к образу Натали Гончаровой. Отчего сегодня всех так это волнует?
4. СЛОВО БЕРЕТ МАРИНА ЦВЕТАЕВА. «ВЕЧНАЯ УЛЫБКА ДЖИОКОНДЫ…»
В спор наших современников неожиданно вторгся голос Марины Цветаевой: издательство «Советский писатель» издало ее лирическую исповедь «Мой Пушкин».
К мнению Цветаевой не прислушаться было нельзя — ее поэтический авторитет слишком весом. Да и раздумья ее воспринимались нами не как давно отзвеневшее эхо отошедших и умерших дискуссий, а как сегодняшняя, еще не остывшая полемика.
Вспоминается ночной звонок Николая Доризо. Телефонная трубка содрогалась от эмоций:
— Нет, ты только послушай, что она пишет!.. (Дело происходило вскоре после выхода в свет работы «Мой Пушкин».) Что она пишет о Натали: «За кого же… выходила Гончарова», «Их отношение тождественно». — Это о Николае, царе, и Натали! По Цветаевой, она «выходила» за «некрасивого», «нелюбимого». «Такие красавицы разорять созданы…» А всем известно, — волновался Николай, — что даже дочь Дантеса ненавидела отца и хранила портрет Пушкина. Пушкина, о котором нельзя сказать иначе — «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет…» А Цветаева: «Гончарова вышла за Пушкина без любви. По равнодушию красавицы. Инерции неодухотворенной плоти. Шаг куклы, а может быть, и с тайным содроганием». А у Пушкина: «Душа твоя еще прекрасней…» — это о той же Натали. А что у Цветаевой: «Безучастность к работе мужа, безучастность к его славе…», «Было в ней одно — красавица…», «Кукла, орудие судьбы…», «Зал и бал — единственная родина Гончаровой…» Богиню Цветаева превращает в куклу…
Я понимал волнение друга: Доризо тогда начинал работу над трагедией в стихах «Наталья Пушкина». Вел, по его же словам, «новое и по возможности объективное поэтическое следствие…».
Как-то в разговоре с Доризо, только что прочитавшем мне новые строки, посвященные Наталье Гончаровой, поэт высказал мысль, для меня вначале парадоксальную:
— Мне всегда хотелось написать «в защиту» жены Пушкина. Толчок дали, на мой взгляд, просто неуважительные стихи Марины Цветаевой о Натали. Мне даже показалось, что в них какое-то, пусть не покажется это странным, женское соперничество. Через века, годы и расстояния. Настолько велика любовь Цветаевой к Пушкину. В искусстве, да и не только в искусстве, так бывает. Обожествление (заглушенное!) творчества и личности. И восприятие как личной, сегодняшней, твоей обиды и боли всего, что, с точки зрения той же Цветаевой, могло оскорбить или ранить память Пушкина.
Но имела ли право Цветаева судить Натали? — размышлял Доризо. — Что было бы, если (представьте невозможное!) Пушкин прочел бы Цветаеву? Он оскорбился бы, и будь Цветаева мужчиной — вызвал бы ее на дуэль. Мы часто меряем великое мещанско-бытовыми мерками — «изменил — не изменил», «ушла к другому — не ушла». Но есть еще высшие, духовные отношения. Понимание высшей меры вещей, назначения и души друг друга. Мог ли Пушкин прожить жизнь с человеком, которого бы не уважал? Конечно — нет. Не такая это была натура. Уважение, любовь и разного рода обстоятельства семейной жизни, зачастую зависящие от тысячи самых различных факторов, — совсем не идентичные вещи.
У Натали было много прокуроров. Мне всегда хотелось быть ее адвокатом. Почему? — Доризо задумался, потом резко бросил: — Да хотя бы потому, — и перешел на стихи:
Из Гончаровой, — горячился Николай, — хотят сделать Элен. Но Пушкин — не Пьер Безухов. Я долго размышлял над одним обстоятельством. Если, — он снова прочел две строки:
но потом не могла не знать этого. Что Гончарова любила в Пушкине? Душу? Конечно! Но и ум, талант, гений тоже. Это естественно, ибо нельзя не уважать гениальность…
Она была рядом с богом. Ты улыбаешься? Да — с богом! Об этом даже стихи сложились. Послушай:
Разговор шел сбивчивый, но иным он, вероятно, быть и не мог.
