Иоанн с интересом уставился на молодца, встретившегося ему в узкой галерейке, своим многозначительным молчанием побуждая его вести речь дальше. Тот по инерции промямлил, что жизнь с уходом Анастасии Романовны, упокой господь ее пресветлую душеньку на небесах, еще не закончилась и есть в ней место и для иных радостей, после чего, окончательно смутившись, замолчал.
— Ты кто есть? — буркнул Иоанн. — А то я все глазоньки проплакал, дак ныне зрю ими яко в тумане. Лика твово вовсе пред собой не вижу.
— Васька я Грязной, — пролепетал тот, с ужасом осознавая, что на сей раз простой взбучкой ему не отделаться.
— А про каки-таки ныне радости ты рек? — все так же зловеще хмурясь, поинтересовался Иоанн.
— Да я… — замялся Васька, но государь был неумолим:
— Начал, дак уж ответствуй до конца.
— Я про то, что твое вдовство любая женка утешить рада будет, лишь мигни, — еле слышно произнес тот, набравшись духу, но тут же оговорился, чтоб оставить себе хоть малый путь к отступлению: — То я про опосля сказываю. Ну там, чрез лето… али два…
— А ныне, стало быть, не рада, — как-то неопределенно хмыкнул царь.
— И ныне… рада, — все так же запинаясь, но на сей раз от неожиданности, ответил Грязной.
— Не верю! — отрезал Иоанн. — Мямлишь больно. А коль повелю найти таких — сыщешь?
— Немедля, государь, — совсем перестал что-либо понимать Васька.
Удивление от столь необычного разговора было столь велико, что ему стало казаться, будто это все происходит в каком-то диковинном сне. Он даже стал тихонько нащупывать свою ягодицу, чтоб ущипнуть себя за нее и проснуться. Но сколько бы не наяривал со щипками, а под конец и с вывертом, для пущей надежности, видение диковинно настроенного царя не исчезало.
— Сызнова не верю! — рявкнул Иоанн. — Посему желаю на деле проверить — лжа это пустая али взаправду.
— Так я… чего, государь, — протянул Грязной, выгадывая время и лихорадочно пытаясь сообразить, что на самом деле хочет от него государь. Ну не бабу же ему приводить?! Нет, гулящих девок, охочих до этого дела, Васька знал уйму, да и кто из москвичей о них не ведал…
К тому же, чтоб сыскать веселую женку, вовсе не надо далеко идти. Вон, выйди из Кремля чрез Фроловские ворота да пройдись по Троицкой площади, и все. Только не броди в Пирожном ряду, не лезь в Калашный или Гречневый, а возьми сразу вбок, поближе к новому каменному храму Покрова богородицы, который сейчас отделывают уже изнутри. Близ него испокон веков, еще когда там стояла деревянная церквушка святой Троицы, всегда торговали и продолжают торговать всевозможными безделицами для баб, чтоб всяким там боярыням или просто модницам было чем набелиться да нарумяниться.
А в самом конце этого дальнего угла можно купить не только полотно, холст и нитки. Надо только приглядеться как следует и тут же увидишь, что у бойкой разбитной молодки, торгующей кольцами, во рту перстень с бирюзой. Это она не просто так его взяла. Он — знак для тех, кто понимает, и говорит о том, что эта Маша не просто хороша, но и, в отличие от поговорки, будет ваша. Конечно, если деньга имеется, да не одна.
А впрочем, можно и вовсе из царевых палат не выходить. Надо лишь спуститься вниз да прогуляться по поварской, али в иные какие места. Дворовые девки ох и бойки, да не только на язык, а всяко. К иной, правда, и тут без подношения не сунешься — задарма своей красы опробовать не дадут, то есть сызнова деньгу иметь надо, чтоб колечко купить, плат расписной или подороже вещицу. Но есть и другие. То ли свербит у них в одном месте, то ли просто слаба на передок, да оно и не важно. Словом, Грязной хоть и вечно без серебра хаживал — станет он еще тратиться, но без ласки не оставался.
