Так называемая «ересь жидовствующих» впервые вспыхнула на Руси даже раньше, нежели в Европе паства подняла бунт против кроткой матери — католической церкви. Объявилась она еще в конце прошлого века в Великом Новгороде, что, впрочем, и не удивительно.

Во-первых, Новгород был рассадником вольнодумства, а во-вторых, любой торговый город всегда стоит на стыках религий иноземных купцов, ко всем верованиям которых, дабы не отпугнуть источники доходов, граждане вынуждены относиться лояльно. Ну а где гуманизм — там непременно ищи вольнодумство.

Впрочем, ересь ли это была? Трудно сказать. Просто под воздействием нескольких умелых проповедников часть народа — весьма незначительная, насчитывающая, может быть, всего несколько десятков или от силы несколько сотен человек, — перешла в иудейство, а иные даже сделали себе обрезание.

Кстати, именно к ним церковь относилась хоть и враждебно, как к незначительной, но все же победе конкурентов, но эта неприязнь меркла на фоне той ненависти, которую она питала к другим — новгородским еретикам, а если говорить не языком фанатиков — к реформаторам. Жидовствующими же их лишь назвали. С тем же успехом их можно было окрестить православными лютеранами или первыми ласточками будущей баптистской весны. Требовали они пересмотра некоторых христианских догматов, таинств и символов, что при кажущейся незначительности подрывало основы православия, ибо в случае промедления по принятию решительных мер грозило взрывом изнутри, а это всегда чревато.

Это уже пахло не конкуренцией, когда поневоле приходилось думать, как сделать свой собственный товар попривлекательнее, скрепя сердце скидывать на него цену и раскошеливаться на яркую упаковку да красочные ярлыки. Тут явно припахивало полным закрытием всей лавочки с конфискацией нажитого, и неважно — каким именно образом нажитого, то есть правдами или неправдами. Не суть. Главное — нажитое. Словом, караул, грабють!

Ведомые в бой суровым гонителем ересей архимандритом Волоцкого монастыря Иосифом и жестоким новгородским архиепископом Геннадием, ревнители старины долго и упорно добивались от Иоанна III принятия самых суровых мер к еретикам. Особо неистовствовал отец Геннадий. Лавры Торквемады не давали ему покоя. Он и в разговорах не раз восхищался порядками, которые установили на Пиренейском полуострове, восторженно говоря: «Сказывал мне цезарский посол про шпанского короля, как он свою землю-то очистил», а в голосе чувствовалось благоговение и жгучее желание сделать точно так же.

Вот только Торквемада, устраивая публичное осуждение еретиков, предпочитал убивать их чужими руками. Каждое аутодафе на земле Кастилии заканчивалось тем, что монахи-инквизитороы после прочтения приговора объявляли осужденного еретиком, но… не сжигали, а передавали в руки светской власти. Более того, в конце приговора у них всегда присутствовала просьба, пускай и лицемерная, «поступить с виновным милосердно и снисходительно». Лишь после этого еретики, преданные в руки светских властей, отвозились за город к приготовленным для них кострам.

Новгородский архиепископ, не доверяя светским властям, предпочитал действовать самолично. Правда, к великому его прискорбию, он это проделал лишь один раз, в 1490 году. Тогда к нему в Новгород привезли еретиков, обличенных на соборе, на который его даже не пригласили. Все вольнодумцы были приговорены к заточению в новгородских монастырях. Его люди встретили несчастных в сорока верстах за городом, напялили на них вывороченную наизнанку одежду, посадили задом наперед на лошадей и повезли в город. На голову каждому был надет шлем из бересты с мочальными кистями и соломенными венцами с надписью: «Се есть сатанино воинство». Руки у них были связаны. Когда они въехали в город, народ, науськиваемый своим духовным владыкой, плевал на них, ругался и забрасывал грязью. Затем прямо на головах были зажжены надетые шлемы. Некоторые после всего пережитого вскоре умерли, часть сошла с ума, а неудовлетворенный Геннадий продолжил борьбу за костер.