— Насколько Гончарова была сильна при жизни поэта, настолько бессильна после его смерти перед пушкинской славой. Если уж писать о ее судьбе, то только как о трагедии жизни ее, и смерти, и ее бессмертия. Ибо она бессмертна — от этого тоже никуда не уйдешь. Как Джульетта, Беатриче, как возлюбленная Петрарки. Если хотите, жизнь именно и «отомстила» ей бессмертием. Это судьба женщины, связавшей судьбу с богом. Ее не судят как обыкновенного человека: разве стали бы спорить потомки о поступках обыкновенной женщины, ушедшей из жизни сто лет назад? Или осуждать кого-либо, что после смерти мужа вышла замуж вторично через какое-то время. Для этого нужно быть превеликим ханжой.
Но Гончарову судят. И она бессильна перед этим судом.
— Это естественно, — возразил я. — Она же и не была обыкновенной женщиной. Она была женой, другом, вдохновителем Пушкина. И жизнь ее меряют «пушкинской» мерой, мерой нашей безграничной и не желающей ничего прощать любви к нему. И «бытовые», как ты сказал, обычные мерки, которые мы прилагаем к обычным людям, здесь, видимо, неприемлемы. Есть же еще и ответственность такой судьбы, такого жизненного жребия. Ответственность перед именем Пушкина, его памятью, да и прямо (об этом Гончарова не могла не думать) перед судом и раздумьями потомства. В конце концов, как говорил один поэт, счастье такой жизни, счастье жизни с Пушкиным разве не стоило той самой элементарной жертвы, на которую из чувства любви к ушедшему мужу идут тысячи женщин.
Я нарочно подзадоривал Николая. Мне было интересно, до какой крайней точки может дойти мнение тех, кто соглашается быть, как он сам сказал, адвокатом в таком споре.
Так или иначе, но к гибели поэта она была причастна.
писал поэт Анатолий Сергеев, обращаясь к памяти Натали.
В его небольшой поэме «У портрета Натальи Гончаровой», пожалуй, сделана попытка «соединить, казалось бы, несоединимое».
Нет, поэт не «оправдывает» Натали. Напротив, строки его безжалостно суровы:
Действительно, разве каждый из нас не задавал себе в душе таких вопросов? И хотя поправить непоправимое невозможно, психологически объяснить поведение Натали в последние недели жизни Пушкина весьма трудно. С точки зрения наших современников, конечно. Но не мы, видимо, ей судьи. Расплата за случайные, неверные, не продиктованные сердцем шаги была для Гончаровой действительно беспощадной.
Хотя ей, как и ее мужу, уже было уготовано бессмертие:
Но в каждой исповеди должен быть логический конец. Есть он и в поэме. Но, замечаете, — сердце заявляет о себе, вступая в бой с «логикой», — некая раздвоенность чувств.
Сердце не может поставить безоговорочные точки над «i»:
Наталья Николаевна снова остается загадочной Джиокондой. Сфинксом, не выдавшим человечеству своей тайны. Уверенность решительного утверждения ушла из стиха. В недоговоренности подтекста его смятенность чувств осталась.
5. СЛЕДСТВИЕ, ЗАТЯНУВШЕЕСЯ НА ВЕКА
С директором Московского музея А. С. Пушкина Александром Зиновьевичем Крейном вначале я познакомился заочно по его книге «Рождение музея», написанной скорее как поэма, а не как размышления пушкиниста. Когда Ираклий Андроников готовил к ней предисловие, то тоже не сдержал пиетета: не преклониться перед тем, что сделано А. З. Крейном и его коллегами, действительно, нельзя:
«Московский музей А. С. Пушкина — в постоянном движении, в поисках, в кипении творчества. Эти люди ищут новые формы работы, глубоко убежденные в том, что музей — одно из самых современных созданий советской культуры, устремленное не назад, а вперед. И этот взгляд, поддержанный и утверждаемый всей судьбой, всей практикой Музея Пушкина, составляет основное направление книги, ее содержание и пафос…»
Мы встречаемся с Александром Зиновьевичем.