Но одно дело — подвалить самому, да, распустив язык подлиннее, молоть им, пока бабы хохотом не зайдутся, и совсем другое — к государю их привести, да еще когда — на другой день опосля похорон. Ныне привел, а завтра кубарем из Кремля выкатишься. И не просто выкатишься, а на Лобное место. И поделом. Головой-то, что на плечах, не только есть надобно — ей еще и думать полагается. А тем, кто этого не делает, она без надобности.
Но уж больно отчаянный малый был Васька. Он и баб-то все больше отчаянностью брал. Волков бояться, так и в лес не ходить, а что такое царские палаты? Да тот же лес, причем столь дремучий — куда там сказочному. И в нем либо тебе ветка глаза выколет, либо стая звериная к дереву прижмет и растерзает, либо ты из него с полным лукошком грибов да ягод вернешься. Вот и решил Грязной отважиться. Робел, пыхтел, потом обливался от страха, но, уж коль решил в душе, — будь что будет, так и не отступал. А уж вышло-то — лучше не придумаешь.
Правда, свою бабу он так и не поимел. Не до того было. Главное — царя развеселить. Потому он все больше шутил, балагурил, а между делом подливал и подливал Иоанну из всевозможных объемистых братин, стоявших на столе. Расчет-то простой — в хорошем настроении государь и его, Ваську, карать не станет. Ну и опять же себя не забывал. Но это уже больше от того, чтоб смущение преодолеть. Чай, впервой с самим государем пировать приходится, и как тут себя вести — неведомо, а хмель — он сам хозяина, взявши его за ручку, по нужному пути-дорожке поведет. Грязной и балагурил-то все больше от стеснения, особенно поначалу.
— Первую чару пить — здраву быть, другую пить — ум веселить, утроить — ум устроить, четвертую пить — неискусну быть, пятую пить — пьяным быть, — приговаривал он, в который раз наполняя царский кубок.
— Так это уже шестая, — замечал Иоанн.
— А коль чара шестая — пойдет мысль иная, — тут же находился Васька.
— А седьмая? — любопытствовал государь.
— А седьмую пить — безумну быть, — не лез за словом в карман Грязной. — А к осьмой приплести — рук не отвести.
Он еще помнил, как оправдывался перед Иоанном, когда промедлил в очередной раз наполнить ему чашу.
— За девятую приняться — с места не подняться, — виновато развел он руками и тут же прокомментировал падение посуды от неловкого движения рук царя: — Гости пьют, да чары бьют, а кому оно не мило, того мы в рыло.
И потом все. Туман перед глазами, число хохочущих развеселых девок вдруг удвоилось, и он тяжело брякнул свою кудрявую голову прямо в блюдо с недоеденной поросячьей ножкой. Так и уснул на лавке, притомившись. Проснулся же от увесистого тычка в бок. Глянул сонными глазами — государь стоит и зубы скалит. А вскочить не успел — Иоанн сызнова к уху склонился и шепнул:
— Передых даю, пока я добрый, но чтоб к вечеру…
И многозначительно так прищурился. Васька так и обомлел. Неужто не привиделось ему вчерашнее, неужто и впрямь оно было?! Он и сам себе дивился — как это у него наглости хватило вообще о таком заикаться? Не иначе как во хмелю был. И радость на душе — вот как славно получилось-то.
С того дня и закрутилась карусель, да такая веселая, что спустя всего восемь дней после похорон царицы в Кремль к государю явилась необычная процессия. Посредине — митрополит, по бокам — епископы. А главное — просьба уж больно необычная, чтобы Иоанн отложил скорбь да женился.
То есть царь так звонко гулеванил вместе с Васькой да братцем его Гришкой и прочими, что весточка о его безобразных кутежах и иных непотребствах дошла даже до владыки Макария, которого не замедлили оповестить, что государь «паче яр быти и прелюбодействен зело».
