— Нет, вот ты мне скажи, это как называется, когда мы душманов уже зажали в горах и остается их раздолбать из «Града», а нам Москва перемирие командует и заставляет им коридоры открывать, чтобы они опять могли уйти? — вопрошал пьяный капитан пожилого проводника.

— Предательство, вах! — энергично подтвердил тот. Капитан удовлетворенно кивнул и вновь потянулся к почти опустевшей бутылке водки. Плеснув себе в стакан на одну треть, он разом выплеснул всё себе в рот. Закусывать столь малую дозу посчитал излишним, а потому, ухватив с тарелки соленый огурец, вместо того чтобы отправить его в рот, нацелился им в собеседника, используя вместо учительской указки.

— Вам, гражданским, не понять, как это погано, когда своих лучших друзей хоронить приходится. А из-за кого?! Да все из-за наших чертовых политиков! Загубили страну, продали все Америке, уроды, а мы погибай.

— А погибать боязно, — сочувственно заметил седой проводник. — Так ведь, Слава?

Офицер криво усмехнулся и в то же время как бы успокоился.

— Нет, — он отрицательно покачал головой. — Ничуть не боязно. Вот ни на столечко, — он показал на маленькую хлебную крошку и, досадливо бросив ее в тарелку с огурцами, добавил: — Только обидно, В каждом деле должен быть смысл: за что, во имя чего. Так вот, я его не вижу, Фарид. Так же, как не вижу смысла в гибели моего друга, заметь, лучшего друга. Нас ведь как в училище учили — всё должно иметь свой смысл. Был такой мудрый профессор…

Тут внимание офицера привлек ночной пейзаж за окном. В сумеречном тускло-желтом свете редких фонарей проплыл одинокий шлагбаум, угрожающе загораживающий проезд черному красавцу «мерседесу», терпеливо ожидающему, когда исчезнет с дороги это глупое никчемное препятствие в виде курортного поезда.

— Да-а, вот и закончился мой реабилитационный отпуск, — задумчиво протянул офицер, по-прежнему разглядывая в окно «мерседес». — Мы такие колымаги, как эта, в Чечне пачками жгли на зачистках. — И он невесело усмехнулся.

— Вах, зачем жечь? Себе бы лучше взяли, — расстроился проводник.

— Себе нельзя, это мародерство будет, — пояснил Вячеслав. — Нет документов на машину, значит, краденая. Купил у ворюг российских по дешевке, ну и хрен ему во всю морду. Так вот, — вернулся он к старой теме. — Не вижу я смысла во всем этом: зачем живу, зачем существую. Раньше все ясно было, — он иронично хмыкнул и процитировал: — Есть такая профессия — Родину защищать. Было, все было. А сейчас… И получается, что в первую очередь мы стоим на страже имущества барыг, которые столько нахапали, что у них только одна проблема осталась — как бы в могилу с собой унести. — Он вдруг прищелкнул пальцами и заразительно засмеялся. — Ан не тут-то было! В гробу-то багажника не предусмотрено. И закопают всех толстомордых, как обычного дворника дядю Васю, в сырую русскую землю, которую они еще не продали, потому что спроса не было, на радость жирным могильным червям. И одна от них будет польза, что потом на этих червяков упитанных мы с тобой хорошую рыбку поймаем, а? — И он жизнерадостно хлопнул по плечу проводника.

Тот в ответ пробурчал нечто невразумительное, будучи не совсем согласным, но в то же время опасаясь более конкретно выразить свои возражения. Все-таки пьяный человек, к тому же офицер, да еще спецназовец, да из Чечни, и вряд ли в санатории его не раз контуженную психику удалось подзалатать и восстановить в полном объеме. Тем более что… — тут проводник посмотрел на часы и робко намекнул собутыльнику:

— Слушай, брат, ты станцию не прозевай свою. Ряжск через пять минут будет, а тебе еще вещи собрать надо.

— Не дрейфь, старина. Все свое ношу с собой, — рьяно покачнулся на ногах Вячеслав. — Сейчас я только сумку с «дипломатом» из купе заберу и полностью готов буду. Хоть на строевой смотр перед комдивом. Лишь бы не принюхивался. А ты лучше вот что. — Он в нерешительности почесал затылок и, видимо окончательно приняв какое-то решение, ужо более уверенно продолжил: — Городишко у нас так себе. Райцентр все-таки, С ночными «комками» может проблема возникнуть, а я пустой совсем. Бутылочку мне в дорогу изобразить сможешь?