Это произошло в дни, когда Моссовет принял решение передать дом на Арбате, где жил Пушкин, музею.
Я обожаю людей такой нервной, могучей нравственной силы и энергии.
Крейн пришел в журнал «Москва», и, едва мы расположились удобно для разговора, он обрушил на нас с Михаилом Николаевичем Алексеевым такой сверкающий каскад идей, предложений и «сверхсрочных» «надобностей», что, осуществи и сотую часть их, пришлось бы, наверное, заново перекроить весь старый Арбат, перенести проспект Калинина с его многоэтажными громадами куда-нибудь на Воробьевы горы, чтобы сохранить каждую тропку, переулок, двор, которыми ходил Пушкин или которые в какой-либо, пусть самой отдаленной, связи соотносились с его именем.
Любовь, когда она горит жарким огнем, всегда покоряет. А здесь сверкала такая истинная, высокая любовь к великому поэту, что нельзя было не преклониться перед ней, не понять ее, не стать союзником пушкиниста в реализации любых, может быть, даже несбыточных проектов.
Словом, утром, бросив все дела, я уже несся в Музей Пушкина, чтобы срочно готовить в номер материалы.
Крейн с таким видом, словно был личным владельцем Британского музея, водил меня по залам, запасникам и подвалам дома на бывшей Пречистенке — старой усадьбы, раскинувшейся между Чертольским и Хрущевским переулками.
Все, что я видел, действительно поражало, и было непостижимо, как все это можно было собрать в середине XX века, не трогая известных ленинградских коллекций.
Вот Московский Художественный театр дарит музею прядь волос А. С. Пушкина, когда-то преподнесенную К. С. Станиславскому артисткой Е. В. Шиловской. Ленинская библиотека — несколько тысяч томов Пушкинианы. Библиотека имени Салтыкова-Щедрина — первые издания «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника», «Истории пугачевского бунта». Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина — 127 «единиц живописи, графики, предметов убранства». Исторический музей — 100 «единиц». Музей Революции — 473… Перечень этот можно продолжать бесконечно. И главное — личные дары. («Когда вчитываешься в книгу даров, она предстает в новом, неожиданном качестве, не как книга регистрации музейных ценностей, а как увлекательная книга живой любви к Пушкину наших современников» — А. З. Крейн).
«География» даров? — Весь Советский Союз. Люди решительно всех профессий.
Газеты тогда сообщали:
«…По решению Моссовета в этом доме предполагается создание экспозиции, рассказывающей о жизни поэта. Будет полностью воссоздана обстановка квартиры Пушкиных, посетители смогут познакомиться с редчайшими экспонатами: портретами А. С. Пушкина, созданными его современниками, венцами, которыми венчали поэта с Натальей Гончаровой».
Потом мне позволили прикоснуться к этим венцам. Осторожно, не дыша, благоговейно… И — как ток по телу — наверное, в это мгновение и ожило, стало осязаемым в красках, движении, дыхании для меня то далекое прошлое…
Заснеженный, февральский Арбат 1831 года, золотые хлопья, пляшущие в тусклом свете редких фонарей, храп коней, подлетевших к знакомому подъезду, счастливо смеющийся Пушкин, бережно ведущий под руку по каменным ступеням на второй этаж девушку волшебной и ослепительной красоты…
В те дни Крейн подарил мне свою книгу «Рождение музея», и надпись Александра Зиновьевича на титуле в высшей степени характерна для него:
«Анатолию Сергеевичу Елкину с приглашением к совместной работе по рождению мемориального музея Пушкина на Арбате, 53…»
Крейн не упускал ни одного случая, чтобы «завербовать» «союзника». Только кого нужно «завербовывать», когда речь идет о Пушкине!..
А Натали?..
Нет, не дано ей было историей спокойствия.
Последние точки над «i» были поставлены исследователями публикацией неизвестных писем Натальи Николаевны — «После смерти Пушкина» («Москва», 1974, № 11). И. Ободовская и М. Дементьев писали:
«В этих письмах впервые перед нами предстал ее образ в совершенно новом освещении. Они явились первыми подлинными и на сегодняшний день уникальными документами, позволившими нам понять, почему Пушкин, по его словам, любил душу этой женщины более красивого лица, почему он говорил о ней: «Жена моя прелесть, и чем долее я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед богом».