В ответ на просьбу Иоанн лишь согласно мотнул тяжелой с перепою головой и почти сразу — всего через три дня — объявил имя предполагаемой избранницы. А чего тут задумываться, когда он уже давно решил на своей, из Руси, ни за что не жениться. Хватит с него «робы», которая даже не сумела отличить — законный супруг с нею спит или неведомо откуда взявшийся пришлый мужик.
Пусть у этого окаянного двойника, столь схожего с ним ликом, жена — дочь какого-то там окольничего, он же… Хотя нет, женился-то он на ней сам, а не Подменыш. Как с этим быть? Но тут же успокоил себя мыслью, что не в зачет, потому как содеяно по отцову завету, то есть можно сказать, что не по собственной воле. Сказано было в тайной грамотке — из рода Захарьиных-Юрьевых, вот он, как послушный сын и… Словом, не считается.
Зато теперь он, как истинный государь, желает соединить свою царскую кровь непременно с царской. А какая там ближе всего? Польша? Тогда о чем думать?
И поначалу дело пошло на лад — Сигизмунд II был вовсе не против отдать свою сестрицу Катерину за государя всея Руси. Во всяком случае, первоначальный ответ был хоть и туманен, но весьма и весьма обнадеживающий. Но тут вмешался королевский совет, сенаторы в один голос потребовали, чтобы московский государь лишил прав на престол своих детей от первого брака и прекратил военные действия в Ливонии.
Что касаемо шестилетнего Ивана и трехлетнего Федора, тут царь особо и не возражал, хотя тон ему не понравился. Мало того что старцы в избушке то и дело чего-нибудь от него требовали, так теперь и здесь то же самое. Разве ж это дело?
Отдавать Сигизмунду Ливонию Иоанн тоже не собирался. Напротив, он решил утереть нос Подменышу, который по своей холопьей тупости так и не сумел ею овладеть, и показать, как нужно воевать и побеждать. Словом, расстроилось.
К свеям решил было обратиться, но там при дворе затеяли траур в связи с кончиной короля Густава Вазы, так что и на севере его ждала неудача. Рисковать же получить какое-либо оскорбление в случае обращения к императору Максимилиану он не решился вовсе. Однако слово, что дал себе, сдержал и в жены взял не свою подданную, а «благородных» кровей. Насколько — сказать трудно, потому что кабардинский князь Темир-Гука, если смотреть на его владения беспристрастным взглядом, уступал многим из его именитых вотчинников и не только князьям, но и иным боярам. У тех же Романовых-Захарьиных что землицы, что крестьян имелось куда как побольше.
Зато юная Кученей, тут же окрещенная в Марию, и впрямь была красива. Правда, чуточку раскосые глаза кабардинки сверкали излишне дико, да и не обладала она ни вежеством, ни изысканностью манер, но тут уж ничего не попишешь. Зато не роба.
Пировали три дня, и все это время ворота Москвы оставались под замком. Согласно указу государя, всем жителям столицы, равно как и ее иноземным гостям, запрещалось покидать и город, и даже свои дворы.
Но это было потом, спустя год, а пока Иоанн с первых же дней приступил — помимо вечерне-ночных увеселений — к тому, к чему давным-давно стремился всей душой. Душа горела поквитаться с гнусными мерзавцами, которые обманом выкрали его из сельца Воробьево в близлежащий лесок, а оттуда, напоив какой-то дрянью, спровадили в дальний путь к проклятым заволжским старцам.
Избушка научила его не торопиться, и, потому, как бы ни стремился он к отмщению, внешне своей торопливости он ничем не выдал, неспешно вызнавая, как да что. Сведения, которые он получил в течение первой же недели, не обнадеживали. Оказывается, о том, что заволжские старцы на самом деле еретики, стало известно и в Москве, но, вызванные на допрос, они все, включая отца Артемия, успешно сбежали из Руси в Литву. Пытаться достать их оттуда было можно, но настолько хлопотно, что Иоанн даже не стал пробовать, оставил на потом.
