Известно — рыба всегда гниет с головы. Коли в голове этой, хоть и украшенной венцом, ветер свистит и руки-советники такие же подберутся, нерадивые да нескладные. Ну, а уж коли она за дело принимается, да умно, то у нее и руки умелые.

Работа по преобразованию велась и до пробуждения Иоанна из спячки — но как бы неприметно. Тем более что сам государь все больше помалкивал. Хотя тайны из нее не делали, но все равно иные прочие ее не замечали.

— Ну что там молодь зеленая дельного может придумать? Забавы все это пустые, — говорили про эту работу умудренные бояре. — Во все это вникать нам не с руки. Мало ли чем там наш государь тешиться удумает. Пусть его».

Оказалось же, что «молодь» годна не для одних забав. Тем более что для последних народец подобрался не сказать, чтоб смирной, но и не шумливый. Те, кто услужливо смеялся, когда очередной котенок или щенок летел вниз с высокого крыльца, куда-то подевались, а пришедшие им на смену, видя перед собой совершенно иного царя, и вели себя с ним по-иному.

В Думе же только покряхтывали да диву давались, выслушивая чуть ли не каждую седмицу ворох того нового, что щедро вываливал на них Иоанн. Перемены поражали, но в то же время возразить им было нельзя — составлены умно и славно.

Немного обижало то, что все они были измышлены не ими, но опять-таки выходило, будто и тут вины государя нет. Ведь предложил же он им поразмышлять — но каждому наособицу, — что потребно изменить в Уложении его великого деда? Предложил. А через месяц-два спросил: «Ну как, бояре? Кто что надумал?»

Отвечать надо, а нечем. Вроде бы и следует кое-что поменять, но как? А он тут же: «Тогда я вам зачту, о чем уже надумано». И опять же неведомо, как себя вести. Иное дело, если это какой-то худородный мыслишку кинул. Ее порвать — не грех, но напротив — во благо, чтоб сам царь понял — не годятся простецы для государственных дел. Не след ему таких к себе подпускать.

А ведь чувствовалась рука худородная, ох как чувствовалась. Ну где это слыхано, чтоб за бесчестье черному горожанину али там пахарю из простых крестьян не деньгу или пяток, а целый рубль платить? Да как подумаешь, что придется самолично, ежели что, целковый в заскорузлую мозолистую руку класть — все в душе переворачивается.

Так ведь мало того. Жене горожанина этого почто за бесчестье платить, да еще не один рубль, а вдвое? И ведь так всем женкам — от низа до самого верха. Получается, что самому боярину цена вдвое ниже, чем его бабе. Да куда ж от такого бечь?!

А что там о судах неправедных понаписано? Это уж и вовсе за живое затрагивало. Нет, оно, конечно, и раньше, еще в Уложении деда этого сопляка было сказано, что кого обвинит боярин не по суду и грамоту правую на него с дьяком даст, то эта грамота не в грамоту, а взятое надобно вернуть. Все так, имелось запрещение.

Но если раньше сказано было, что «боярину и дьяку в том пени нет», то есть даже если уличили тебя, все равно не накажут, то сейчас совсем иное. Сейчас тебя кара минет, только если ты не уличен а том, что посул брал. А коли дознаются, что ты не просто ошибся, но злонамеренно такое учинил — пиши пропало. Тут же на тебя и иск истцов возьмут, и пошлины царские взыщут, да не простые, а втрое, а вдобавок еще и пеню придется уплатить. И опять-таки хитро Иоанн про нее загнул — «что государь укажет». Выходит, сколь ни повелит уплатить, столько и отдай. То же и дьякам посулено. Им хоть и половинная пеня грозит по сравнению с судьей, зато еще и тюрьма, а подьячего, если он, на посул польстившись, самовольно неправду напишет — кнут ждет.

Ну и кто теперь судить станет? А подумал ли этот мальчишка, у которого еще молоко от мамкиной титьки на губах не обсохло, что на Руси испокон веков без посула в суд лучше не суйся и сам он почти как пошлина стал? Как же без него теперь? Почто такое умаление доброй старины?!