Проводник сокрушенно цокнул языком и развел руками:

— Откуда, брат? Ты же, как бочка бездонная, все выпил. Слушай, крепкий какой, да, откуда такие богатыри?

— Я же сказал, с училища закалка. А родился здесь, в Ряжске. Ты лучше изобрази что-нибудь. Всё-таки домой еду, отцу святое дело пузырек поставить. Не ждать же до утра.

Проводник вначале хотел наотрез отказаться, но, во-первых, офицер ему понравился, а во-вторых, если взять бутылку у соседа, то можно перепродать с немалой выгодой, а лишних двадцать-тридцать рублей никому не помешают.

— Есть один, Равиль зовут, но он жмот такой. Его даже свои не любят, — безбожно врал он, наговаривая на доброго толстяка Равиля и мысленно извиняясь перед ним за это. — Если ночью, то не меньше полутора сотен сдерет, а то и две. Совести совсем у человека нет. — И он выжидающе уставился на офицера.

— Да хоть три, — пренебрежительно махнул тот рукой. — Ты, главное, возьми.

— Тогда давай так, — лихорадочно соображал проводник. — Ты вещи бери и дуй в тамбур, на выход. Там жди меня. А то вдруг я не успею, или его не найду, или уговаривать долго буду. Не ехать же тебе дальше из-за этой бутылки. Поэтому денег сейчас не надо, — остановил он руку Вячеслава, которая уже потянулась в карман. — Потом отдашь, когда принесу.

— Идет, — согласился капитан и уточнил: — Значит, я сейчас сразу со шмотками на выход и там курю, тебя жду.

— Вот-вот, — закивал головой Фарид. — А я к Равилю мигом. — И он, имитируя поспешность, заторопился к противоположному тамбуру. Тепловоз уже тормозил, подъезжая. Про себя проводник решил выждать до окончательной остановки поезда и еще пару минут, а уж потом быстренько выскочить к нетерпеливо ожидающему его офицеру.

Вячеслав между тем стоял в тамбуре, с легкой ностальгией на душе разглядывая старенький вокзал, выглядевший, невзирая на солидный возраст, весьма внушительно.

Он глубоко вздохнул, предвкушая всю радость родителей от этой нежданной встречи, и, не желая выкидывать окурок ни на родной перрон, ни на чистый пол, который совсем недавно помыли, открыл межтамбурную дверь. Однако увиденное настолько потрясло его, что он мгновенно забыл про сигарету и оторопело уставился на белый маслянистый дым, сочившийся из тамбура соседнего вагона.

— Вот это ни хрена себе, костерчик кто-то устроил, — пробормотал он ошалело, но тут же приступил к решительным действиям. Поначалу мелькнула мысль о том, чтобы вернуться и взять огнетушитель, а также предупредить проводника, но тут он услышал, как кто-то там впереди надсадно кашляет, явно задыхаясь, и Дыкин решил сперва вытащить бедолагу, а уж потом сделать все остальное. Ворваться в соседний тамбур ему удалось, но это стало первым и последним успехом. Упругая резиновая пустота, поначалу нехотя поддалась, допустив неукротимого вояку в свое чрево. Однако почти тут же она вновь сомкнулась, мягко, но крепко обхватив тело и туго спеленав его. Вячеслав успел удивиться происходящему всего лишь на каких-то пару кратких мгновений, потому что густой и вязкий не то дым, не то туман, а если точнее, то черт-те что, мешал не только двигаться, но и дышать.

Последнее, что мелькнуло в его голове, было глубокое сожаление о несостоявшейся встрече с родителями, после чего капитан окончательно потерял сознание…

* * *

Они шли по центральной улице райцентра и мирно беседовали друг с другом. Скажи Миньке Мокшеву ещё вчера, что такой разговор между ним и священнослужителем возможен — ни в жизнь не поверил бы.

Воспитывался он в обычной простой семье, но благодаря научному складу характера ничему на слово не верил и все поверял опытами и экспериментами, за что ему немало доставалось как от учителей в школе, так и от родителей дома. Нет-нет, никто из окружающих его людей вовсе не был противником прогресса и опытов малолетнего Миньки. Но когда в результате удачно изобретенного пиротехнического состава взрывался старенький, но еще весьма и весьма приличный сарайчик, когда забор возле дома оказывался наполовину рухнувшим, потому что Мокшев вырыл под ним огромную яму в поисках серного колчедана, а, найдя сей минерал, на радостях не удосуживался зарыть эту яму, когда… Да что тут говорить, родители Миньки восхищались умом сына, но святыми и всепрощающими они не были.