К тому же, как ни крути, а они были не более чем сторожами. Да мало того, что сторожами, так ведь они еще и искренне считали, что перед ними не царь всея Руси, но лишь человек, до чрезвычайности похожий на царя и по этой причине возомнивший себя им. Так в чем их преступление? Возлагать на них вину за его двенадцатилетнее пленение все равно что винить землю за то, что она позволила вырасти ядовитому грибу, которым ты отравился. А вот где взять этот самый мухомор — Иоанн не знал. Пока не знал.
Сидючи в избушке, он внимательно вслушивался в обрывки разговоров, которые они вели между собой, но ничего, что касалось бы его похитителей, так от них и не вызнал. То ли сами не ведали, то ли… А душа жаждала немедленно предпринять что-либо. Но потом Иоанна осенило. Советники! Как он мог забыть о них? Чем еще этот сукин сын мог расплатиться со своими помощниками за свое столь внезапное возвышение? Да только тем, что их выдвинул вперед, поднял высоко вверх.
Так наметились первые две жертвы — отец Сильвестр и Алексей Адашев. Уж без кого-кого, но без них не обошлось. Конечно, лучше всего было бы вздернуть их на дыбу да поговорить по душам, выгнав катов прочь, чтобы выкрикнутое ими слышал только царь, но, как следует поразмыслив, Иоанн отказался от этой затеи.
Первое — сразу после этой дыбы их надлежит убить, причем тайно и собственноручно, поскольку могут признать в своем государе Подменыша, то есть на самом деле истинного царя, но для них как раз самозванца. И пускай у них будет всего десять-двадцать часов до казни, но и за такой скудный промежуток времени, при желании можно сообщить многим и многим, что царь-то не настоящий. Станут ли они это делать — неведомо, но он, Иоанн, на их месте непременно так и поступил бы, чтоб напакостить перед смертью — терять-то нечего, а человеку свойственно прогнозировать поведение окружающих, исходя из своего.
Отсюда следовало и второе. Кто-то из услышавших их крамольные речи — пускай всего двое-трое — непременно передадут это далее, и уж на следующий день слух понесется по всей Москве. К тому же произнесены такие крамольные слова не каким-то побродяжкой, а самыми что ни на есть ближайшими людьми, славными умом, честностью и прочими добродетелями. Тут уж поневоле задумаешься — а не с того ли их и вздернули на дыбу, не с того ли так сильно переменился государь, что он и впрямь…
Значит, следовало расправиться с ними келейно, да так, чтобы они при этом вообще ни разу его не увидели. К тому же этому благоприятствовали и обстоятельства. Пир за пиром, которые закатывал Иоанн в своих палатах, проходили не без пользы для царя. Тринадцатилетнее воздержание плюс крепкое здоровье позволяли ему оставаться трезвее прочих и слушать, слушать, слушать…
Вскоре ему стало ясно, кто стоит за Адашева, а кто — против. И первыми из этих супротивников были Захарьины-Юрьевы, которых он вновь, в пику Подменышу, приблизил к себе якобы оттого, что теперь у них у всех одно горе — утрата дорогого человека.
Они же первыми и принялись осторожно нашептывать Иоанну, что еще со времени его тяжкой болезни, случившейся семь лет назад, Анастасия невзлюбила Сильвестра и Адашева, которые, дескать, не больно-то держались его Дмитрия. Первый, дескать, доброхотствовал Владимиру Старицкому, а отец второго хоть и подписал листы с присягой на верное служение малолетнему царевичу, но вслух выражался так нескромно, что и не передать. Уж больно им не по душе было то, что не их назначили в опекуны.
— А меня вот тоже не назначили, так что ж, — заплетающимся языком излагал давно наболевшее Данило Романович.
— И меня, и меня тоже, — привстав со своего места, пытался встрять в разговор еще более пьяный Никита.