Истинно праведные — эпитет, которым всегда именует себя победитель, — тогда восторжествовали, добившись не только окончательной победы, но и физического истребления реформаторов. Правда, новгородский архиепископ до этого не дожил, однако Иосиф Волоцкий, столь же рьяный сторонник самых жестоких мер, сумел довести до конца, то бишь до костра, «благое» дело истребления ереси. Именно он внес свое веское слово на обсуждении приговора для новгородских еретиков, став самым агрессивным обвинителем изо всех судей. Великий князь Иоанн Васильевич и прочие бояре из числа его ближних советников еще колебались — ну не принято было в варварской дикой Руси, в отличие от цивилизованной Европы, гуманно убивать тела людей с благой целью спасти их бессмертные души. Иосиф же был непримирим, требуя смертной казни для всех, вне зависимости от того, раскаялся ли человек или нет. В своей пламенной речи он убеждал присутствующих, что «раскаяние, вынужденное пылающим костром, не есть истинное» и только смерть может пресечь дальнейшее распространение опасной заразы.

Вроде бы выжгли, не пощадив даже своих, как, например, архимандрита Юрьевского новгородского монастыря Кассиана. Жалко было Иоанну отправлять на костер своих лучших советников — дьяка Волка Ивана Курицына, который успешно вел все его посольские дела, включая сложные и щекотливые переговоры с императором Максимилианом. Жалко было и Дмитрия Коноплева, и Ивана Максимова, и Некраса Рудакова, да и прочих, но что поделать, коль отцы церкви, как дикие звери, алкали крови. И они ее получили.

С тех пор прошло полвека. Давно развеялся по ветру пепел от костров, которые развели под людьми, сидевшими в клетке, жестокие палачи. Да и палачей тоже давно не было на свете, но… как грустно и верно заметил Екклезиаст, «что было то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…».

Сызнова все началось со священника придворного Благовещенского собора и наилучшего приятеля Сильвестра Симеона, точнее, с его встречи еще перед Пасхой, в разгар Великого поста, с неким Матфеем Башкиным. Как человек увлекающийся, Башкин столь горячо воспринял тайное слово мниха Порфирия — одного из учеников-вольнодумцев старца Артемия, — что теперь не нашел ничего лучшего, как попытаться обратить на свою сторону отца Симеона.

Действовал Матфей, как казалось ему самому, очень хитро, начав с просьбы об исповеди, в которой якобы испытывала чрезвычайную нужду истерзанная сомнениями душа. На исповеди у Симеона он и забросил свой первый пробный камень, заявив, что в первую очередь надлежит стать истинными по духу христианами самим служителям церкви.

— А все начало от вас. Прежде вам, священникам, следует показать начало собою и нас научити, — сбивчиво, но пылко выкладывал он терпеливо кивавшему Симеону наболевшее. — Да то же и в евангелиях писано: «Научитесь от мене, яко кроток есмь и смирен сердцем». А кому надобно быти кротким и смиренным? То все на вас лежит. Прежде вам должно творити, да нас учити.

Человек, который лезет поучать отцов церкви, да еще делающий какие-то собственные выводы, не всегда согласующиеся с официальными доктринами, подозрителен изначально. Уже одно то, что он не просто читает святые книги, бездумно заучивая тексты наизусть, как подобает доброму христианину, но и размышляет над тем, что в них сказано, есть верный признак того, что он занес ногу для шага в сторону ереси и вот-вот его сделает.

Не случайно инквизиторы в Европе в первую очередь брали на заметку именно тех прихожан, кого замечали за чтением Вульгаты. Почему? Да потому, что от чтения до размышления над прочитанным не шаг — малый шажок, причем неизбежный, а размышлять нельзя — надлежит только верить, иначе какой же он верующий? И читать он соответственно должен — хотя лучше не читать вовсе — не разумом, но сердцем, ибо если подключить холодный рассудок, то он непременно начнет задумываться и отыщет массу несуразностей, после чего начнется невольный отход от общепринятых канонов, некоторые из которых и вовсе отвергнет напрочь.