Аналогичные ситуации не раз имели место и в школе. Старый учебный миномет вдруг, изрыгая огонь и пламя, пробивал деревянный пол верхнего этажа; кабинет химички неожиданно окутывался ядовито-желтыми парами маслянистого, жирного дыма; мирный, никого не трогающий человеческий скелет в кабинете анатомии вдруг начинал в разгар урока открывать рот и хрипло хохотать, приводя тихую седовласую учительницу в неописуемый ужас, а одноклассников в не меньший восторг и ликование.

И таких подвигов у Мокшева насчитывалось не менее одного в месяц. Было бы больше, но неделя у него уходила на переживания по поводу очередного и жутко несправедливого, по его мнению, наказания, еще одну неделю он терзался в поисках новой идеи. Затем дней десять всесторонне ее обдумывал — неудач при опытах самолюбивый Минька терпеть не мог — и, наконец, сопровождаемый грохотом и криками возмущенных соседей или учителей, внедрял в жизнь. Не выгоняли его из школы лишь по той простой причине, что учился Мокшев по тем предметам, которые уважал, на сплошные пятерки и с блеском защищал честь учебного заведения на всевозможных олимпиадах. Причем не только районных или областных, но и на самых крутых — всероссийских, успев стать лучшим знатоком географии, точнее, той ее части, которая связана с различными месторождениями и залежами, химии, физики и математики.

Литературу он принципиально не признавал, в истории был не менее дремуч, а о том, что изучают на ботанике с зоологией, не имел ни малейшего понятия. Его абсолютно не интересовало, в каком году Кутузов возглавил орден меченосцев и разбил полчища Мамая под Полтавой. Ему было наплевать на то, кого именно из них — Кабаниху или Катерину — назвали лучом света в темном царстве, а также чем отличается тычинка от пестика, а геронтология от гинекологии. Поэтому в конце каждой четверти учителя естественных наук шли на поклон к преподавателям наук гуманитарных, после чего у Миньки появлялись в дневнике скромные итоговые троечки.

Трудно сказать, куда завела бы его судьба, если бы не хитрющий военрук, озадачивший его одной проблемой в области стрелкового оружия. Мокшев ею настолько увлекся, что последние полгода перед выпуском затих в поисках решения, а затем — отступать он не привык — легко поступил в весьма престижный московский институт, после окончания которого вот уже третий год трудился в одном из надежно заблокированных от посторонних глаз и ушей НИИ. Проблему свою он почти решил, то есть довел дело уже до экспериментальной стадии, а попутно нашел ключ еще к нескольким задачам, считавшимся безнадежными, за что был в виде исключения удостоен — без написания и защиты кандидатской — научного звания.

В институте его безмерно уважали коллеги за простоту, искренность, отзывчивый добрый нрав, а за легкость, с какой он в своих научных работах допускал в качестве соавторов начальство, — и все руководство института.

Впрочем, уважение не мешало коллегам называть юного изобретателя ласково и совсем по-мальчишечьи — Минька. Виной тому, помимо легкого характера, был и внешний вид Мокшева, которому больше двадцати лет ну никак нельзя было дать. Мало того что парень никак не был похож на кандидата наук, так он не вытягивал даже на свои паспортные двадцать три года. А поэтому Михаилом Юрьевичем его величало только руководство, да и то лишь на производственных совещаниях.

На сей раз его круглое веснушчатое лицо, обычно излучающее веселый оптимизм, слегка портили две продольные складки на переносице, аккурат между нахмуренных бровей. Виной тому было не очень приятное для Мокшева обстоятельство. Он проигрывал спор, а этого очень не любил.

Его собеседником был обычный православный священник. Звали его отцом Николаем. Он также был грустен, но по другой причине. Священника удручало столь резкое отрицание, казалось бы, простейших истин, демонстрируемых молодому спутнику. Сейчас священник искренне пытался, насколько это возможно, пусть не изгнать, но хотя бы потревожить, заставить забеспокоиться зловредного беса неверия в Бога, уютно устроившегося в заблудшей душе Мокшева.

