Началось с заслушивания «Повести о видении некоему мужу святому» в изложении бывшего настоятеля Благовещенского собора протопопа Терентия. Сам он, дескать, не сподобился стать свидетелем великого чуда, но один из участников чудесного видения дал ему наказ сообщить всем о виденном и слышанном. Имени свидетеля Христова явления Терентий не назвал. Дескать, тот не велел про себя сказывати, «закля его именем божиим».
– Тогда убо от предстоящих ту един пришел и рече ми, иди убо и поведай, угодниче Христов, яже видел еси и слышал, и не утай от сих ничто же…., – высокопарно вещал протопоп.
Как и обычно, когда дело касалось церковно-славянского языка, я понимал с пятое на десятое, но суть уразумел, успев сделать для себя кое-какие выводы. Во-первых, чудо было, вне всякого сомнения, на руку Годунову. В нем явившийся святым мужам Христос впрямую говорил на необходимость избрания себе в государи некоего отрока, отец коего успел ранее прославиться, яко…. Дальше излагать не стану, и без того понятно. Словом, на злобу дня.
Но имелось и во-вторых: на руку оно не одному Федору, но и церкви. И последней как бы не побольше, чем «мужу юному, но мудростию наделенному». Очень уж много там имелось наставлений, кои явившийся Христос давал будущему государю в отношении православия. Поначалу кратко: не «забижать» его милое детище. Далее развернуто, так сказать, подробный перечень: людишек и землицы не отнимать, пажитей и лужков не трогать, ну и прочее. А как быть, если успели изобидеть? Христос и это предусмотрел.
– Сказывал митрополит Макарий государю Иоанну Васильевичу моими устами: «Аще некий царь и князь или в каком сану ни буди, возьмет что от святых церквей, или от святых монастырей, возложенных богови в наследие благ вечных от недвижимых вещей, таковые по божественным правилам от бога, аки святотатцы осуждаются, а от святых отец под вечною клятвою да суть», – вдохновенно декламировал Терентий. – Зрю, яко забылось оное ныне, а посему….
Короче, есть у тебя шанс, Федор Борисович, не попасть в святотатцы и избежать вечного проклятия, но для этого надо вернуть все на круги своя. Получалось, произошедшая секуляризация церковных и монастырских земель, проведенная Земским собором и утвержденная Дмитрием, под угрозой. Хочется вмешаться, но…
Я покосился в сторону сидящих, как и я, наособицу, митрополитов и архиепископов, сладко жмурившихся и согласно кивавших головами чуть ли не при каждом зачитываемом предложении, и вздохнул, понимая – делать это сейчас чревато. Боярам наплевать, прибавится или убавится в царской казне, поэтому куда лучше затянуть с решением этого вопроса, а вечером выдать Федору наедине.
И внвоь промолчать не получилось – Годунов поднял меня, пожелав узнать, что я об этом думаю. Пришлось честно высказать свое мнение. Неспешно обведя присутствующих взглядом и дождавшись, когда наступит тишина, я грозно произнес:
– Стало быть, покойный государь Дмитрий Иоаннович был неправ. Так получается? А ведь он лишь утвердил решение, принятое Земским Освященным собором, то есть лучших людей, выбранных всей Русью….
Сказать было что, но я успел произнести всего два первых предложения, а дальше…
– Лучших?! – взвился на дыбки князь Черкасский и следом за ним троица романовских зятьев: князь Сицкий и бояре Троекуров и Иван Иванович Годунов.
И полетели добрые теплые слова в адрес депутатов собора. В основном, разумеется, насчет их происхождения. Если кратко, суть сводилась к тому, что говядарь или швец, размышляющие о благе государства, не говоря о золотаре, звучит даже не смешно – нелепо.
«Ленина бы на вас напустить с его кухаркой», – подумал я и ринулся на защиту земцев, но в конце допустил ошибку, напомнив критиканам, что помимо князей (Горчаков) и окольничих (Шеин), в него входят и все духовные лица, присутствующие сегодня на заседании Малого совета. Неужто и они худы? Последнее оказалось лишним, но… как слово наше отзовется, нам не дано предугадать. И вместо ожидаемого мною молчания прогремел зычный голос владыки Гермогена:
– Не все, князь, не лги!