Отвергший же каноны для церкви есть человек потерянный. И пускай он живет, пожалуй, почище и поблагороднее иных «истинных» христиан, продолжая искренне верить в творца. Разве это важно, коли он отверг главное — посредника между богом и человеком, каковой является церковь? Неважно, что она сама себя назначила в посредники. Это уже не имеет значения. Главное, что ей и только ей принадлежит право указывать путь к вседержителю. Осмелившийся же искать собственную дорогу к богу, пускай более узкую, совсем неприметную, но — свою , немедленно будет осужден. И в этом случае его добропорядочность никакого значения не имеет. Пускай даже он ежедневно и искренне молится у себя в доме, посылая господу самые жаркие и горячие молитвы, исходящие из самых глубин сердца, но и тут он не прав, ибо молитвы эти — не канонические, не общепринятые. И вообще — только ходящий в храм, исповедующийся там, регулярно ставящий свечи во здравие и за упокой, исполняющий все прочие положенные обряды (кем положенные — роли не играет, и над этим задумываться тоже не след), а главное, щедро платящий за все это, только тот и спасется.

Наивно хлопающий глазами Башкин ничего этого не подозревал, а потому заливался перед Симеоном соловьем, выворачивая перед ним наизнанку всю душу:

— В «Апостоле» писано, что весь закон заключается в словах: «Возлюбиши искренняго своего, яко сам себе», а мы Христовых же рабов у себя держим. Христос называет всех братией, а у нас на иных кабалы нарядные, на иных полные, а иные беглых держат.

— Так, так, — покладисто и чуть скучая кивал Симеон, и этим своим равнодушием, пусть и скрываемым, невольно побуждал Матфея лезть все дальше и дальше в лес для сбора хвороста, который впоследствии должен был пойти на его же собственный костер.

— А я, отче, что было у меня кабал полных, все изодрал и ныне людишек у себя держу токмо по их доброй воле — кому хорошо у меня, тот живет, а кому нехорошо, идет себе куды хошь. Да и вам, отцам нашим, надобно почаще нас посещать и наставлять, яко нам жить и яко людишек не томить.

Пока в речах Матфея Семеновича не было ничего предосудительного, разве что небольшие настораживающие намеки. Например, кабалы изодрал на своих людей. С одной стороны — дело хорошее, с другой — явный попрек церкви, которая такого до сих пор не сделала. Получается кощунственный вывод, что он, Матфей, является более праведным христианином, нежели… Ох, даже и договаривать боязно. Он, стало быть, живет строго по заветам Исуса, а церковь, выходит, наплевала на них, не собираясь отказываться от владения селами, деревеньками и починками, заселенными людьми, работающими на монастыри и церкви, а то и на самого архирея — владыку епархии.

Симеон и сам относился к так называемым «нестяжателям», которые в свое время во всеуслышанье ратовали за то, чтобы отдать все это светской власти. Ратовали и… проиграли. Но одно дело — они сами, то есть как бы внутри себя. Совсем иное — миряне. Им о таком задумываться грех.

— Так, так, — задумчиво барабанил пальцами по столешнице отец Симеон, искоса продолжая бросать на Башкина внимательные взгляды.

Тот же, представляя, с какой гордостью он заявит отцу Порфирию, как ловко и быстро он сумел включить столь важную особу в число сторонников нового учения, разумеется, самого «истинного», ибо иначе и быть не может, продолжал уверенно «собирать хворост», тыча пальцем в свой «Апостол», изрядно, едва ли не на треть, заляпанный воском в тех местах, что казались Башкину сомнительными, и торжествующе вопрошал: «А как это? А как то? А ведь у нас ныне совсем иное, да и в церкви тоже. Выходит, и мы и вы неправильно живем?»

Словом, как заявил потом на следствии все тот же Симеон, толковал Башкин «не по существу и развратно», задавая столь щекотливые вопросы, что священник был вынужден сознаться: «Я сам того не знаю, о чем ты спрашиваешь».

И тут Башкин вывалил на стол убойный, как казалось ему самому, аргумент. Слышавший краем уха о том, что игумен Троицкой Сергиевской лары и учитель самого старца Порфирия отец Артемий был поставлен на свой высокий пост по повелению самого государя, он сделал вроде бы логичный вывод, что и царь тоже разделяет взгляды Артемия. А раз Иоанн за них, то, следовательно, и отец Сильвестр тоже. Во всяком случае, к сочувствующим новому учению его можно отнести наверняка. И Матфей, лукаво подмигнув Симеону, сказал окончательно оторопевшему от такого совета священнику:

— А ты спроси у отца Сильвестра, — и уверенно протянул: — он тебе все-е скажет.