Отец Николай вообще был искренним человеком, хотя ему и довелось немало пережить за это. «Язык твой не просто враг твой. Он первейший и самый лютый враг», — говорила ему покойная ныне супруга, с которой он дотянул почти до серебряной свадьбы, после чего попадья тихо угасла, так же неслышно, как и жила. Сам отец Николай был детдомовским, детей у них не было, и после утери единственного близкого человека ему в жизни осталась лишь работа.

Смиренно нес он людям в своей сельской церквушке слово Божье и старался для своих прихожан как только мог, вплоть до того, что не считал зазорным заглянуть после вечерни к какой-нибудь одинокой старушке и помочь ей по хозяйству. От его печального укоризненного взгляда утихали даже самые отъявленные буяны и драчуны. При этом отец Николай не произносил ни слова, но тем красноречивее был крик души, рвущийся из его добрых, все понимающих и всепрощающих глаз: «Люди! Что же вы творите? Опомнитесь!»

И когда в очередной раз загулявший запойный пьяница Федька Костров, прозванный в деревне за буйство во хмелю, большую черную бороду и некоторое созвучие в имени и фамилии Фиделем Кастро, начинал гонять свою жену и детей, соседи бежали не к участковому, а к отцу Николаю. Федька уже через пять минут после появления «бати», невзирая на свой глубокий и дремучий атеизм, начинал рыдать у него на плече, жаловаться на свою загубленную невесть кем жисть, исповедоваться в том, какой он, Костров, есть безнадежный подлец, а еще через десять мирно шел спать.

Повышение в церковном чине отцу Николаю не светило ни сейчас, ни потом, поскольку его взгляды на тактику и стратегию Церкви и ее священнослужителей резко расходились с начальственными, а высказывать их он не стеснялся, если его о том спрашивали. Кроме того, он считал тайну исповеди священной, и, невзирая на то, что изливавшие ему души прихожане отнюдь не помышляли о государственных переворотах или диссидентстве, комитету госбезопасности такое непослушание молодого священника все равно не нравилось. Сильных неприятностей комитет отцу Николаю не доставлял, но на карьере уже по одной этой причине можно было ставить большой жирный крест. В конечном итоге обеими сторонами — и им, и высшими церковными иерархами — была принята примирительная тактика. Его не выдвигали на более богатый приход и хотя всегда хвалили, но никогда не поставили бы даже протоиереем, не говоря уж о прочем. Он же честно и добросовестно исполнял свои обязанности, не стремясь к публичному изложению личных взглядов и к демонстративному показу несогласия с церковным руководством.

Не раз он подумывал о монастыре, где было бы так замечательно уединиться в келье, дабы никто не мешал его жарким молитвам. Однако, представив, что может без него статься с той же семьей Кострова в момент, когда буйный хозяин уйдет в очередной шумный запой, с тихой Марией Митрофановной, которая останется без дров на зиму, и еще массу бед, могущих произойти в случае его отсутствия, всегда наотрез отказывался. При этом он приговаривал, что негоже пастырю спасать свою душу за счет душ своей паствы, что у каждого человека на земле свой тяжкий крест и надо достойно нести его по жизни, не увиливая и не перекладывая своей ноши на чужие плечи.

Кстати, и дачники, регулярно наезжавшие в эту глухую деревушку в большом количестве, предпочитали отдых именно в ней как раз благодаря тому, что жители ее были и доброжелательнее, и вежливее, и сердечнее, чем где бы то ни было. В других местах и леса были красивее, и река поближе, ан нет — стремились именно сюда и уезжали, отдохнувшие не только телом, но и душой. А в момент отъезда многим казалось, что они познали для себя нечто настолько важное, по сравнению с чем меркнет обладание всеми благами большого города.

Потом они уезжали и, погрузившись по уши в трясину шумных городских улиц, обывательских разговоров и судорожной гонки за престижными вещами, уже через пару месяцев начинали сознавать, что все приобретенное ими за лето в той тихой деревушке они уже потеряли. Как, когда — неизвестно, как непонятно и то, что это вообще было, но от осознания этой потери на душе становилось очень горько и грустно, и они… с нетерпением ждали следующего летнего отпуска, дабы вновь приехать туда и приобщиться к чему-то высокому, светлому и чистому, которое мягко коснулось их нежной материнской рукой.