Да что там посулы? Они-то еще куда ни шло — сам виноват, коль попался. А вот пошто высокородный боярин должен даже от обычных жалобщиков страдать — тут и вовсе обидно. Ну, подумаешь, выгнал дерзкого в шею, пускай и жалоба его по делу. В конце-то концов судья — боярин, а жалобщик — холоп, так и нечего тут. Ан нет — отныне получалось, что стоит такому случаю дойти до государя, так сразу тем, кто управы не учинят, быть от государя в опале.

За кого?! За смерда?!

А отчего такое недоверие, что боярин — кормленщик даже судить без избранных земством старост и целовальников не вправе? Да что судить, когда даже взять и оковать не в силах!

А пошлины судные? Они-то по-каковски? Не раз такое случалось, что два наместника в одном граде сидят, великим князем посаженные. Так почему им теперь умаление, и если они совместно свой суд вершат, то почто им платить надлежит как одному? Выходит, что каждому лишь половина достанется? Опять убыток. А попробуй взять как в старину, так уличенного не просто пожурят, да вернуть заставят, а втрое выплачивать придется.

Раньше, осторожности ради, можно было все посулы через недельщиков брать, так теперь и этот лаз перекрыли. Как же, согласится он его у жалобщиков требовать, коли ему за это казнь торговая светит. Вот и считай, хотя что там считать. И без того ясно, что было кормление, а стало — разорение.

И еще одно настораживало. Уж больно много воли для простецов отпущено. Негоже государю вожжи отпускать да поводья ослаблять. Так, чего доброго, он и вовсе с них узду снимет.

Теперь, выходит, и сноса на вольном человеке, пускай и не подписавшем крепость, искать нельзя?

Раньше как было? Ушел, скажем, у тебя со двора холоп, который по доброй воле служил за деньгу малую. Служил же хорошо, дело свое справно ведал, потому его надо бы обратно вернуть. А как быть, коли он сам того не хочет? Тогда вещицу припрятывали, да тут же на этого холопа в суд — мол, украл. Его сразу тебе в кабалу, и он как миленький далее служит. А теперь сказано, что даже если он оставил господина или ушел тайно, то суда господину над ним не давати. Дескать, с досады на него всклепать может. А если он и впрямь что украдет?!

Или вот тоже о наймитах. Было так — кончился у него срок, выгнал ты мужичка в шею, да и дело с концом. Ныне же, если наймит уличит своего господина во лжи, то с того вдвое против прежнего уговора взыщут. Тоже непорядок выходит.

Иное возьмем — о должниках. Раньше-то взял у тебя человечек деньгу в рост, а ты его цоп за загривок и к себе. Мол, служи, авось и выслужишь. Прошло время, он к тебе, а ты ему в ответ: «Милый! Да ты токмо рост и отработал, а должок по-прежнему на тебе висит».

Теперь не то. Теперь обратное выходит — нельзя так поступать, а коли ослушался ты нового государева уложения и человечек сей сбежит от тебя, да еще украдет при этом что-нибудь, то ему можно не только кабалы не платить, но и украденного не возвращать. Получается что? Да все то же самое — сущее разорение и только.

И уж совсем никуда не годилось то, что за подложную крепость на вольного человека не просто наказание теперь положено, но смертная казнь.

Ну явный, явный простолюдин писал, а может даже — страшно вымолвить, а надо, — и холоп бывший. Уж больно там про них расписано, да не просто так, но — со знанием дела.

Дети, рожденные у родителей до их холопства, объявлялись вольными людьми, и никто, кроме них самих, даже отец и мать, теперь не мог продать их в холопы. Ключники и сельские тиуны до особой крепости не рабы. Если отец и мать имеют постриг, приняв на себя иноческий сан, то лишаются права отдавать своих детей в крепость. Или, скажем, в плен холопа взяли, так если он из него бежал, то ему — воля. И даже для иноземных пленников доброе слово указано. Дескать, он может быть рабом только до смерти своего господина, но ежели тот помер, то и ему — воля.

Все расписано, ничего не забыто. Даже про детей боярских наособицу указано. Теперь их в холопы писать воспрещено, даже если и по доброму согласию. Да у иного одно только имечко и осталось, а на деле поглядеть — хуже смерда живет, в голоде, да холоде, да нужде превеликой, так почто нельзя-то?!

Это что же такое творится?! Да слов нет! Ведь все вверх дном, как есть вверх дном!