Как жалел я, что не довелось прочесть этих публикаций Ярославу Васильевичу Смелякову. Ведь и в самой «острой» точке его «разногласий» с Натали (взаимоотношения Гончаровой и Лермонтова) все прояснялось до конца: в 1841 году произошла последняя встреча Натальи Николаевны с М. Ю. Лермонтовым. В письме Плетнева от 28 февраля 1841 года мы читаем:
«В 11 часов тряхнул я стариной — и поехал к Карамзиным, где не бывал более месяца… Там нашлось все, что есть прелестнейшего у нас: Пушкина… Смирнова, Растопчина и проч. Лермонтов был тоже. Он приехал в отпуск с Кавказа».
«Лермонтов, видимо, находился под влиянием сплетен и толков в великосветском обществе, враждебно относившемся к вдове поэта. Встречаясь с Натальей Николаевной в доме Карамзиных, он чуждался ее и избегал говорить с нею. В своих воспоминаниях дочь Натальи Николаевны А. П. Арапова пишет, что мать рассказывала ей об их последней встрече. Накануне своего отъезда на Кавказ весною 1841 года, на прощальном вечере у Карамзиных, Лермонтов, против обыкновения, сел рядом с Натальей Николаевной и долго говорил с нею. Под конец этой беседы он признался, что до сих пор, находясь под враждебным влиянием, он чуждался ее, видел в ней только холодную красавицу и лишь теперь под этой оболочкой увидел все ее обаяние и искренность. Расставаясь с ней, Лермонтов сказал, что, когда он вернется, он надеется стать ее другом. Арапова передает слова матери: «Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз была победа сердца. И вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унес с собою в могилу».
Эти публикации, оказалось, привлекли широчайшее внимание общественности и у нас и за рубежом. Еще одно свидетельство вневременности нашей любви к Пушкину.
«Она скончалась 26 ноября 1863 года в возрасте 51 года, — продолжают И. Ободовская и М. Дементьев. — Похоронена Наталья Николаевна на кладбище Александро-Невской лавры. Могила ее сохранилась до сих пор.
Этим летом, будучи в Ленинграде, мы, как всегда, пошли на могилу Пушкиной. И не узнали ее… Еще совсем недавно она была такая заброшенная и в этой своей заброшенности такая печальная. Сейчас она приведена в порядок, кругом посажены цветы. И идут люди. Несут цветы. На черном мраморном саркофаге лежали красивые белые гладиолусы — дань памяти жены великого русского поэта…»
Мы сами подчас не понимаем, чем стал в жизни каждого из нас Пушкин. Удивительно неожиданной была реакция читателей на публикации И. Ободовской и М. Дементьева неизвестных ранее писем Натали. Номера журналов с этими материалами мгновенно стали библиографической редкостью. А ярче других, быть может, выразил настроение и чувства людей человек совсем не сентиментальный — старый чекист Александр Александрович Лукин (о нем рассказ еще впереди):
— Прочел письма Гончаровой — как тяжелый камень, что всю жизнь на сердце давил, снял… Удивительное дело — стало как-то легче жить. Счастливее, что ли… Вроде бы — что она нам, Натали… Не признавались себе в этом, а за Пушкина переживали…
И — снова Натали. Строки эти Юлии Друниной («Наш современник», 1974, № 11) — не об «исторической личности». Они — как защита памяти современницы поэтессы, боевой подруги своей по тяжкому недавнему военному лихолетью:
Сказано немножко по-женски.
Но ведь это и писала женщина…
«Оставим же в покое… Натали».
Нет, не суждено ей покоя…
Утром в редакцию «Москвы» приносит новые стихи молодой поэт Феликс Медведев. Читаю: «Монолог Натальи Гончаровой»:
Безусловно одно: еще будут написаны сотни и сотни стихов. Печальных и нежных. Горьких и недоумевающих. Тревожных и резких.
О той, без кого мы не можем представить Пушкина. Как Петрарку без Лауры, Катулла без Лесбии и Блока без его любви — Лизы Пиленко.
Потому что встреча этих людей высекла прекрасные строки, шагнувшие за грань бессмертия.