Симеону не осталось ничего иного, как и впрямь идти к Сильвестру, который в свою очередь незамедлительно подался за разъяснениями к Иоанну. Тот, вернувшись после трагически закончившегося богомолья, по-прежнему находился в прострации. Вскользь посмотрев на изрядно заляпанный воском «Апостол» Башкина — единственное и весьма шаткое вещественное доказательство ереси Матфея, устало махнул рукой и заявил:

— То — дело церковное. Я-то вам на что? К тому ж у меня заботы поважнее. Вон, по слухам, сызнова крымчаки на Русь идут. Надобно полки сбирать под Коломной, а вы мне тут…

— А Башкин?! — слились воедино голоса Симеона и Сильвестра.

— А что Башкин? Ну, посадите его у меня в подклеть, а я приеду — разберусь, — и был таков.

Оба понимающе переглянулись. Главное, что царь обо всем осведомлен, так что теперь с них, ежели что и всплывет, спросу нет. Но дальше события развернулись иначе. Митрополит Макарий, сведав о Башкине, «поручил» Матфея Герасиму Ленкову и Филофею Полову. Оба они были выходцами из Волоцкого монастыря, оба — ученики неистового Иосифа, знающие толк в «опросах», о чем говорило одно то, что обоих величали «старцами». Слово это в те времена редко означало возраст, но гораздо чаще — почет, который воздают не просто так, а — по заслугам.

Поручение два дюжих старца выполнили отменно и вскоре уже доложили, что Башкин, который поначалу упрямствовал и не сознавался в ереси, ныне «постигнут гневом божиим, учал бесноваться и, извесив свой язык, долгое время кричал разными голосами и говорил "непотребная и нестройная". Затем ему будто бы послышался голос свыше: «Ныне ты исповедуешь меня богородицею, а врагов моих, своих единомысленников, таишь». Устрашенный этим голосом, Башкин начал исправно каяться, так что все в порядке.

Услышав это, митрополит самолично прикатил на свидание с узником, морщась, осмотрел еретика — вид ран и побоев всегда был неприятен Макарию — и повелел Башкину: «Своею рукою испиши и свое еретичество и свои единомысленники — о всем подлинно».

Матфей, «ласково» понуждаемый к тому старцами, в скором времени указал, как на своих советников, на Григория и Ивана Борисовых и на других, а также сознался, что принял свое злое учение от аптекаря Матфея, родом литвина, да от Андрея Хотеева и прочих «латынников». Словом, топлива под свой костер он натаскал изрядно, причем на сей раз это был уже не хворост, а крепкие смолистые сосновые поленья.

Имя старца Порфирия он еще не произнес, но из его уст, искривленных от мучительной боли — Герасим и Филофей свое дело знали славно, — уже прозвучало, что заволжские старцы не только «не хулили его злобы», но еще и «утверждали его в том».

Когда Иоанн в середине августа вернулся в Москву, то торжествующий в душе Макарий скромно выложил перед ним опросные листы. Из них следовало, что Матфей и его единомысленники, по показанию самого Башкина, хулили господа Исуса Христа, исповедуя его неравным богу-отцу, что святое тело его и кровь в таинстве евхаристии считали простым хлебом и вином, что церковью называли только собрание верных, а сами церкви, или храмы вещественные, признавали за ничто, что отвергали святые иконы и называли их идолами, что отвергали таинство покаяния и говорили: «Как перестанет человек грешить, хотя бы и не покаялся пред священником, ему нет более греха». Предания и жития святых отцов они называли баснословием, а вселенские соборы укоряли в гордости, говоря: «Все писали они для себя, чтоб им владеть всем — и царским, и святительским».

Пока мних — не самому же митрополиту утруждать и без того больные очи — неторопливо и с чувством зачитывал суть опросных листов, Макарий стоял недвижно, не отводя глаз от государя. Иоанн ничем не выдал себя, лихорадочно размышляя, что именно можно предпринять. Ясно было одно — предложить решить этот вопрос келейно, не раздувая шума, означало попросту отправить всех на костер. Значит, этого допускать нельзя.