— Сиди ты! — осаживал младшего Данило и продолжал жаловаться: — Обидно не то, что ты им доброхотствуешь, а то, яко погано платят они тебе за любовь и ласку. За тебя печалуюсь, государь.
«Ну да, знамо дело, за меня, — насмешливо думал Иоанн, с брезгливой усмешкой разглядывая красную как рак рожу своего шурина. — О себе у вас и печали нет. Тока едва я их и всех, кто с ними, скину, вы ж на их места и полезете. Ну и ладно. Пущай. Не они, так иные. Какая разница?»
Видя, что царь внимательно слушает и вроде как молчаливо поощряет к дальнейшим разговорам, братья все больше и больше распалялись злобой. Через неделю они уже открыто уверяли Иоанна, что оба его советника — и Сильвестр, и Адашев — были тайными врагами царицы и вдобавок великими чародеями, потому что не могли они без помощи колдовства столь долгое время держать в тенетах столь великий ум, как у государя.
— А супротив сестрицы нашей колдовство их поганое слабым оказалось, — плел Данило Романович.
— Ибо ее любовь к тебе, государь, оберегала, — вновь встрял Никита и, видя, что брат на сей раз посмотрел на него одобрительно, вдохновенно ляпнул: — Потому они ее и извели, что не возмогли совладать.
Бухнув такое, он перепугался сказанному. Воцарилась напряженная тишина. Никита силился, но не мог отвести глаз от впившегося в него взглядом царя. Данило тоже не ведал, как поправить дело, а Иоанн продолжал молчать, пристально всматриваясь в лицо своего шурина. Наконец он негромко произнес:
— Я суд по справедливости творю и ради правды не пощажу никого — будь он хоть брат мне, хоть любимец и советчик, хоть… шурин. Ты молвил, Никитушка, что извели мою суженую ненаглядную, коя тебе сестрицей доводилась. Стало быть, ведаешь что-то?
Тот молчал, продолжая все так же ошалело глядеть на Иоанна, не чая, как вырваться из ловушки, в которую он же сам себя и загнал, а царь продолжал говорить все так же негромко и доверительно:
— Вот ты мне и повестишь — что да как, а я послухаю, — но тут же, поглядев на его обалдевшее от такого предложения лицо, с досадой понял, что тот ничего сказать не сможет. Во всяком случае, не сейчас. Пришлось дать отсрочку: — К завтрему явишься да перед всей Думой скажешь обо всех их кознях, а я послухаю. Хотя нет, — тут же поправился он, прикинув, что отпускает слишком мало времени, а ведь шурину надо еще и проспаться как следует: — Через три дни!
Время пролетело молниеносно для братьев и мучительно медленно для царя. Правда, обвинения, выдуманные ими, были настолько жалкими, что не убедили бы и самых легковерных, но мерно покачивавший головой в такт Даниловой речи Иоанн чуточку вдохновлял старшего из братьев, и говорил тот чем дальше, тем более горячо и убедительно.
Зато многие другие бояре неодобрительно перешептывались, а кое-кто и вовсе позволял себе отпускать вслух враждебные реплики. Под конец и сам царь, не выдержав, заметил:
— Чтой-то маловато. Тут не то что на казнь — на опалу не наберется. Может, вам супротив наших изменничков не все ведомо из того, что они сотворили? Может, еще видоки есть али послухи?
Подсказка была ясна, и Данило не преминул ею воспользоваться:
— Как не быть — есть они. Уж больно мало времени ты отпустил, государь, потому я не поспел их позвати.
— За время не печалься, — хмыкнул Иоанн. — Собери всех, кто что ведает.
Пока братья спешно измышляли, что бы такое придумать, подключив к этому делу и своих дядьев, неведомые доброхоты послали весточки обвиняемым, уведомляя, что их дела столь худы, а царь столь сердит на них, что надо бы им самим бросать все и лететь, аки птицы, в столицу.