«А ведь действительно, его на Освященном Земском соборе не было, – с запозданием вспомнил я. Помнится, его и коломенского епископа Иосифа Дмитрий решил не включать, пояснив, что они излиха упрямы и твердолобы. Причем отказал он им в своем доверии хитро – никто толком и не понял. Просто взял и пригласил на первое заседание руководителей епархий, находившихся в Москве, и все. И получилось, что наиболее рьяно протестовавшие против поблажек с крещением Марины Мнишек Гермоген и Иосиф в него не вошли. Не входил в состав Освященного Земского собора и архиепископ Феодосий из Астрахани, сидевший тогда в Твери. Оно и понятно – единственный, кто не убоясь кары и смерти, не признал Дмитрия.
Зато теперь они тут как тут. Подчеркивая особый статут, для них и еще четверых иерархов церкви даже поставили семь кресел наособицу от всех прочих. На мой взгляд, для совета вполне хватило бы присутствия одного патриарха, но хитрец Игнатий заранее просчитал, где будут проходить основные бои. Просчитал и… благоразумно уклонился от них, сославшись на повеление Дмитрия. Мол, ему покойный государь велел сидеть вместе с боярами-думцами, потому не следует менять установленный порядок. Пусть Федор Борисович подберет иных, кои в Думу не входят. Он, недолго думая и подобрал.
Правда, не всех. Касаемо Феодосия – да, насчет Кирилла Ростовского – не знаю, а в отношении сидящего рядом с ним владыки Пафнутия Сирского, бывшего настоятеля Чудова монастыря, где одно время скрывался Дмитрий, у меня сомнений не было. Этот явно в самой тесной связке с Федором Никитичем. Достаточно посмотреть, как Пафнутий то и дело вопросительно поглядывает на боярина, и все ясно. Еще одного, Арсения, епископа Елансонского и архиепископа Архангельского, по всей видимости, пропихнул патриарх, как земляка-грека. Седьмое кресло пустовало – владыка Новгородской епархии митрополит Исидор не успел добраться до столицы.
Учитывая, что среди духовных особ тоже имелся своего рода табель о рангах, старшинство среди присутствующих принадлежало Гермогену, ставшему застрельщиком в обличении моих грехов. Думаю, взял он на себя эту роль весьма охотно, стремясь сполна рассчитаться со мной за Кострому. Надо сказать, получилось это у него вполне и та куча, которую он на меня навалил, оказалась куда больше, чем оставленные моими спецназовцами.
Владыка обрушился на меня с первых же слов, заявив, что не след новообращенному лезть в дела православия, ибо хотя я и принял истинную веру, но некрепок в ней, иначе не творил явное непотребство в своем недавнем походе.
– Али мыслишь, нам о том неведомо?! – зло уставился он на меня.
Я недоуменно уставился на него.
– И чего ж я творил?
– А того. Весь православный люд заставил грех смертный свершить, учинив сечу на Вербное воскресение.
– Мне в видении Христос явился и дозволил, – огрызнулся я, пытаясь поскорее закрыть щекотливую тему.
Но не тут-то было. Для начала Гермоген напомнил, что перед вторым боем, в ночь под страстную пятницу, у меня никакого видения не приключилось. Следом пошло напоминание о моем злополучном приказе сварить свинину в канун Пасхи. Правда, говоря словами поэта, в речах его правды на ломаный грош, ибо в изложении митрополита я пичкал мясом чуть ли не всех своих ратников, а не одного тяжело раненого Семицвета.
Мои пояснения, как происходило на самом деле, что я не мог не исполнить последнего желания своего гвардейца, и кто ведает, может, Семицвет и выжил, поев его, ни к чему хорошему не привели. Более того, они усугубили мою вину. Прицепившись к слову «умирающий», Гермоген потянул логическую цепочку далее, твердо заявив: столь кощунственное желание умирающему православному воину в такой день мог навеять только враг рода человеческого. Ну а я, получается, потакал ему, дабы ратник совершил смертный грех, каковой ему не успеть отмолить. И поступил так не по незнанию, но наплевав на предупреждение священника, то есть творил оную пагубу осознанно.