С другой стороны, повелеть собрать по этому делу собор, на котором у царя появились бы сторонники для смягчения приговора, все равно означало продолжение расследования, и тогда сгустившиеся ныне над головой его духовного учителя отца Артемия тучи грозили разразиться такой испепеляющей грозой, что… Но, подумав немного, Иоанн пришел к выводу, что гроза так и так грядет. Коль уж прозвучала, пускай пока без единого имени, но ссылка на заволжских старцев, считай, что все — теперь митрополит не угомонится, пока не раскопает до конца. Созыв же собора — это отсрочка, это время, которое нужно, чтобы предупредить всех, кого можно. На том и порешил.

Причем вновь получилось ни нашим, ни вашим, а как-то так наполовину. Царь выиграл в том, что столь важное дело непременно должен решать собор, зато Макарий, упиравшийся до последнего, сдался лишь с тем условием, что открыть его надлежит не ранее октября.

— Иначе, государь, нам никак не успеть дойти до самых корней, — заметил он, пытливо глядя на царя. — Поелику, ежели мы не извлечем корни, кои питают еретическое древо, зело уверен — чрез десяток лет оно сызнова взрастет и крона его воздвизнется ввысь еще пышнее да ядовитее и таким зловонием обдаст Русь, что отравит все истинное православное учение.

Умел красно говорить митрополит, ох, умел. Не зря он самолично, не доверяя никому, писал многие жития святых, да как писал-то — с блеском, с выдумкой, с фантазией, находя те единственно верные слова, что могут вызвать умиление в людских сердцах, заставить их ликовать и рыдать, веселиться и скорбеть.

«Если бы ты еще не держался, яко паук за свою паутину, за монастырские земли — цены бы тебе не было», — сумрачно думал Иоанн, глядя на Макария.

Говорить он ничего не стал. Не нашел аргументов, которые можно было бы противопоставить столь убедительной речи. Поэтому скрепя сердце и согласился на отсрочку созыва собора, решив, что нет худа без добра и он успеет немедленно послать надежного человечка в пустынь к старцу Артемию с упреждением о грядущем. Гонец должен был отвезти и деньги.

В самом послании не говорилось ничего особенного. Рассказывалось лишь о делах богоугодных, что творятся сейчас в Москве, и предлагалось… немедля заняться розыском единомысленников некоего еретика Башкина, а буде таковые сыщутся, то доставить их в Москву в «крепких железах». Так как на поиски этих лихоимцев надобны средства, то царь жалует старца Артемия и всю его честну братию ста рублями, а коль потребуется больше, то пусть Артемий после известит о том царя и государь непременно вышлет.

Словом, sapienti sat, то бишь умному достаточно. Но никакого предупреждения — не подкопаешься. После этого оставалось только надеяться, что гонец Иоанна окажется попроворнее митрополичьих, которые седмицей ранее разлетелись с его подворья кто куда, поскольку владыка, ссылаясь на царево повеление, повелел то же самое.

Надежды Иоанна не сбылись. Фора в семь суток оказалась неодолимой. Когда царские гонцы прибыли в Кирилло-Белозерский монастырь, первое, что они увидели, так это сидящего в телеге отца Артемия и рядом с ним Порфирия, да еще нескольких мнихов из обители старца. Правда, они были не связаны, поскольку Макарий в своем послании лукаво предложил старцу приехать только для того, чтобы «говорить книгами», то есть посостязаться с еретиком, а попросту говоря принять участие в осуждении Башкина.

Чувствуя недоброе, отец Артемий тем не менее не смог отыскать повода, чтобы отказаться от завуалированного в виде просьбы приказа. Ероха все равно вручил старцу государево повеление и деньги, но было поздно. «Бежать сейчас — значит навлечь на себя неминуемые подозрения. А так, может оно, и обойдется», — решил Артемий и поехал.

Иоанн же, еще не ведая об опоздании своих людей, усиленно готовился к собору, лихорадочно прикидывая, кого бы еще из своих явных и тайных сторонников привлечь к предстоящему судилищу. Он даже послал за Максимом Греком, аккуратно намекнув, что тот мог бы помочь в благом деле защиты людей, повинных лишь в излишнем, по мнению церкви, вольнодумстве.