И тут оба допустили оплошку, не решившись самовольно прибыть в Москву, а отписали царю просьбу свести их лицом к лицу с обвинителями, будучи уверенными в том, что в этом случае вся правда непременно всплывет наружу.
Но Иоанн, отнюдь не желая того, поставил вопрос об их возвращении на Думе — надо ли дозволять. Иной раз выяснить, какого именно ответа добивается человек, очень легко — достаточно выслушать вопрос, а паче того — вдуматься в тон, каким он задан. Иоанн спрашивал так, что одновременно подсказывал, а потому подобранные в число будущих судей монахи Вассиан Веский и Мисаил Сукин первыми чуть ли не в один голос заявили, что не надо бы их допускать пред царские очи.
— Ежели мы виним их в чародействе, то отсюда непременно следует и то, что оба они, яко ядовитые василиски, единым взором могут околдовать тебя, государь, а коли оно не получится, ибо ты силен и могуч, пойти к простому народишку, опутать его лживыми словесами и поднять их на тебя, — уверял Веский.
— Опять же глянут они на твоих ревнителей, кои их винят, и те вмиг замолчат. Будут силиться тщетно, но страх неведомый сомкнет их уста, и словеса забудутся, и впадут они в немоту великую.
— Ну, коли они — чародеи, тогда и впрямь такое возможно, — глубокомысленно заметил царь и с силой топнул посохом. — Повелеваю ни Сильвестру, ни Адашеву на суде не быти.
Однако полностью переложить обвинение бывших любимцев на плечи Захарьиных все равно не получилось. Очень уж жиденько и бесцветно излагали они их мнимые вины. Пришлось приняться за дело самому царю. И пускай в словах государя тоже, по сути дела, не было ничего такого, за что можно было бы их осудить, но зато всем стало до конца ясно — чего хочет Иоанн.
— Ради спасения души моей, — заявил он громогласно, — приблизил я к себе иерея Сильвестра, надеясь, что он по своему сану и разуму будет мне споспешником во благе, но сей лукавый лицемер, обольстив меня сладкоречием, думал единственно о мирской власти и сдружился с Адашевым, чтобы управлять царством без царя, ими презираемого. Они раздали единомышленникам города и волости, сажали кого хотели в Думу, заняли все места своими угодниками. Воистину, я был невольником на троне. Могу ли описать страдания свои в сии дни уничижения и стыда? Яко пленника завлекли они меня с горстию воинов сквозь опасную землю неприятельскую и не щадили ни здравия моего, ни жизни моей. Велят мне быть выше естества человеческого, запрещают ездить по святым обителям, не дозволяют карать немцев… К сим беззакониям прибавляю еще измену — когда я страдал в тяжкой болезни, они, забыв верность и клятву, в упоении самовластия хотели мимо сына моего взять себе иного царя, и не тронутые, не исправленные нашим великодушием, в жестокости сердец своих чем платили нам за оное? Ненавидели, злословили царицу Анастасию и во всем доброхотствовали князю Владимиру Андреевичу. Что ж тут дивного, что я решился, наконец, не быть младенцем в летах мужества и свергнуть иго, возложенное на царство лукавым попом и неблагодарным слугою Алексием?..
В чем угодно можно винить Иоанна, но только не в отсутствии ума. Вот и здесь ему хватило понимания, чтобы сообразить — ни к чему повторять за иными дурачками нелепую ложь в том, будто они повинны в смерти Анастасии. Уж очень оно глупо.
После этой речи все точки над «i» были расставлены до конца, и дело пошло гораздо живее. Доброхоты Адашева и Сильвестра предпочли ради собственного блага промолчать, а ненавидящие их после короткого совещания почти сразу заявили, что злодеи уличены в своих грехах и достойны казни. Все бы прошло совсем гладко, но под конец дело немножко подпортил владыка Макарий, сидевший все это время в горестном оцепенении. После того как судьи вынесли вердикт и царю осталось лишь огласить приговор, он недовольно пожевал губами и негромко заметил, что ради истины надо бы призвать и выслушать самих Сильвестра и Адашева. И как знать, чем бы все обернулось, если бы в ушах присутствующих еще не звучали отголоски речи Иоанна. К тому же сразу после слов митрополита царь так многозначительно поморщился, что тут и дурень догадался бы — на чьей стороне ныне государь.