Понять человека, постараться, чтобы он излил тебе свою душу, очистив ее от многолетнего слоя всей дряни и грязи, которая скапливается в людских сердцах, — вот главная задача, которую, по мнению отца Николая, надлежало решать любому священнослужителю в беседах с мирянами. Ему это почти всегда удавалось, но сегодняшний разговор был совсем другой направленности. К тому же и управлял ходом беседы не он сам, а этот юный паренек, с пылом и жаром горячей молодости нападая на непреложные истины, которые отец Николай пытался защитить в меру сил.

— Итак, вы категорически утверждаете, что Бога нет. А как же жизнь на нашей планете? Кто ее зародил?

Мокшев пренебрежительно фыркнул:

— Академик Опарин в своих опытах блестяще доказал, что при создании в экспериментальных условиях микроклимата того времени, температуры и прочего запросто можно из неорганики создать органику. И между прочим, создал. — Он торжествующе поднял указательный палец вверх, но священник и не думал сдаваться.

— Я читал об его опытах и результатах, полученных им. Но вы вдумайтесь в суть — он лишь создал из одного мертвого другое, столь же безжизненное. А вот живое ему создать — я убежден — не удалось и никогда не удастся.

Мокшев на секунду смешался, но почти тут же нашелся:

— Тогда космос. Насколько я знаю, различные кометы и метеориты содержат в себе микроорганизмы, которые при благоприятных условиях выходят из спячки и начинают жить и развиваться. Да и вообще вся логика развития цивилизации отрицает Божье существование и на земле, и на небесах. Дарвина надо читать, гражданин священнослужитель.

— Стало быть, ты тоже верующий, — констатировал священник.

— Я же сказал, что нет! — отрубил Минька.

— А вот и да, — возразил отец Николай. — И все отличие между нами лишь в том, что я верю в Бога, а ты веришь в то, что его нет.

— Ну-у, — протянул Мокшев, не зная, чем парировать последнее утверждение, и, пытаясь протянуть время, рассеянно глянул на свои подарочные «Командирские» часы, после чего хлопнул себя ладонью по лбу и простонал: — Батя, мы же на поезд опаздываем. Нам еще до станции пилить и пилить, а до прибытия поезда всего двадцать минут осталось! Жмём!

— Тогда вот что. — Отец Николай достал из внутреннего кармана пиджака паспорт вместе с вложенными туда купюрами. — Беги один, сын мой, и возьми билеты на двоих, а я к тому времени подойду к вокзалу.

— А успеешь? — усомнился Минька, оглядывая критическим взором своего пожилого собеседника с изрядной сединой в бороде и явно не атлетической фигурой.

— Не сомневайся, — кивнул утвердительно головой отец Николай, — успею. Бегом — тут я, пожалуй, староват, а быстрым шагом еще могу.

— Ну, гляди, — ехидно прищурил левый глаз Мокшев. — Если не придешь вовремя, то первому встречному твой паспорт с билетом оставлю, и поминай, как звали. Тебе же искать.

— Лишь бы билеты были, — вздохнул священник и поторопил Миньку: — А ты беги, не мешкай. — И перекрестил спину убегающего Мокшева, как бы давая ему свое последнее благословение.

Спортивными достижениями новоявленный бегун никогда не блистал, тем более в легкой атлетике, но тут припустил со всех ног. Обычно он выходил из дома и шел на вокзал не спеша, по пути прощаясь с любимым городом, маленьким райцентром на Рязанщине. Здесь все было мило его сердцу — родная сто восьмая школа, березки вдоль нее, вымахавшие на добрый десяток метров за то время, что он учился, их сажали ребята постарше вместе с его сестрой Людой. Каждый поворот, любой переулок ему был знаком, включая жителей тех домов, мимо которых он сейчас пробегал. Здесь — беглый взгляд направо — он жег когда-то вместе с ребятами костер, чуть дальше играл в прятки, через ограду лазил в больницу, обрывая не совсем спелую иргу, в обилии росшую там вдоль аллеек и лужаек.

А вот и книжный магазинчик, куда он в свое время частенько захаживал к радушной тете Нине за новыми учебниками. Он свернул с Новоряжской на Первомайскую, ведущую прямо к вокзалу. Освещение на ней было чуть хуже, не все фонари горели, зато бежать стало легче, потому что улица делала солидный уклон, как бы приглашая всех жителей города к вокзалу, в который она почти упиралась.