Краем глаза я успел подметить неодобрительное покачивание головой Годунова, чуточку растянувшиеся в стороны от еле сдерживаемой довольной улыбки губы Марины, и, вспыхнув от злости, отчеканил:
– Ведал я, что не успеть Семицвету отмолить сей грех, а потому, памятуя о боевом братстве всех ратных людей, от простых воинников до воевод, взял его на себя, о чем тогда же, у изголовья гвардейца, поведал отцу Никону. Ибо сказано в евангелии: «Более сея любви никто же не имать, да кто душу положит за други своя».
Я перевел дыхание, радуясь, что память меня не подвела (студенческая закалка!) и, подметив, как восхищенно мотнул головой Годунов, хотел продолжить, но не тут-то было. Митрополит яростно взревел, завопив, что «несть тяжче греха, чем губить бессмертную душу во имя спасения бренного тела» и далее зачастил без остановки, не давая мне вставить ни слова в оправдание.
– А головы мертвякам на Вербное почто велел рубить?! – грохотал его могучий бас. – Тоже грех. Да ты, князь, и с самого начала непотребства творил и в нарушение всех православных канонов….
Я слушал его перечень и диву давался – сколько церковных правил, оказывается, я нарушил, сам о том не подозревая. А я-то, дурак, недоумевал, отчего Власьев в своем перечне поставил указ о еретиках на первое место. По времени принятия? Не подходило. По важности? И тогда ему место в середине. С намеком? Но какое отношение имеют ко мне еретики? Я их не покрываю, никогда с ними не общался и вообще за время пребывания тут никогда их не видел. Разве в зеркале, но кто о том знает? Я и церкви посещаю – куда деваться, и молюсь, стоя в храме, в смысле губами шевелю, и поклоны бью, лбом в пол стукаясь. Точно, точно. Иной раз так звонко выходило, что на меня даже народ, стоящий поблизости, оглядывался.
Словом, уверен я был до сего дня, что в этом вопросе до меня не подкопаешься. Ан нет, легко и непринужденно. Дело осложнялось еще и тем, что добрую половину слов Гермогена я попросту не понимал.
– Можа и сведущ ты в ратных делах, но в писаниа божественнаго не навык и того ради в братолюбии блазнен бываше, – сурово вещал митрополит, а мне оставалось гадать, что за нехорошее братолюбие, в котором я блазнен.
К тому же владыка особо не сортировал мое поведение, без разбора собирая в кучу все мои проступки, в том числе и, так сказать, не обязательные к исполнению. К примеру, мне действительно предлагали позвонить в колокола на Пасху, причем трижды, и всякий раз я отказывался, не желая лезть на верхотуру. Ну и что? Это ж по желанию, добровольно.
Меж тем лицо Годунова по мере перечисления моих грехов тускнело, восторг пропал, и пока Гермоген говорил, престолоблюститель не проронил ни слова. Лишь под самый конец, когда митрополит окончательно перегнул палку, ядовито поинтересовавшись, да православный ли я, ежели так себя веду, Федор тихонько молвил, заступаясь:
– Ты, владыка, того. Знай меру, – но даже это его заступничество оказалось каким-то ущербным, половинчатым, ибо далее он произнес: – В чем, в чем, а в православии князя у меня сомнений нет.
«В чем, в чем….», – резанули меня по ушам его слова. Получается, в другом сомнения имеются. И эту половинчатость уловил не я один – и остальные, обрушившись на меня со всех сторон.
Поначалу я не молчал, пытался пояснить, растолковать, но все оставалось тщетным. Главный охотник, то бишь сам Годунов, помалкивал, и верные гончие псы, поняв недвусмысленный намек, продолжали заливисто лаять, держа в памяти одно: кусать медведя нельзя, коль обвинение в неправославии отвергнуто, но обгавкать – сколько душе угодно.