Ну а раз так, то и им не след ломить вдогонку за владыкой, которому терять нечего — и так на ладан дышит. Потому и кинулись наперебой кричать, будто дело настолько ясное, что вовсе не требует их появления, что им все равно не оправдаться, что неведомо, какие они могут учинить козни, и вообще оба они столь опасны, что для блага Руси надлежит немедленно их покарать.
Макарию было что сказать и что возразить, а кто посмел бы перебить духовного владыку Руси. Но первым, кто угодливо поджал хвост и кинулся лизать царские сафьяновые сапоги, сердито гавкая на прежнего хозяина, был Левкий. Тот самый Левкий, которого Макарий за угодливые доносы возвел из ничтожного подкеларника Троицкой лавры в настоятели Чудовой обители. По всей видимости, сан архимандрита уже не устраивал пронырливого монаха, жаждущего гораздо большего.
«И ты, пес?!» — безмолвно произнес митрополит, глядя на расплывающуюся — натруженные от постоянного чтения и письма глаза все больше и больше отказывались служить — фигуру архимандрита.
Левкий уловил этот взгляд, на мгновение повернулся к Макарию и торжествующе скользнул по его старческому лицу, оглаживая его Иудиным поцелуем. Ну, прямо аллегория — веселый шакал терзает полумертвого льва. И владыка, раскрыв было рот, так и закрыл его, не вымолвив ни слова — настолько его поразило это предательство.
После этой заминки все вновь пошло на лад. Правда, скрепя сердце царь решил внешне проявить милосердие. Сильвестр был сослан в Соловецкий монастырь, причем было повелено содержать его как особо опасного в самой отдаленной обители и уединенной ото всех келье. Адашеву дозволено было проживать в Феллине, но чуть погодя его перевели в Дерпт, где он и скончался через два месяца, заболев горячкой.
Однако просто так закончить это дело государь не мог. Душа вампира жаждала крови, а в ушах звенело библейское: «Род изведу», — и он последовал строго согласно словам вседержителя, как и подобает примерному христианину. Полетели одна за другой головы адашевской родни. Одним из первых стал жертвой брат Алексея — окольничий Данило Адашев. Его казнили вместе с двенадцатилетним сыном. Пенящийся кровавыми пузырями поток гнева, изливающийся из смрадных недр царской души, унес в пучину погибели и трех Сатиных, чья вина состояла лишь в том, что некогда они выдали свою сестру за Алексея Федоровича. Туда же, в мертвый водоворот небытия, угодил и еще один — Иван Шишкин. И вновь кара последовала ко всем, то есть и к жене его, и к детям.
А уж когда царю кто-то сказал, что Адашев околдовывал государя с помощью некой Марии, которая из милости жила в доме Алексея Федоровича, то тут его радости и вовсе не было предела. Он сразу вспомнил разговор семилетней давности, который состоялся у него с двойником, и как тот говорил о какой-то ворожее. На всякий случай спросил, сколько у нее детей, и после того как ему ответили, что их пятеро, а мужа нет, для государя все окончательно встало на свои места.
«Точно она», — уверился он, и вскоре несчастная женщина вместе с пятью сыновьями оказалась в застенках, а спустя несколько дней ее голову умелые палачи искусно отделили от истерзанного пытками тела.
В те дни вообще достаточно было лишь шепнуть, и можно считать, что твой недруг скоро станет покойником. Правда, шепнуть не просто так, а умеючи.
— Будя! Государь я али кто! — слышалось все чаще из перекошенного злобой рта Иоанна, — Мне дерзить?! Мне указывать?! Псы смердячие!