Ох, сколь многое сказать хочется, а… боязно. Вдруг не страдалец за весь люд Алексей Адашев это удумал, и не смиренник отец Сильвестр, и уж точно, что не лихой князь Андрей Курбский? Вдруг оно тем, кто познатнее, принадлежит, скажем, князю Дмитрию Курлятову, Владимиру Воротынскому али Александру Горбатову-Шуйскому. А если оно и вовсе из-под пера самого Иоанна вышло, как тогда? А тогда совсем иначе надо с этими мыслишками поступать — править осторожно, щадя юное самолюбие, хотя все равно спускать негоже. А как вызнать, коли царь от намеков увиливает, а на открытый вопрос князя Хворостинина: «Да кем надумано-то?» — столь же откровенно спросил:

— А тебе на что, боярин? Коли плохо измыслено, так ты изреки, в чем промашка, а хорошо — так пускай хоть от блаженного Васятки исходит. Нам-то что за дело?

И замолчал старый Хворостинин, не зная, как на такое ответить, да как вразумить юнца, что дельный совет не от каждого встречного поперечного принимать надлежит, ибо этим достоинство утрачиваешь, величие умаляешь. Вон, пускай ему, Хворостинину, какой-нибудь холоп из дворовых людишек осмелится совет дать, пусть и по хозяйству. Ого! Быть дерзкому нещадно отлупцованному и спать не менее месяца на голом пузе. И неважно, плох этот совет или в самом деле хорош, — все едино быть его спине в ошметках окровавленного мяса, разодранного до самых костей, ибо каждый должен знать свое место.

На том весь порядок на Руси держится — каждый да блюдет отечество свое. А какое же может быть у холопа отечество — смешно даже. Так почто у него, боярина, в тереме порядок соблюдается, а тут, в святая святых, молодой царь порушить его решил?

А слушает кого? Ну ладно там отец Сильвестр. Все ж таки божий человек. А тот же Адашев худородный? Да хоть один человечек из их рода Ольговых входил ли когда в Думу? То правда, что отец его, Федор Адашев, годков с десяток назад во главе посольства ездил к турскому султану, и не просто ездил, но — успешно. Да мало ли какой дьяк куда ездит. Нешто есть в том великая заслуга — повеление государя исполнить? Опять же пожаловали его за то, и будя. Сам же Олешка и вовсе ничем не отличился, так за что его ныне привечать? За один нрав приветливый?

— И ведь каков наглец оказался! — рассуждали иные в доверительных беседах друг с другом. — Не вем, каким обычаем из батожников водворишася при палатах государевых, взятый от гноища, так он еще и знакомцев своих к царю таскает безбоязненно. Те же и вовсе из таких худородцев, что и сказать стыдно. Один токмо Ванька Пересветов чего стоит! У нас у каждого ратных холопов, подобных ему, сотни, так что ж мы с ними беседы вести должны?!

В ответ же получал одобрительное сопение, кряхтение и горячую поддержку:

— То верно ты сказываешь. Ладно там Глинские. Они хошь и литвины, но род свой от самого Мамая ведут, а тот пущай и басурманин, но царь был — вон каку силищу на Куликовом выставил. Этот же и вовсе из худородных. Подумаешь, щиты он иноземные посоветовал как-то. Так что ж ему за то — в землю доселе кланяться?!

— А пишет-то што, пишет — вовсе читать срамно, — подхватывал третий боярин. — Дескать, о людишках надобно по их правде судити, да что они творят, ибо бог не веру любит, а правду. Чел я оные письмена, так плеваться хотелось. Сказывает, ослобонить всех воев похолопленных надобно. Коя земля в рабстве пребывает, так в той земле зло сотворяется и всему царству оскудение великое…

И ведь не один Пересветов был из таковских. Ежели поглядеть на тех, кого нынешний царь в свои приказы сует, а потом наверх выдвигает, то и вовсе за голову ухватиться можно. Ладно там братья Карповы — Иван Меньшой да Долмат, которых государь в одночасье в окольничие возвел. Они хошь из захудалых, да Рюриковичей. Опять же отец их, Федор Иванович Карпов, тоже голова был. Почитай все дела Посольской избы на нем держались. Чудил, конечно, старикан, все добро на книжицы тратил, ну да что уж теперь. Словом, куда ни шло.