Максим стал было собираться в путь-дорогу, но тут к нему в келью заглянул келарь монастыря Андриан Ангелов. Поглядев на сборы Грека, он как бы невзначай спросил:

— Стоит ли тебе в твои-то года в столь дальний путь пускаться?

— Государь зовет, — ответил Максим, продолжая собираться.

— Тогда конечно, — кротко согласился келарь и предположил: — Не иначе как царь и тебя к еретикам причисляет.

— С чего ты взял, отец Андриан? — насторожился Максим.

— Так ведь знаю я этого старца Артемия. Еще по Псковскому Покровскому монастырю он мне ведом. Изрядный баламут. Оттого и ушел из обители. Дескать, несподручно у нас спасаться — в пустыни житье почище.

— За баламутство не осуждают, — сердито откликнулся Грек.

— Да он к тому же и потатчик изрядный. Бывало, не раз как он рек, что каждый волен мыслить и обо всем свое суждение иметь. А ты в заступу его едешь али как? — полюбопытствовал он, разглядывая возившегося возле своего сундука Максима, и добавил: — Во-во, сундучок заветный с книжицами непременно захвати. Не ровен час — забудешь, а там у тебя столько всякого любопытного. Одни «Рафли» чего стоят. Заодно и судьбу Артемия нагадаешь.

И вышел.

Максим так и сел. Выходит, знают о его увлечении в монастыре. Ну да, ну да, как же им не знать, коли он, пока отец Артемий игуменствовал, всякую осторожность потерял. И что теперь с ним будет? Намек-то отца Андриана понятен, куда уж яснее. Не иначе как сразу после такой защиты его из уютной теплой кельи тут же мигом засунут в какое-нибудь сырое и мрачное узилище, да кормить станут строго яко мниха — хлеб с водой да толокно, сваренное на все той же воде.

Опять же и сам государь навряд ли станет тому препятствовать. Небось не забыл, как сбылось зловещее предсказание про его сына. Так что и от Иоанна навряд ли можно ожидать заступы. Он еще немного подумал, после чего сел к столу, придвинул чистый лист и принялся отписывать Иоанну Васильевичу, что-де и рад бы он прибыть по зову царскому, да неможется ему. Писал, почти не кривя душой, поскольку мнимые хвори на другой день и впрямь от волнений и переживаний превратились у него в подлинные, и он разболелся не на шутку.

«К тому же, — излагал он, сердито поскрипывая гусиным пером, — сведал я, государь, будто ты мнишь меня заедин с Башкиным, а то мне в большую обиду».

Стремясь покончить с недоразумением, Иоанн отправил к Максиму вторую грамотку, в которой объяснял, что вовсе не считает его заодно с осуждаемыми, но коли тот не может приехать сам, то пусть, по крайней мере, напишет, что он думает по поводу всего этого судилища. Но монах, в ушах которого стояли слова келаря про сундучок с «Рафлями», «Волховником» и прочими книжицами, вновь и наотрез отказался, ссылаясь на болезни, ибо жизнь хорошо научила Грека: «Что написано пером — не вырубишь топором». И без того он за некогда написанное обречен расплачиваться всю свою жизнь. Хватит, пожалуй.

Между тем в Москве и не только в ней одной продолжались аресты единомысленников Башкина, которых свозили отовсюду, спешно размещая по монастырям и подворьям, а также устраивая одну очную ставку за другой, чтобы успеть все подготовить к открытию собора.

Когда Иоанн узнал о том, что его люди опоздали и отец Артемий прибыл в Москву, он этим же вечером, наплевав на осторожность, сам явился в Андроников монастырь, где разместили старца. Открыто говорить было нельзя — за спиной маячили сопровождавшие государя монахи, а повелеть им удалиться тоже было невозможно — какие могут быть секреты у царя с таким человеком?!

Пришлось встать прямо в дверях кельи, чтобы никто не вошел внутрь и не смог заметить подаваемых мимикой знаков, а само предупреждение построить в форме обвинения.

— Поначалу ты мне казался мудрым и прозорливым, — грозно вещал царь. — Ныне же зрю — промашку дал. Слеп ты, отче, ибо у себя под носом проглядел мнихов, кои ересь по людям разносили.