Мои разумные доводы, основанные на логике, никто не желал слышать. Впрочем, разум и логика, как я понял, вообще в Малом совете не в чести. А потому я умолк, мысленно успокаивая себя цитатой из басни Крылова: «По мне пускай что хочешь говорят, лишь был бы я в душе не виноват!...»
Финальную точку поставил боярин Василий Петрович Головин. Покосившись на Романова, одобрительно кивнувшего ему, Головин ехидно заметил:
– А про радение твое можно по одному тому судить, что изо всей добычи, из похода привезенной, ты нашего государя ни единой полушкой не одарил.
Ну уж это явный перебор. Пускай я и еретик, здесь хоть пара-тройка обвинений справедливы, но никак не жмот и не ворюга, и выслушивать такое от сына проворовавшегося казначея?! Впрочем, ладно, оставим отца в покое. Но отца, а не сына….
– Я – человек простой, – ласково заметил я боярину, – а потому ты, Василий Петрович, языком трепи, да знай меру, ибо камни в мой огород я стерплю, но за оскорбление престолоблюстителя, – с некоторых пор я все чаще, в пику остальным, называл Годунова именно так, – могу и в ухо заехать, а рука у меня тяжелая, как бы худа не вышло.
– А чего я сказал-то?! – возмутился тот. – Какое такое оскорбление?
– А такое! Федор Борисович – не нищий на паперти, чтоб я его полушками одаривал, – отрезал я и, милостиво махнул рукой. – Ладно, на первый раз прощаю, но впредь при мне таких разговоров больше не веди.
Тот умолк, растерянно развел руками, а я в душе ухмыльнулся от удовольствия – в кои веки последнее слово осталось за мной. Мелочь, а приятно. А вдвойне приятно стало, когда Годунов все-таки поступил по-моему, отложив окончательное решение насчет отмены секуляризации церковных земель. Правда, вид у него при этом был такой, словно он делает одолжение лично мне из-за прошлых заслуг. Но зато по окончании заседания он, уже собравшись уходить и встав со своего кресла, подозвал меня и, глядя не в глаза, но куда-то на мое правое ухо, чуточку смущенно заметил:
– Я тут помыслил…. Ежели Ксения Борисовна ныне вечерком на мою половину заглянет, когда ты там будешь, сдается, ничего страшного не приключится, а то и впрямь как-то оно не того.
Честно говоря, не понял, то ли он еще поутру надумал позволить мне свидеться с нею, то ли решился на это сейчас в благодарность за мои слова насчет полушки, то ли таким образом хотел загладить свое молчание. Но как бы там ни было, а свидание состоялось, пускай и в присутствии Федора, который из своего кабинета, где оно проходило, не вышел, неотлучно оставаясь вместе с нами. И когда я заключил его сестру в объятия, отворачиваться он не собирался, проигнорировав и мою молчаливую просьбу, и выразительный взгляд своей сестренки. Скорее напротив, мрачно уставился на нас, всем своим видом выказывая глубочайшее неодобрение. Пришлось обойтись без поцелуев.
Разговор о прошедшем заседании начал он сам, устав от нашего воркования и решив таким образом отвлечь от более приятного занятия. Мол, время позднее, пора расходиться по опочивальням, но вначале ему хотелось узнать, верно ли то, в чем виноватил меня митрополит Гермоген? А князь Сицкий? А Татищев? А Троекуров? А Иван Иванович Годунов? А ежели нет, почто я молчал?
– Поначалу, если помнишь, я им отвечал, а умолк, потому что устал, – пожал я плечами. – Когда ставят в вину откровенный вздор, глупо пояснять, что это не так. Да и смысла не видел – они ж меня не слушали. Или ты хочешь, чтоб я теперь, при Ксении Борисовне, вновь начал оправдываться, что не повинен в тех смертных грехах, кои на меня навалили?
– Я не о том, – отмахнулся он. – Но уж больно много всякого на тебя обрушили. С чего вдруг? Да и не все вздор. В православии ты, князь, на самом деле не крепок. Сколь раз, бывало, на наших трапезах ты, за стол садясь, лоб забывал перекрестить, не говоря про молитву.