Ваньку Цыплятева взять, что из Разрядного приказа, так тот тоже из Рюриковичей. Пращур его, смоленский князь Давыд Ростиславич, — правнук самого Владимира Мономаха. Внук Давыда Ростислав Мстиславич даже на Киевском столе сиживал, хоть и недолго. Словом, есть у него корни. Правда, молодой он совсем, ну да что уж теперь о том говорить. Да и батюшка этого Ваньки тоже в Разрядном приказе служил. Пускай давно, тому уж дюжина лет будет, как Елизар Иванович оттуда ушел, постриг приняв, однако все-таки преемственность.

Но в том-то и беда, в том-то и оскудение, что Рюриковичи эти, пускай и худородные, скорее как исключение стали, а в основном теперь Иоанн других стал привечать, которые не то что князей да бояр — окольничих в своем роду, и тех не имели. Тот же недавний подьячий, а ныне уже дьяк Посольской избы и царский печатник Иван Висковатый, можно сказать, сродни Пересветову в своем худородстве, да и не он один. Ох, беда, беда. А взять еще одного дьяка, Ивана Выродкова. И от него тоже навозом несет. Так то дьяки, а что уж про подьячих говорить. Там и вовсе приблуда на приблуде.

И действительно, было отчего охать набольшим уже в эти, самые первые годы начинаний Иоанна. Широкая дорожка наверх, прямиком в Столовую палату царя, открывалась всем, кто умеет думать и не останавливается перед утверждением, что такого в державе российской николи не бывало, но, недрогнувшей рукой отметает его в сторону, мысленно заявляя: «Не бывало, так будет… коль царь повелит».

И получалось теперь, что все участие Думы заключается в покорном кивании головами да в подписи под царскими указами: «Мы уложили с братьями и с боярами».

«И на том спасибо, государь, что хоть внешние приличия соблюдаешь», — уныло размышляли бояре, утверждая очередную новинку.

От такой порухи кое-кто перестал ходить в Думу, махнув рукой на новый порядок, который был непонятен и неприемлем для заскорузлых стариковских душ, не желающих, не умеющих и не привыкших к столь скоропалительным переменам.

Была в их душе тайная надежда, что опомнится государь, поймет, что без самых умудренных, самых проверенных и убеленных сединами ему вскорости придется худо. Для прилику ссылались на немочи, на боль от старых ран, что в походах на крымцев получены. Надеялись — усовестится.

Вышло же наоборот — их не просто забывали, но и вовсе решительно вычеркивали из всех списков, ставя на их места иных — хотя тоже Рюриковичей и тоже именитых. Так появились в Думе князья Куракин-Булгаков, Данило Пронский, Одоевский, Серебряный, Шереметев и прочие. Эти либо согласились с нынешним укладом, либо просто смирились с новым порядком, хотя какой он там новый, как ворчали позабытые всеми на своих подворьях старики, когда это вовсе не порядок, а какой-то Содом и Гоморра, но тут же и осекались, сознавая свою неправоту, потому что от былых непотребных царских развлечений во дворце не осталось ни малейшего следа.

Однако, поразмыслив, они и тут находили, к чему придраться, заметив, что и здесь заслуга государя отсутствует. Просто очень уж напустился на них Сильвестр, да с такой силой, что и сам Иоанн вынужден был уступить неистовому протопопу, нещадно обличавшему противоестественный порок и вещавшему чуть ли не во всеуслышание, что царь не должен позволять своим придворным и дьякам «в такое безстудие уклонятца» и почти ежедневно повторявшего, что «искорениши… содомский грех и любовников отлучиши, без труда спасешися».

На самом-то деле Иоанн и сам ужаснулся тому, что увидел в кремлевских палатах. Уже в первый день возвращения в одной из тесных темных галереек чьи-то нежные руки неожиданно обхватили его за шею, и его ожгло нежным страстным поцелуем. Сильнее всего Иоанна перепугало не столько то, что это было слишком неожиданно, сколько… чуть колковатая щетинка над верхней губой. Царь отшатнулся и увидел перед собой в полумраке какого-то молодого боярского — судя по нарядному богатому опашню — сынка.

— Ты… чего?! — спросил он ошалело.