— О ком ты, государь? — кротко спросил старец.

— Да об ученике твоем, коего Порфирием именуют. И сомнения меня терзают — неужто ты и впрямь о том не ведал?!

— Не ведал, государь, — твердо ответил Артемий.

— Ишь, — криво усмехнулся Иоанн. — Мнишь, будто я и тебе поверю, да не на таковского напал. Открыли мне глаза истинные отцы церкви. Ой, гляди, отец Артемий, — погрозил он пальцем, — Порфирий уже в железа взят. Не ныне, так завтра непременно всю правду нам выложит. Лучше сам покайся, пока не поздно.

— Так не в чем мне каяться, царь-батюшка, — все так же кротко отвечал старец и кивнул головой в знак того, что он все понял.

— Ну, ну, — протянул Иоанн и пригрозил на прощанье. — Да гляди у меня, бежать не удумай.

— Некуда мне бежать-то, — вздохнул Артемий. — Некуда да и незачем. Чиста у меня душа.

— Оно и впрямь некуда, — сбавил тон царь. — Ныне у меня сторожа крепкая повсюду — все едино не сумеешь. Да и нет у тебя на Руси места — разве что в Литву.

Возвращаясь, царь в сердцах произнес, глядя на сопровождавших его монахов:

— Даже заходить к нему в келью опосля того, что о нем дознались, соромно!

— Так-то оно так, государь, токмо излиху рвение тож не всегда к месту, — деликатно заметил шедший чуть сзади Иоанна Герасим Ленков. — Ни к чему оного еретика упреждать было, что его единомысленника уже в железа пояли.

— Мыслил, спужается да покается, — ответил Иоанн и сердито повернулся к монаху, досадуя на то, что его хитрость прочли или почти прочли. — А ты что же, учить меня государевым делам удумал?! Али и заступу решил пойти за него?! Гляди ж мне, — пригрозил он, но на этот раз от всей души и показал Герасиму, в отличие от Артемия, не палец, а увесистый кулак. — Я и до тебя доберусь, коль что!

— Да я ничего, — сразу стушевался тот.

— Вот на дыбе и поглядим — чего ты али ничего. Можа, и ты еретик злокозненный.

— Да я вовсе не о том, — начал оправдываться Ленков.

— А я о том! — отрезал Иоанн.

— Я как бы напротив вовсе, — пытался пояснить Герасим.

— Напротив? — вновь перебил его царь. — Напротив — это супротив получается. А супротив кого ты? Супротив меня?! — снова взревел он, после чего монах, плюнув на все дальнейшие попытки растолковать что-либо, низко склонился перед царем и повинился, хотя и сам не ведал в чем, и в качестве поощрения за покорство был после недолгого размышления милостиво прощен.

«А все ж таки шахматы и впрямь царская игра, — размышлял Иоанн, возвращаясь в палаты. — Как там Федор Иваныч учил? Лучше всего защищаться — это попробовать напасть самому. Ну, ну. Был бы жив — он бы ныне мной гордился. Теперь лишь бы Артемий все правильно понял».

Через день к нему приехал озабоченный митрополит.

— Прав ты был, государь, когда винил отца Артемия в ереси, — чуть ли не с порога заявил он. — Бежал старец следующим вечером, а безвинному на что бежать? — развел он руками.

— Может, попросту испужался твоих умельцев? — предположил Иоанн. — И что ты теперь мыслишь делать, владыка?

— Да что ж, — передернул тот узкими плечами. — След, как мне сказывали, обратно в пустынь ведет. Я так мыслю, что двух седмиц не пройдет, как мы его схватим.

— Ну и славно, — одобрил Иоанн, а оставшись один, еще долго не мог успокоиться.

«Ясно же было сказано, чтоб в Литву уходил. Неужто не понял, что нет для него на Руси места. Теперь, если его в пыточную возьмут, все с него выдавят, — нервно расхаживал он по светлице. — Все до капельки. И про избушку, и про узника. А уж как до братца моего ниточка дотянется, так и весь остатний клубочек мигом размотается. Значит, нужно что-то немедля предпринять. А что?»

Он сел и задумался, пытаясь собраться с мыслями, однако как назло на ум ничего путного не приходило.