Спору нет, действительно частенько забывал и то, и другое, хотя молитву знал – специально как-то истратил на нее целый день, пока зазубривал. Но снова признавать себя виноватым не хотелось, надоело, а потому я огрызнулся:
– А тебе самому не кажется, что произносить хвалу господу слюнявым от голода ртом, тоже, если призадуматься, кощунство? Касаемо же количества обвинений скажу так: если б ты, Федор Борисович, вовремя вставил слово поперек, думается, их оказалось куда меньше. Но ты молчал, потому они и расходились.
Ксения, внимательно прислушивавшаяся к нашему разговору, недоуменно переспросила, о каких обвинениях можно вести речь, когда князь вернулся с очередной победой.
– О разных, – буркнул Годунов.
Ксения не угомонилась. Повернувшись ко мне, она повторила вопрос.
– Да глупости всякие, – небрежно отмахнулся я, но она не отстала. Пришлось навскидку процитировать ей парочку самых безумных, прибавив, что все это на самом деле ерунда, не стоящая выеденного яйца.
– А ты, Феденька, выходит, помалкивал? – осуждающе уставилась Ксения на брата.
– Уж больно много мне на князя ранее наговаривали, – проворчал он, – вот и решил дать им волю, дабы они всё в глазоньки ему высказали, а он самолично их напраслины отверг. Желаю, чтоб одежи моего будущего зятя, аки первый снег белизной сверкали.
– Коль на снег постоянно гадить, белизны он не обретет, – мрачно предупредил я. – Скорее напротив. Но винить за это сам снег глупо.
Ксения, и без того раздраженная отказом брата выполнить ее молчаливую просьбу и выйти из кабинета, оказалась куда резче:
– Умный человек, коего друг сердешный сколь разов грудью своей закрывал, от беды смертной спасаючи, пылинки бы с него сдувал. А… неразумный пенять учнет, почто тот, с лютыми волками сражаючись, шкуры ихние попортил. Так и ты, братец разлюбезный. Эх ты! – и, сердито вспыхнув, устремилась вон из его кабинета, напоследок громко хлопнув дверью.
Конечно, приятно услышать голос в свою защиту, но ее заступничество возымело на Федора скорее противоположное действие. Он не только обиделся на «неразумного», догадавшись, что Ксения в самый последний момент заменила им «дурака», потому и запнулась, подыскивая словцо поделикатнее, но и обвинил меня в потугах рассорить его с сестрой.
– Да я бы вообще ей ничего не сказал! – возмутился я. – Ты ж первый и про Малый совет упомянул, и про обвинения мои, а выводы она сама сделала.
– Не о том речь. Ты вон, виноватишь меня, будто я помалкивал, а сам хошь бы словцо в мою заступу ей молвил, – набычившись, проворчал он. – И енто вместо благодарности, что покамест помалкиваю кой о чем про тебя, а ежели поведал бы ей, поверь, она б тебя заступы не дала. Ты вон лучше сходи да послухай, о чем людишки на торжищах судачат.
– О как! – удивился я, искренне недоумевая, о чем таком могли судачить на торжищах и почему мне о том не доложили мои тайные спецназовцы. – Они что, тоже меня в нестойкости к православию обвиняют или…, – и осекся, вспомнив о ливонской королеве.
Скорее всего, просочился слух, как мы с ней до утра «обсуждали» предстоящий разговор со шведскими послами. Не иначе проболтался один из гвардейцев, стоявших в ту ночь на страже перед моими покоями. С торжища оно дошло вначале до людей Никитичей (одного или обоих, неважно), а те и рады стараться, донесли престолоблюстителю. Мда-а, и темной точкой на белый лист легла та ночка… Словом, лучше мне промолчать.
– То-то, – невесело усмехнулся Федор, заметив, как я оборвал себя.
Напрасно я его не спросил. Следовало расставить все по своим местам, ибо Годунов имел ввиду совсем другое. Но это выяснилось гораздо позже, когда ничего исправить было нельзя. Да и не до того мне стало….