— Ай не радый мне? Ай позабыл вовсе, государь? — тонким обиженным голоском произнес незнакомец. — А я уж столь слез горючих излил, пока в разлуке с тобой были. — И вновь, широко расставив руки для объятий, но уже не так уверенно, шагнул к царю. Шагнул и тут же отпрянул, снесенный могучим басом отца Сильвестра, который шел следом за Иоанном:

— Изыди, слуга сатаны!!

Разумеется, царь не заслуживал очередной строгой нотации, которую ему прочел Сильвестр чуть позже, сразу после вечерней молитвы, но Иоанн был так благодарен своему наставнику за это избавление, что только охотно кивал и со всем соглашался. Единственное, о чем он робко спросил под конец, так это совета, как бы убрать их всех из его палат, потому что понятия не имел, с кем путался его братец.

— Ежели и впрямь прочувствовал тяжесть оного греха, так тут все легко содеять, — строго ответил Сильвестр, неоправданно подозревая, что государь этими вопросами хочет лишь оттянуть удаление своих бывших любовников. — Укажи дворецкому, и он завтра же повыкидывает всех содомитов, чтоб они впредь и дорогу на твой двор забыли, — и с усмешкой прибавил: — Да ты хошь мне одно слово молви, а я твоим именем ныне же сам ему все передам. Так как? — И выжидающе уставился на Иоанна.

— Повелеваю, — ничуть не колеблясь произнес тот и, содрогнувшись от охватившего его омерзения, тут же твердо добавил: — И не токмо из палат, али из Кремля, но и из Москвы их тоже удалить надобно.

— Вот и славно, — умилился протопоп. — А я уж мигом расстараюсь.

А перемены между тем все множились и множились, собираясь в единый плотный комок, который уже в лето 7058-е обрел свое название: «Судебник».

Льстецы за глаза, а иные и в глаза, называли его второй «Русской правдой», что иные летописцы занесли в свои Хронографы.

Самого же Иоанна величали вторым Ярославом и предрекали ему прозвище Мудрый. Дальше же всех пошел Алексей Данилович Басманов, заявив, что негоже повторяться, а надобно отдать иное прозвище Ярославу, владеющему им по праву, а Иоанна надлежит именовать Мудрейшим либо Просветленным.

Знал, с кем рассуждать Басманов, чтоб слова эти донеслись до царских ушей. Знал, но все равно промахнулся. Донеслись-то они по назначению, а вот откликнулись не тем, чем ему бы хотелось, скорее напротив. Иоанн не пожелал даже узнать — кто это так восхищается его умом, просто заметил, что удумано сие прозвище либо льстецом, либо глупцом, но и то и другое для думного боярина неприемлемо.

— Я же с иными добрыми советчиками ищу не блеска, но пользы для Руси, не суетной славы, но справедливости, жажду не восхвалений, но благоустройства земли, — сказал он на очередном заседании Думы. — Посему говорю всю излишней считаю. Дело сделано, и славно. Не о нем надобно мыслить, но к иному переходить не мешкая. Уж больно их много у нас скопилось за мое малолетство.

— Однако же как высоко мысль твоя воспарила, государь, — восторженно заметил боярин Захарьин. — Оно и впрямь достойно Ярослава.

— Недостойно, — раздраженно отрезал царь. — Он первым был, потому его труд с нашим нынешним несоизмерим. Мы же издревлюю его основу не отбрасывали, но, жаждая лучшего, лишь внесли изменения. Потому и ровнять негоже. Посмотрели вкруг себя, вот и поменяли кое-что. И… довольно об этом.

Не ограничившись мирскими делами он в то же лето вновь нарядил посыльных. Сызнова метнулись из распахнутых ворот столицы гонцы. На этот раз они направлялись к отцам церкви, призывая их по государеву и митрополичьему повелению в Москву — пришла пора держать слово, которое он некогда дал Настене и отчасти Серпню.

«Не платить же мне резу за весь народ — казны не хватит. Да и жирно будет толстопузым с царя мзду брать, — рассуждал он. — Нет уж, мы по иному поступим — так, как мой дед с отцом начинали, да не докончили. Ну ничего, теперь доделаем… Главное, не мешать, чтоб все надежно было…»

Да разве только это висело на плечах. Хватало и иных забот, причем, как всегда, в первую очередь тревожила Казань. На западе было полегче. Вялые словесные перепалки не грозили обернуться войной — ее не хотели ни ляхи, ни Русь. А вот на востоке…