Впрочем, именно сейчас любоваться тихими прелестями своей маленькой родины ему было некогда, и он вновь увеличил скорость, припустив со всей мочи. Как выяснилось спустя двадцать минут, вовремя успели оба, и сейчас они стояли в ожидании поезда, который устало подошел к перрону, из последних сил протянул состав вдоль тускло освещенной платформы и, будто окончательно выдохнувшись, остановился.

Нужный им вагон оказался почти рядышком, но на нетерпеливый стук в дверь никто не откликнулся. Да и вообще этот вагон создавал какое-то неуютное ощущение, хотя внешне почти ничем не отличался от своих железных соседей. Почти, да не совсем. У тех внутри чувствовалось какое-то еле уловимое шевеление, движение, ощущалась какая-то жизнь, а этот был словно мертвый — ни малейшего движения, ни намека на хоть какое-нибудь шевеление. Даже окно в тамбурной двери этого вагона резко отличалось от других. Подернутое густой белой пеленой, будто саваном, оно надежно скрывало все, что происходило внутри.

Настойчивый повторный стук также был проигнорирован, хотя Минька кулаков уже не жалел.

— Да никого там нет. Дрыхнут, поди, заразы, — и тут Мокшев запустил такую заковыристую тираду в адрес нерадивых проводниц, что даже сам восхитился изреченному экспромту. — Давайте в соседний вагон, пока дверь открыта, а проводника нет, — предложил он священнику. — А там уж пройдем и в свой. — И он тут же шустро устремился вперед.

Священник молчаливо старался не отставать от своего молодого попутчика, который вдруг неожиданно затормозил и недоуменно обернулся назад.

— Да тут пожар, батя, — озадаченно присвистнул Минька, уже вошедший в межтамбурный проход. — Дымище ужас какой густой и…

Свое описание пожара он не окончил, поскольку заметил впереди безжизненно оседающее тело человека, еле видимое в густых белых клубах дыма, и рванулся на помощь.

Вязкие, подобно тугой резине, белые языки тут же охватили его тело, препятствуя продвижению, но Минька упрямо лез вперед и почти добрался до человека, погибающего, как он подумал, от удушья. Однако запасы воздуха в груди подошли к концу, а вздохнуть свежего Мокшеву почему-то никак не удавалось, и он начал терять сознание, уже понимая, что здесь что-то не так, причем далеко не так, но уже не в силах ничего сделать. «Как это глупо, — подумалось ему в последний миг, и тут же мелькнуло иное: — Хорошо бы было проанализировать этот дымок в нашей лаборатории. Это что же такое при сгорании придает дыму эффект вязкости?»

Отец Николай, видя столь неправдоподобную картину, сперва с ужасом отшатнулся, растерянно перекрестился, затем осенил крестом белые клубы дыма, в которых медленно, как при замедленной съемке, ворочался его недавний собеседник, но потом отважно шагнул вперед. Поначалу он уже предвкушал, как будет спустя полчаса изрекать неразумному отроку о том, что сие знамение было не чем иным, как карой Господней за кощунственное неверие. Однако длилось это всего несколько секунд. Почти тут же он с ужасом понял, что дело худо и на самом деле это испытание Господь послал не иначе как ему самому. «Что ж за дым такой бесовский?» — мелькнуло у него в голове, когда он окончательно изнемог в тщетных попытках поднять руки, чтобы подхватить безвольно падающего Миньку. Дабы собраться с духом, он начал было читать молитву, однако сумел одолеть всего три слова:

— Отче наш! Иже.

Сознание его постепенно меркло, а вместо дальнейших слов молитвы почему-то лезло на язык некое мерзкое ругательство, которое отец Николай последний раз изрек лет десять назад. «Иду на суд твой, Господи», — искоркой мелькнула в мозгу последняя мысль, и он отключился.

Будто окончательно наевшись своей последней жертвой в лице отца Николая, дым почти сразу начал рассеиваться и спустя всего минуту исчез окончательно, но, странное дело, не оставил после себя на грязном полу заплеванного тамбура ни одного тела, словно он их проглотил, подобно какому-нибудь огромному доисторическому чудищу, и даже успел переварить.

Проводнику Фариду, выскочившему с бутылкой в тамбур, оставалось только изумленно развести руками, пару раз безнадежно крикнуть: «Славка, ты где?» — и, махнув рукой на несостоявшуюся сделку, идти спать в служебное купе.